Текст книги "На диком бреге"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)
Нет, за семью экскаваторщика беспокоиться не приходилось. Хлопцы из экипажа Олеся, обитавшие по соседству, не оставляли Ганну, и Ганна не оставляла их: общие радости, общие заботы. И хотя после того, как муж оказался в больнице, дела прибавилось, Ганна все так же убиралась и у соседей, штопала их белье.
Днем было ничего. Но вот приходила ночь, сын с дочкой засыпали на своей двухэтажной кровати. В землянку сходила тишина, нарушаемая лишь их сонным дыханием да густым предвесенним шумом тайги, глухо доносившимся сквозь окошко, И заботы обступали женщину. Как-то он там? Постарел, похудел. Больные говорят потихоньку: изводит себя гимнастикой. Целый день жмет эти свои пружины. А рука словно чужая. А ну отсохнет или плетью повиснет? Что у нас есть? Землянка, складная мебель, четыре рта, сберегательная книжка. Так много ли на ней, на этой книжке? Много ли отложил впрок? Вот потешается над этим «Негативом», считающим копейки, и любимые слова у него: будет день, будет и хлеб, не в Америке живем. И текут, текут денежки, как вода… Ах, что там деньги, был бы сам живой – здоровый, любый ты мой, сердень-ко мое. Нелегко с тобой, а без тебя вовсе не жизнь.
Женщина старалась уснуть, чтобы утром проснуться раньше всех, накормить ребят, отправить их в школу, убраться, приготовить обед. И Капанадзе удивлялся, даже взволновался, когда увидал однажды Ганну у двери своего кабинета среди людей, ожидавших приема.
– Друзья, это супруга Поперечного. Извините, я уж ее вне очереди пропущу, – сказал он, открывая дверь. – Прошу вас, Ганна Гавриловна. – И, еще не дойдя до своего стола, спросил: – Ну что случилось, дорогая, с мужем или дома?.. Да вы садитесь, садитесь, прошу вас.
– По пути я, с базара, – смущенно ответила женщина и подняла вверх авоську, из которой из каких-то свертков торчал рыбий хвост. – И дома все ладно, спасибо. – И зачастила: – Вчера деверь мой, Борька, к девчонке он одной ходит, рассказывал: дюже погано люди живут в иных палатках. У этих девчонок брезент кое-где разлезся, ветер задувает, и не только его милая, все бюллетенят. – Выпалив все это, Ганна передохнула. – Помните, зимой вы к нам заходили. Или уже забыли разговор-то?
– Да как же забыть? Но у вас такая беда, решили мы вас не беспокоить.
Капанадзе со смущением смотрел на маленькую женщину, скромно сидевшую у стола.
– Обсуждали мы. Кое-кому всыпали; Поручили комсомольцам начать поход за здоровый быт. Профсоюзы тоже…
– Уже начали: плакатики висят. На нашу землянку тоже прибили, да так, что пол-окошка загородили. «Строителям коммунизма – здоровый быт»… Свет застит, а снять боюсь: наглядная агитация. – И, переложив авоську с колен на стол парторга, Ганна приглушенным голосом, будто сообщая страшную тайну, сказала: – Так материи они не стоят, на которой писаны плакатики эти, Ладо Ильич. Иней они берегут, если в палатке сыро. – И тут же спохватилась: – Зви-няйте на глупом бабьем слове.
Парторг все с большим интересом слушал эту «уютную», как он про себя определил, женщину. У самой горе, а заботится о других. Ничего в беде своей не попросила. «Не надо, все есть, люди добрые не оставят…» А тут вон прямо на горло наступает.
– …А комендант наш, что военная косточка, привык: подметка оторвалась – АХО выдаст, Военторг подобьет… Старательный, а что он может один? Я ему тут насчет этой палатки шум-нула, где девки-то бюллетенят. Гляжу, на следующий день сам цыганской иглой полотнище штопает. Дело это? Порядок это?
«И как она правильно о людях судит, эта почтенная Ганна! – думал парторг. – Н-да, то плачет из-за какого-то коврика, а теперь вон партком учит».
– Я ведь тоже военная косточка, – сказал он вслух. – Подо мной еще тоже не земля, а палуба… Насчет коменданта вы, между прочим, правы. Ну, а что вы парткому посоветуете?
– Я? – спросила женщина и, вдруг густо покраснев, опустила глаза. – Я же беспартийная, Ладо Ильич, какое я имею право тут у вас советовать?
– Так пришли же вы в партком?
– А куда? Жалко ж. Такие здоровенные девки, звиняйте на худом слове, кобылы, пола не помоют, за собой не подметут, полог палатки зашить не могут, и комендант у них с цыганской иглой возится. Небось на своем чулке петелька спустится, сейчас ее прислюнит да скорее поднимать. А тут палатку им мужик будет штопать.
Женщина помолчала, будто собираясь с духом.
– …Худо это, Ладо Ильич, и я считаю, вы, коммунисты, в этом виноваты. Энта, милая-то нашего Борьки, – у вас кандидат, а ей и в башку не приходит своих девок организовать. – И Ганна снова, как гвоздь вбила: – Худо это!
– Да, да, конечно. Вы правы, коммунист, он должен… – Капанадзе чувствовал непривычное смущение. Визит был не только неожидан, но и необычен, и отвечать на эти претензии общими фразами было неловко. – Так что же вы посоветуете парткому? – повторил он.
– А забыли вы наш зимний разговор?.. Давайте мне комиссию, и не каких-нибудь там секретарей-председателей, а баб погорластее. Сама их подберу. Мы быстрехонько все свинюшники порасчистим…
Состоялось в этот день новое объединенное решение парткома, профсоюза и комитета комсомола. И необыкновенная комиссия, улучив предвечерний час, когда большая часть населения Зеленого городка бывала дома, двинулась по палаткам. В руках у Ганны была пачка жилищных жалоб, собранных ею в различных организациях. Вслед за комиссией робко двигался комендант, совершенно потерявший свою военную выправку.
Комиссия, гомоня, бесцеремонно входила в палатку, зажигала свет. Застигнутые врасплох обитатели, кто был в исподнем, спешно ныряли под одеяла.
– Куда? Ошалели?.. Нельзя, не видите – люди раздевшись…
– Нам можно, мы комиссия… Нужно нам на вас глядеть… Грязных подштанников не ви-дели…
– Отвернемся, одевайтесь да докладывайте, почему у вас эдакая помойка? Почему вон сосульки бородой в углу? Почему не топлено? Ну, кто тут из вас письмо в партком писал? Не убирают за вами, за гигиеной не следят… Барашкин? Где он, Барашкин?.. Ага, ты Барашкин. А ну, голубь, вылезай из-под одеяла, покажись!
Появление комиссии производило впечатление урагана, какие порой в этих краях налетают точно бы невесть откуда.
– Это ты, Барашкин, жалуешься, тебе чистоты не хватает? – шумели крикливые женские голоса. – Он, видите ли, недоволен, а взять веник, подмести – он хворый.
– Да вы что, очумели? – таращил глаза Барашкин. – С чего это я буду тут подметать? Я по договору приехал, меня администрация всем обязана обеспечить.
– Строительству рабочие для дела нужны, а не за такими, как ты, с бумажкой ходить, вытирать вам…
– Ах вы нехлюи, техтюи!.. По пояс в грязи поувязали, завшивели тут… Ишь чухаются, как поросята шелудивые, – гремела Оксана Ус, жена десятника, высокая, крепкая украинка, подружка Ганны.
В свою комиссию Ганна отобрала женщин боевых, из коренных строительных семей, привыкших к постоянным переездам, умевших, подобно ей, и в трудный период палаточного существования создавать какой-то элементарный уют. И так как члены комиссии за словом в карман не лазили, обитатели запущенных палаток сразу же превращались из жалобщиков в подсудимых. Судьи знали дело, имели опыт, обладали характером, звонкими голосами. Перекричать их было невозможно. Подсудимым оставалось только оправдываться:
– Вам хорошо зубоскалить, мужья-то из знатненьких, им поди ключики от квартир вручают, – пытался оправдываться какой-нибудь парень.
– Ключики? Ах, ключики! – возмущалась комиссия. – О Поперечном Олесе слыхал? Так тот самый Олесь по осени сам с сыном-мальчишкой две землянки вырыл – для себя и для своего экипажа. Своими руками, никому не кланялся. Просите у коменданта заступ – тайга вон она. Рой землянку – и будет тебе ключик.
– Вот вы пишете тут: «…тумбочки сломаны, бритву, мыло положить некуда».
– Ну а что, и сломаны. Вон они. Их только на дрова… От сырости расползлись… Комендант тут – опросите, сколько раз ему говорено, чтоб обеспечил…
– …Видите ли, это точно. Заявления поступали… – начал было комендант, но тощая, немолодая уже женщина, жена машиниста с электровоза, гроза всех торговых работников, язвительные остроты которой украшали многие жалобные книги, заслонила собой коменданта:
– А вы сами что, молотка, гвоздей не видали? Или тут принцы наследные живут? – кричала она. – Дома небось на шкафу фанерка отщепится, ты ее приклеишь, шкурочкой протрешь, маслицем помажешь. Так? А тут на глазах мебель, где твои шмутки валяются, разваливается, так тебе дела нет? Комендант, почини?
– Так оно ж казенное, на кой нам сдалось его чинить?
– Ах, казенное! Так пусть разваливается? Так? Лучше под кровати вещишки в узелке суну, чем за молоток возьмусь…
– Подумайте, люди, сами же себе жизнь поганите, – резонно говорила Ганна. – Выберите старшого, дежурства установите. У ребятишек вон, в детском саду, это заведено. Сходите, поучитесь… Ну чего молчите, языки поглотали?
И тут же смущенные общежитийцы выбирали старосту, назначали дежурных, только бы поскорее отделаться от зубастой комиссии. При этом уже миролюбиво говорилось:
– Чего вы к нам привязались… Что мы, хуже всех? Вы вон туда, под сломанную лиственницу зайдите, сороковой номер… У них вам и дверь не открыть – столько мусора.
– Зайдем, зайдем, ко всем зайдем. И к вам еще вернемся, глядите!
– А чего глядеть? Что мы, себе враги? Две смены отработаем, только чтобы с вами такими не встречаться.
Комиссия удалялась, продолжая поход, а кто-нибудь задумчиво говорил:
– А ведь они, пожалуй, правы, бабцы?
– Верно, надоело… Убраться, что ли?..
Особенно досталось женской палатке, где обитала симпатия Бориса Поперечного. Тут уж члены комиссии дали волю языку, и стенограмму их беседы с девушками, обитавшими здесь, можно было бы публиковать разве лишь с большими купюрами.
– …Ведь это ж ухитриться надо в палатке зимой клопов развести, – кричала жена машиниста. – И где вы только их вынянчиваете на таком холоду? За пазухой, что ли, или где поукромней?
– Так заявляли же мы санитарному надзору приходили, покоптили, пофукали…
– Может быть, вы куда напишете, чтоб вам заодно и лохмы ваши промыли? – язвила Уси-ха. – Может, при учебном комбинате отдельные курсы для вас открыть, чтоб учили вас простыни стирать да шею мыть. Ледодюги вы, ледодюги… Чи вас таких кто замуж возьмет? Ганна Гавриловна, ты скажи своему деверю Борьке, чтоб он к ним сюда больше не ходил, а то как раз клопа затащит, лови его потом.
Комиссия неторопливо, вечер за вечером, ходила по Зеленому городку, и, опережая ее, бежала слава о разудалых этих женщинах, у которых на всякое супротивное слово запасено три. По поселку передавали трагические сцены, разыгрывавшиеся в палатках, в очередях цитировались наиболее сочные остроты. Мурка Правобережная, не та живая, что вела, свое загадочное существование в дощатой будочке, сколоченной из горбыля, а ее литературный двойник на сцене клуба, посвятила походу целую сатирическую программу, а газета «Огни тайги» поместила фельетон, озаглавленный «Рейд домовых».
Так с тех пор и утвердилось за необычайной комиссией Ганны: «домовые». Но вряд ли когда-нибудь, даже в самые отдаленные времена, этот запечный дух внушал такой страх и пользовался таким уважением, как группа энергичных, бывалых женщин, задавшихся себе целью навести порядок в нелегком палаточном существовании. Даже там, где они не успели побывать, жители, охваченные общим порывом, брались за веники, за молотки, за колуны, выбирали палаточных старост, вывешивали на стены списки дежурных. Действовал страх: уж лучше не попадаться на язык этим бабам. Но действовало уже и сознание: а какого черта жить хуже других, хуже, чем можно и нужно.
«Домовые» наделали шуму не только в Зеленом городке Правобережья. Вскоре из тех же «Огней» стало известно, что Поперечная со своими женщинами совершила сокрушительные налеты на столовые, на буфеты в карьерах. За «домовыми» газета следила. Их называли общественной санитарной инспекцией. Женщины поселка Левобережья не захотели отставать. «Домовые» появлялись и на отдаленных объектах. Начальник стройки отдал специальный приказ всячески содействовать этому движению.
Ганна Поперечная с головой окунулась в дела. Являясь к мужу в гостевой день, она вместо рассказа о доме, о котором ему не терпелось поскорее и поподробнее узнать, вдруг начинала спрашивать:
– Вот, Олесь, ты толкуешь – коммунизм, коммунизм. Новые люди и все такое. А вот, будь ласков, скажи: почему это человеку свое, хоть и плохонькое, хоть и вовсе паршивенькое, – дорого, а не свое, общее, какое оно ни будь, ему на него наплевать. Вот комбинезонишко, старенький, латанный-перелатанный, если свой – ты к жене: зашей, а то заштукуй, да в жевеле не кипяти, да хорошенче прогладь. А если на казенном дыра – горя мало, вари его хоть в серной кислоте. Что, не так? Не бывало у нас? Казенное по две смены в год горит, а свой, вон он, живет… А ведь ты коммунист. Вот почему оно так? Объясни, будь ласков…
Олесь недоумевал: что стало с женой? Казалось, знает ее до последней маленькой родинки, и вдруг открывается – то ли новое, то ли раньше не замеченное. Какое-то беспокойство, неудовлетворенность. О доме только и сказала – все, мол, хорошо, все здоровы, ребята в школу бегают, отметки неплохие… И тут же снова о том же:
– Я чем больше думаю, тем лучше вижу – так ведь оно и есть. И зря, зря вы, коммунисты, от этого, вот как ты сейчас, отвернуться хотите. – Она говорила спокойно, а в голосе горечь. – Мы вот по палатам ходим. Новенькие, а сколько их уже обветшало, обтрепалось, хоть заново ставь. А почему? Вода протекает – ладно. Брезент гниет – пусть. Государство богато, новые построит… А кабы свое, чуть щелочка какая, сейчас же латать. Свое – не чужое… Вот и новые дома. Только жильцы ключи получили и уж волокут заявки на ремонт. Во сколькр это государству обходится? Не знаешь ты об этом, что ли? Знаешь! Только глаза закрываешь. А тут во все горло орать надо.
«Что такое? Где она этого нахваталась? То о своем жилье ревет, то вон о чужом забота», – недоумевал Олесь, с тревогой посматривая на жену, к круглому лицу которой, как ему казалось, вовсе не шли ни этот тревожный тон, ни эти новые для него мысли.
– Какая там тебя муха укусила? – спросил он однажды вместо ответа на один из таких вопросов.
– Та же, что и тебя, – спокойно ответила женщина. – Только ты весь в машину свою уперся и кругом не смотришь. «Коммунизм», «социалистическая собственность», «народное достояние»… А рядом «наплевать, не мое», «о казенном пусть казна думает», «мне что – больше всех надо?»… Не слышал ты этого? Слышал. А ведь мимо ушей пропускал. Разве нет? Лозунги там, плакатики… А вот я другой раз с моими «домовыми» по палаткам помотаюсь, вернусь в землянку и думаю, что какой-нибудь там древний человек в пещере больше о своем жилье думал, чем иные у нас в Зеленом городке. И все дивлюсь – неужели этого самого вы, коммунисты, не видите?.. Может, об этом письмо куда написать? А?
10
Помимо работы у инженера Надточиева в жизни были две привязанности: охотничий кобель Бурун, лохматое, длинноухое, гибкое существо с лоснящейся шерстью и грустными глазами восточного философа, и автомобиль. Нет, не какая-то там машина определенной марки с определенным номером, а просто автомобиль, как явление, лишенное даже конкретности.
С Буруном, натасканным и на птицу и на зверя, Сакко Иванович везде, где доводилось ему работать – в донских плавнях, в ериках Ахтубин-ской поймы, в Уральских горах и тут, в Сибири, – всегда находил хорошую охоту. Машины же он постоянно менял: «оппеля-кадета» на «москвича», «москвича» на. «победу», а сейчас заочно стоя в столице в гигантской очереди, мечтал «победу» поменять на «Волгу».
Но и «победа», пробегавшая немало километров по трудным, всегда вблизи больших строительств разбитым дорогам, была у него в отличном состоянии. Она сверкала и лоснилась, как холеная лошадь. Множество всяческих усовершенствований, от вазочек для цветов, прикрепленных с помощью присосов к стеклам, до особо сконструированных таинственных клещей, которые автоматически включали клаксоны и вцеплялись в ногу каждого, кто без разрешения хозяина хотел бы нажать на стартер, – все это сделало машину тесной.
Если выпадал свободный вечер, Надточиев свистел Буруну, и они отправлялись в горбатый, сооруженный из гофрированного железа гаражик. Выводилась машина. С сознанием своего достоинства Бурун вспрыгивал на переднее сиденье. Опускалось стекло. Мотор, в котором инженер любил покопаться всякий раз, когда требовалось разогнать плохое настроение, работал «шепотом». Поскрипывая в снежной колее, машина тихо выбиралась на основную магистраль.
Сначала ехали медленно, поглядывая по сторонам: не покажется ли где-нибудь на улице невысокая, тоненькая фигурка, облаченная в коричневые меха. Оба – и хозяин и собака – вглядывались в. тускневшую вечером белизну снегов, в людей, спешивших по тротуарам, толпившихся у клуба, у кино, у магазинных витрин. Иногда, увидев кого-то похожего, оба настораживались. Но этот «кто-то» оказывался не тем, кого так хотелось встретить. Надточиев вздыхал и прибавлял газу.
Вот и Набережная. Вот он, не одинокий уже теперь домик, стоящий первым в ряду достроенных и строящихся. Ведет к нему не проторенная шинами по целине дорога, а улица. На углу на крылатом, похожем на взлетающую птицу фонаре: «№ 1 Набережная», На миг машина сбавляет ход, почти останавливается. От калитки к крыльцу расчищена дорожка. Ее слегка припорошил молодой снежок. На снежке следы: маленькие, бесформенные, от меховых унтов, и мужские, четко оттиснутые через ровные интервалы. Она где-то там, в домике. Но Сакко Иванович невезучий человек. Она никогда не подходит к окну. Если остановишься, скорее всего увидит он, увидит, да еще чего доброго, выйдет на крыльцо.
– Вы не ко мне ли, товарищ Надточиев?.. Я к вашим услугам.
Инженер будто слышит эти слова, произносимые бесцветным голосом. И он нажимает на газ. Машина рвется вперед. Мелькают почти достроенные, строящиеся, только что вылезающие из снега домики, а потом разом надвигается торжественное таежное безмолвие.
– Плохо, друг мой Бурун. Вообще что-то нам не везет в жизни, – говорит человек, а пес отвечает ему понимающим взглядом.
Там, где дорога поднимается на холм, машина останавливается. Оба выходят. За спиной догорает узенькая полоска заката. Под деревьями густеет серая тьма, сумерки, выползая из кустов, наступают на дорогу, а на освещенной стороне на верхушках деревьев еще сохраняются розоватые отсветы и какая-то особенно высокая 'ель, еще видящая солнце, сверкает в полумраке. Но вот и она потемнела. В зеленеющем небе зажигаются звезды.
– Ну что ж, старина, поехали назад, – говорит Надточиев, и Бурун, опережая его, вскакивает на сиденье.
Включаются фары. Заснеженная тайга, которая днем каждое мгновение поражает разнообразием пейзажей, приобретает однообразную красивость в искусственном освещении. Порывистый ветер задувает в опущенное стекло, хлещет по щеке, иглисто покалывает нос. Уже побеждено тепло внутри машины. Стекла тускнеют.
Включается отопление. Окна вновь обрели прозрачность. Машина бежит уже по строящейся улице. Заселенный большой дом приветливо светится живыми огнями. Проспект Энтузиастов выглядит совсем как окраина Москвы. На тротуарах – пешеходы. На каком-то углу девушки и парни бросаются снежками. Подальше – молодежь идет, обнявшись, в несколько шеренг и поет, снова и снова повторяя грустные слова: «…Парней так много холостых, а я люблю женатого».
– Смотри, Бурун, сколько девушек. Да, а вот есть дурень на свете, которому нужна только одна-единственная. И как раз та, которую ему любить не надо, да и смотреть она на него не хочет. – Надточиев говорил серьезно, он давно привык обсуждать сложные вопросы жизни со своим молчаливым другом, – Тебе не жаль этого дурака? В самом деле, чего он к ней так привязался, этот жалкий человек?
И вдруг на фоне города, за которым теперь встает по ночам желтое зарево стройки, в белых покачивающихся штрихах завязывающейся метели перед глазами инженера мгновенно вырисовывается происшедшая здесь недавно сцена, проносится лента событий, предшествовавших ей…
Все это последнее время Надточиев никак не мог победить слепую, тяжелую неприязнь к Пе-тину. Она росла. И дело было не в выговоре, который так пока еще и торчал в его личном деле. Кто из работников строительства не имеет выговоров, в том числе и несправедливых? Нет, просто эта история с предложением Бершадского, как казалось инженеру, помогла ему рассмотреть истинный облик Вячеслава Ананьевича.
Это был человек с прочной репутацией новатора, непримиримого борца с рутиной, с низкопоклонством перед Западом, за славу родной науки, человек, как рассказывал Юрий Пшеничный, смело разоблачивший в министерстве каких-то ревизионистов, в нужное время и в нужных местах остро ставивший важные вопросы. Наконец, и это знал каждый, он добровольно бросил столицу, приехал сюда к черту на кулички. А вот Надто-чиеву, ревниво следившему за каждым поступком, придирчиво анализировавшему каждое высказывание Петина, с некоторого времени казалось, что все это лишь маскировочные плащи, а под ними ему мерещился ловкий конъюнктурщик с великолепно развитым чувством мимикрии, обладающий тонким нюхом, на разные веяния, умеющий вовремя поддакнуть, к месту бросить реплику, тиснуть статью, на что-то быстро откликнуться и тотчас же забыть это свое высказывание, предоставляя другим проводить его в жизнь. Именно таким скользким, холодным, головоногим существом представлялся он теперь Надточиеву.
Он как-то не выдержал и прямо спросил Петина, почему тот потерял всякий интерес к предложению Бершадского. Петин удивленно посмотрел на спрашивающего:
– Мне странно слышать такой вопрос от человека, имеющего от меня серьезное взыскание за игнорирование этого проекта.
– Но разве выговор, полученный мною, исчерпал проблему землеройных работ в условиях суровых зим?
– Еще более странно пояснять вам, что сейчас, накануне весны, когда пора свистограев миновала, не следует тратить народные деньги на то, без чего уже можно обойтись. – Черные ко-, лючие глаза смотрели со снисходительной усмешкой.
Ответ был абсолютно логичен. Но и в нем усмотрел Надточиев какую-то ловкую, еще не совсем ему понятную игру. И он недоумевал, почему этого не чувствуют другие? Даже опытнейший Старик? И сразу же рождалось сомнение: а не говорит ли в тебе обида? Или, и в этом признаваться уже вовсе не хотелось, или в этом вульгарная ревность к мужу женщины, которую ты любишь?.. Какие у тебя доказательства?
Доказательств не было.
Однажды в сердцах Надточиев сказал секретарю парткома, что ему противно видеть, как Петин стягивает к себе людей. Одним дает квартиру, других выдвигает, третьих премирует. И они кричат о его талантах, ссылаются на его выступления, на его работы. Капанадзе, умный, хитроватый Ка-панадзе, с которым инженер дружил, усмехнувшись, ответил:
– Ну и что?.. Кто-то сказал, друг мой Сакко: даже бог нуждается в колоколах… Он умен, инициативен, у него опыт. Он имеет право окружать себя…
– Своими популизаторами?
Капанадзе покачал головой. Выпуклые глаза смотрели укоризненно.
– Сакко, друг, нечестно. Конечно, как и всякий человек, Петин имеет свои недостатки, но ты же не будешь отрицать, что это хороший партийный товарищ.
– Нет, буду. Буду хотя бы потому, что хороший коммунист не имеет права чувствовать себя пупом вселенной.
– Но факты, факты, дорогой Сакко… Чем это помешало делу? Когда? Каким образом?
– Будут факты. Вы увидите.
– Тогда будет и разговор. А пока, друг мой, совет тебе: оставь ты его в покое. – Капанадзе снизил голос до шепота: – И её оставь, ладно? Обещаешь?.. Все живем как на ладони. Нехорошо!
– Ну, парторг, это уж не твое дело. Понятно?
– Непонятно! – ответил Капанадзе. И подчеркнуто повторил: – Непонятно.
Прямодушный, малосведущий в житейских и совсем неопытный в аппаратных делах, не умеющий сдерживать себя и даже скрывать свои настроения, Надточиев однажды с полнейшей откровенностью выложил все эти мысли и сомнения начальству. Литвинов, который когда-то, еще на Волго-Доне, разглядел в долговязом, чубатом молодом инженере гидротехника «милостью божией», всегда сердечно относился к нему, слушал, сбычившись, пряча глаза за кустистыми бровями. Потом скулы его заиграли, и вдруг, вскочив, он грохнул рукою по столу:
– Молчать! Не дам разводить плесень! Петина в Москве уважают. И не такие мальчишки, как ты! – И опять стукнул кулаком по столу. – Не позволю!
Надточиев был подавлен. И не криком Литвинова. Он знал: такие вспышки следа не оставляют. Ему просто нечего было ответить.
– Тут уж один такой супчик-голубчик приходил на Петина наушничать. Когда, дескать, вы уезжали, он-де то, он – другое… Мерзавец! Не позволю! – Потом, поостыв, уже другим голосом Литвинов сказал: – Сакко, я тебя люблю. Мы еще с тобой много поработаем, но чтобы об этом… – Короткий толстый палец заходил перед носом инженера, и совсем уже тихо начальник сказал: – Ты, парень, сегодня у меня не был. Я этого разговора не слыхал, и ты моего крика тоже. Лады?
«Старик редко ошибается в людях. Может быть, и в самом деле все это нервы, воображение? Может быть, Ладо прав и это действительно из-за нее?.. Ну, где, где они, эти доказательства? Эх, в отпуск попроситься, что ли?..»
– …Ну что ты об этом думаешь, Бурун? Как нам быть? – спросил Надточиев, когда под впечатлением разговора с начальником усаживался на переднем сиденье машины рядом с ожидавшим его там псом.
Но Бурун не дал тогда хорошего совета. А вскоре, провожая из кино Дину Васильевну, Надточиев, стараясь шагать как можно мельче, в лад с нею, допустил бестактность, дорого стоившую ему.
– …Вы же знаете, Сакко, Вячеслав Ананьевич снова оказался прав. Москва это дурацкое письмо сибиряков отвергла, – говорила Дина. – Сейчас все они там на острове только и думают о переселении. Седых, конечно, на нас страшно обозлился и увез Василису, а ей так не хотелось уезжать… Все-таки жестокий народ эти сибиряки.
– Вас неверно информировали, – мрачно ответил Надточиев. – Иннокентий Седых сам отозвал свое письмо. Неужели вам об этом не сказали?
И в самом деле, самим вернуть это письмо, наделавшее столько шуму, вернуть сейчас, когда вот-вот должна была прибыть московская комиссия. Не только вернуть, но и публично признать свою неправоту, – для этого нужно было большое гражданское мужество.
– Седых и других убедил, что они ошибались. Представляю, чего это ему стоило…
Но Дина не слушала. Мысли ее были заняты расставаньем с Василисой.
– …Мы так подружились… У нее поразительные способности к языкам. Она уже у меня читала со словариком несложные тексты… И это умение раскрывать человеческие характеры через зверей.
– Вы мне об этом уже говорили. Перед вами, согласно этой классификации, сохатый, он же лось.
– А перед вами знаете кто? Перед вами оказывается… кошечка.
Это было произнесено даже с горечью, но Над-точиев, не уловив интонации, расхохотался…
– Умница Василиса! Ну, конечно же, вы красивая, пушистая кошечка, которая по вечерам лежит, свернувшись, на диване и мурлычет свои кошачьи песенки, создавая вокруг этакую уютную атмосферу.
– Сакко, этого она не говорила. – Дина произнесла это строго, но глаза ее жалобно глядели на Надточиева. Тот просмотрел и эту перемену в ее настроении.
– Молодец девица! Не кошка, а именно кошечка. Кошка, она ловит мышей, производит на свет котят, слизывает, наконец, сметану. Кошки лазят по крышам, задают по ночам концерты. А вы кошечка, которую хочется погладить по шерстке. Разве вы что-нибудь такое себе позволите?
– Сакко!
– И у кошечки под мягкими подушечками на лапках острые коготки для всех, кроме хозяина, который кормит ее сливками и которому разрешается ее ласкать и гладить.
– Вы говорите пошлости, инженер Надто-чиев! – восклркнула Дина и пошла быстрее. Походка стала пружинистой. Надточиев уже не мог попасть в такт ее шагам, и все же с каким-то тупым упрямством, он продолжал:
– И вам нравится быть кошечкой. Нет, даже не кошечкой. Кошечка – это все-таки самостоятельное существо. Весной она может и выпрыгнуть в форточку и сигануть на крышу. А вот жрицей, создавшей для себя культ, посвятившей себя служению этому культу, жрицей с дипломом врача и дипломом учителя… Высокообразованной жрицей…
Дина остановилась. Серые глаза распахнулись шире. За мохнатыми, посеребренными инеем ресницами Надточиев увидел не гнев, а страх.
– Ведь вы не хотели меня обидеть? Нет? Культ… жрица… дипломы… – И вдруг, почта плача, попросила: – Не провожайте, я дойду одна. Хорошо? И не звоните, очень прошу. Слышите? И ступайте! – И, легонько толкнув Надточиева, она быстро свернула с ярко освещенного проспекта Энтузиастов в переулок, странно поименованный «Бычий Лоб», в честь утеса, которому вскоре суждено будет оказаться под водой…
– Вот тут это было, Бурун. На этом самом месте, – сказал Надточиев, остановив машину на перекрестке.
Метель завязалась не на шутку. Косая штриховка густо неслась перед стеклом в свете фар. Огни едва раздвигали этот шевелящийся занавес. Ничего не было видно, и, чтобы на что-нибудь не наскочить, Надточиев, осторожно ведя машину, высунулся из бокового окошка и слушал, как из снежной мглы доносились до него разговоры, смех, растрепанная ветром мелодия.
– Да, Бурун, не везет нам, старина. Мы не увидим даже ее окошка и не скажем ей из машины «спокойной ночи». Вот так-то…
Снег шел крупный, влажный. Чувствовалось: метель предвесенняя.