Текст книги "На диком бреге"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
6
Возвращаясь из Москвы с сессии Верховного Совета или с какого-нибудь всесоюзного совещания по сельскому хозяйству, Иннокентий Седых всегда привозил домашним и близким столичные гостинцы. Ими он набивал старый фанерный, забранный в потертые ремни чемодан, который обычно был очень тяжел.
Нынче он вышел из самолета налегке, и, приняв чемодан из рук отца, встречавший его Ванына определил: пуст. И хотя отец, как обычно по возвращении, расспрашивал его о колхозных делах и на суховатом смуглом лице его, как всегда, нельзя ничего было прочесть, Ваньша понял, что не получить ему новейшую катушку для спиннинга, о которой он давно мечтал, и что дело, с которым отец ездил в столицу, должно быть, не выгорело.
Сам Ваньша, как и вся молодежь Кряжого, ничего против переселения не имел. Три года назад правление «Красного пахаря» по собственному почину начало строить в тайге на лесистой речке Ясная выселки для молодых семей. Строили их с умом, по плану, привезенному Иннокентием Седых из Москвы. Дома вставали двумя порядками, выглядели на городской манер, с большими окнами, с террасками, с высокими крылечками. И без дворов, ибо на молодежных выселках, которыми командовал агроном Анатолий Субботин, своего скота решено было не заводить. Молоко брали за наличные с фермы и даже открыли столовку, где можно было либо питаться, либо получать еду на дом.
Ваньша часто, гонял в Ново-Кряжево на своем «козлике» за любимцем отца, агрономом, которого в колхозе все звали Толыпей. Было у Ваныпи там немало дружков. Жили они открыто. В маленьком клубике, имевшем всего три комнаты, было куда люднее и веселее, чем во Дворце культуры центральной усадьбы, переделанном из староверческой молельни. Слушая бесконечные сетования соседей, собиравшихся у отца, тягостные разговоры о сселении с обжитых мест, юноша не понимал, почему все так цепляются за этот давно уже тесный остров, где летом в, три смены издевался над человеком всяческий гнус: днем – толстые басистые слепни-пауты, под вечер – мошка, а ночью до самого утра – злые комары; почему им так дороги эти тесные, обрезанные водой усадьбы и эти хмурые дворы?.. Что там решила Москва, Ваньшу не беспокоило. А вот что катушку отец не привез – огорчило, ибо очень уж хороши были эти новые катушки у инженера Надточиева, с которыми Ваньша ездил как-то осенью на речку Ясная, где на быринках, на самом бою, здорово брали на мушку пестрые хариусы.
Ведя «козлика» по лесной, с глубокими колеями дороге, парень нет-нет да и оборачивался к отцу. Иннокентий сидел, понурив горбоносую голову. «Что же он все-таки привез, о чем думает?» – гадал Ваньша. Но спрашивать о чем-нибудь старших, если они сами не начинали разговор, в семействе Седых не полагалось. И Ваньша только вздыхал, распираемый любопытством.
– Клубишко наш строят? – спросил наконец отец.
– Тут на неделе перебои были, леса у них не хватало, что ли. А вчера на лесопилке нарезали, подвезли… Ехал за тобой – стучат.
Иннокентий вздохнул, замолчал…
– А Павел-то Васильевич в порядке?
– Дюжев? Да будто в порядке. Ничего такого сейчас не заметно. Тут было как-то подмок маленько. Но ненадолго. Куда-то под порог, что ли, отлучался и будто рыбину изрядную поймал, и говорили еще, будто в Дивноярском какой-то там бабешке по пути пожертвовал… А сейчас сухой. Это точно… Я вот, батя, все думаю: и с чего он пьет?
– Не твоего умишка дело, – оборвал отец. – Дед вон говорит: кстати помолчать – что умное слово сказать. Слыхал? Ремонт машин идет?
– С космической скоростью. Этот самый конвейер для кормов в Ново-Кряжеве готов. Пробовали. Здорово будто. Девчонки визжали от радости. А Пал Васильевич велел все разобрать и сейчас чегой-то еще колдует. Ему на ферме такую овацию устроили, а он недоволен: не то, говорит, еще, не то.
Помолчав еще километров десять, отец опять спросил:
– Так клубишко, говоришь, строят?
– Кипит работа…
И перед тем как снова замолчать, теперь уже до самой реки, Иннокентий Седых тоскливо крякнул. «Не к добру хмур, – думал Ваньша, маневрируя в глубоких, до гранитной крепости схваченных морозом колеях. – Он-то еще ладно, а вот тетка Глафира вся извелась, почернела, как головешка. В тайгу с ночевой уходить стала». И, подумав об этом, Ваньша, осторожно сводя машину с плотно укатанного шинами и гусеницами откоса к протоке, вздохнул.
– А у тебя что за грусть? – будто проснувшись, спросил отец.
– Катушку-то для спиннинга, чай, не привез? – соврал Ваньша.
– Катушку? – вдруг взорвался Иннокентий. – Тут голову снимают, а он о гребешке плачет. Катушку ему.
«Что с ним? О чем он там всю дорогу думал?»– маялся любопытством малый, поглядывая на отца. А Иннокентия все тридцать километров пути глодало и точило предчувствие близкой, быстро надвигавшейся перемены. Он старался отделаться от него, рассуждая: ведь ничего еще не известно, ведь в Москве внимательно слушали их протест… Приедет с комиссией инструктор ЦК, работавший раньше в Старосибирске, не раз гостивший и на Кряжом, знающий здешние дела. Но сама дорога, по которой столько было хожено с детских лет, в разную пору жизни, дорога, каждой извилиной, каждым поворотом что-то напоминавшая, бередила и без того ноющую рану.
И прошлое, всегда имеющее власть над человеком в годах, будто сидело у него за спиной, на задней скамейке вездеходика, взволнованно дышало ему в затылок и вместе с ним, поглядывая в окошко, нашептывало в ухо:
«Помнишь, помнишь, Иньша, вон там, направо в ложку, под разлапистой пихтой, на заимке старого Андрея Рябых, в гражданскую войну был партизанский стан? Помни Шь, как мальчишкой на широких лыжах бегал ты в обход сюда с парой цинок патрон наперевес, или с торбешкой гранат-лимонок, или с мешком соли, или еще с чем-нибудь, что было нужно партизанам здесь, где война с белыми вся ушла в леса?»
И вырисовывалась перед глазами четырехугольная бревенчатая изобка, худые, обросшие бородами люди в заячьих ушанках, жар костра, на котором в цыганском закопченном котле клокочет тощее едово, и старший брат Александр Савватеич, механик с чумазого буксира «Святая Елена», крупный, белокурый, весь в покойную матушку человек.
«А вон и тот дуб с заиндевевшей шапкой, где Александра и трех его товарищей расстреляли колчаковцы. Помнишь ты это? – шептало прошлое, обретая над председателем колхоза «Красный пахарь» все большую власть. – Петьша Бобыль, пробавлявшийся в старые времена с ружьишком нечистым промыслом на лесных тропах, по которым староверы ходили в тайные свои скиты, выдал партизан колчаковцам. Лесную заимку окружили. Разбуженные среди ночи партизаны в одном исподнем, отстреливаясь, отходили в тайгу. Раненых и среди них Александра подобрали, принесли к этому дубу, расстреляли, и не про них ли была сложена эта песня – «Под частым разрывом гремучих гранат…». Песня твоей юности, Иньша. Ты и теперь, когда тебе случается вырваться из-за председательского стола в тайгу в ясный, морозный денек, подходишь на лыжах к этому дубу, щупаешь его шершавую кожу. Много уже годовых колец покрыло отметины от пуль, пронзивших твоего брата и его товарищей. Но они и сейчас в стволе, эти пули…»
А дорога несет все вперед, убегая в белесые от инея половодья тайги, и прошлое еще горячее шепчет;
«А вон ту лиственницу помнишь? Здесь партизаны казнили Петьшу Бобыля за то, что за штоф спирта да за богатый закус выдал он партизан. Страшную кару придумали для него друзья твоего брата. В предвесенние дни, когда шумит тайга и уже пахнут водою ветры, когда звери начинают свои весенние игры, а волки злы и смелы, привязали партизаны по приговору своего суда Петыпу к этой вот лиственнице, и через малое время возле дерева на снегу лежала лишь груда истерзанного тряпья. Даже кости разнесли звери…
А за ложком старый кедровник. Помнишь его? Ну как же его тебе не помнить, если тут случилось самое важное в твоей жизни событие! Возвращался ты тогда с охоты, неся на поясе трех жирных гусей. Шел по этой дороге, и оттуда, из-за ложка, окликнула тебя Елена, тогда еще Ленка Грачева, сидевшая на груде тугих мешков. Грачи всей семьей шишковали в кедраче. Много в тот год было шишек. Старый Грач на двух подводах повез мешки на остров. Ленка была одна. И каким голосом она сказала тебе тогда: «Присядь, Иньша, скушно», – помнишь? От голоса того ворохнулось и будто провалилось куда-то сердце.
Уже вторую осень кружил ты тогда возле крепкого Грачиного двора, не одну ночь провел с Ленкой на бревнышках, возле пожарного сарая, тиская маленькую шершавую руку. Уж и крепкая же девка была эта Ленка, увертливая, как налим. У тебя в голове шумит, кровь стучит в висках, а она вдруг засмеется, будто горсть камешков на пол сыпанет, и тебе это точно ушат холодной воды на голову. А тут осенняя тишина, душно пахло кедровой смолой. И вдруг сама положила тебе голову на колени и сказала: «Засылай сватов, Иньша».
Как ты тогда обрадовался и как рассердился. Помнишь? «Сватов? Комсомольцу – сватов? Может быть, и в моленную потянешь, к старцам на благословение?» – «Без того папаша с мамашей не отдадут. Проклянет, убьет отец», – ответила она. – «А моего отца не убили? При царе Николашке уводом мамку со двора умыкнул из самого что ни на есть кержачьего логова. Не убили, чай, промахнулись, и хоть хром он через то, а что ж, плохо прожили? Иль мы хуже их? Боишься? Ну?»
Заплакала Елена, а ты обнял ее, сжал ладонями ей голову, стал целовать, и здесь, под этими вековыми кедрами, позабыли вы и про вражду ваших семей, и про староверские проклятия, и про комсомольскую этику. А худо ли прожили?.. Эх, Елена, Елена, сколько же вынесла ты в войну, когда на твои да на отцовы плечи свалился весь Кряжой, ставший бабьим царством. И ушла ты незаметно, как всегда уходила, потихоньку, чтобы никого не беспокоить. И как тебе, Иньша, не хватает сейчас спокойной, рассудительной жены, как нужна тебе теперь, когда решается, быть или не быть селу, трезвая, спокойная ее голова…»
Вот тут-то и спросил Иннокентий сына в первый раз, продолжают ли строить клуб… Ах, какой клуб задумало правление, когда настоящий достаток пришел наконец в «Красный пахарь». Лучший клуб по всему плесу, какого и райцентру – селу Дивноярскому – не снилось. Верил, крепко Еерил Иннокентий, что удастся сохранить остров, и клуб для него был не только клуб, но и показатель этой веры его земляков.
«Строят-таки. Ну и правильно. А может, и нет. Может, зря загоняем деньги в этот клубишко. Может, лучше поберечь их на переезд. Может, на неизвестном, пустом месте, в новом, каком-то там несуществующем селе и начинать?.. Неизвестное место!.. Новое село… Ведь все-все, что видит он по дороге, все уйдет под воду!»
А когда с крутоярска открылся широкий вид на пойму, на остров, весь белый, мохнатый от инея и будто даже розовевший в закатных лучах, прошлое снова наклонилось к уху председателя «Красного пахаря» и зашептало:
«А помнишь, Иннокентий Савватеич, осеннее утро, когда выселяли кулаков? Это было после того, как в подожженном кем-то пожарном сарае погибли семена, оставленные после первого общественного урожая.
Еще дымились под обгорелыми бревнами непотухшие бурты и по улицам вместе с пеплом носил ветер горький дух обугленного зерна, похожий на запах пригоревшей каши. Ночью Савватей вместе с другими членами правления и милицией обходил дворы тех, кого выселяли. Голосили бабы, плакали дети, лаяли псы, ревела некормленая скотина. И помнишь, Иньша, как твой тесть, старый Грач, перед тем как лезть в лодку, где на дне уже теснилась его семья, посмотрел на село, поклонился на крест молельни, забрав горсть земли, завернул ее в красный в горошек платок?
Простоволосый, в розовой сатиновой рубахе, без одного сапога, каким вывели его со двора, молча сошел он в лодку и так же молча сидел, изредка поскрипывая зубами. Возле его ног, на днище, тоже молча скорчилась твоя теща, одетая во все черное, будто бы на похороны. А к матери жались младший брат твоей Елены Серенька, белоголовый, лет шести, и совсем маленькая Полюшка. Оба были босы, в одних рубашонках, какими их подняли с постели. Милиционер распорядился было, чтобы их одели в дорогу, а Грач запретил: «Пусть на тот свет скорее перебираются. Нечего невинным душам на такое смотреть», И вот сидели в лодке вшестером: ты, Иньша, на веслах, твой отец – у руля, а тесть с тещей и с ребятишками – на днище. Дул свистограй. Холодная волна била по бортам. Онь была хмурая, сердитая. Серенька все время икал, а Полюшка, совсем окоченев, мелко дрожа, смотрела в твои глаза. И хромой Савватей не выдержал, Сорвал с себя полушубок, накрыл детей.
«Не смей, антихрист!» – вскричал старый Грач, яростным пинком пытаясь отбросить полушубок, в который вцепились детские ручонки. «Скинешь – убью! – так же яростно процедил сквозь зубы Савватей, берясь за ружье. – Убью, контра!»
Оба вскочили и стояли друг против друга, неистовые, с непримиримыми, яростными лицами. Стояли, тяжело дыша, глядя друг другу в глаза, и смоляной дощаник дрожал на воде, передавая напряжение этих двух, готовых броситься друг на друга людей.
Помнишь, Иннокентий, как ты следил за этим молчаливым поединком? Много ты узнал в эти короткие секунды, пока отец и тесть обменивались этими взглядами. Наконец старый Грач опустил глаза, прохрипел: «Ну, на этот раз твоя взяла». И, отвернувшись, больше не обронил ни слова за весь путь до Дивноярского. И как в тайге, на возу с мешками кедровых шишек, узнал ты, какой бывает любовь, тут в лодке узнал, какой бывает и ненависть…»
Захваченный воспоминаниями, Иннокентий совсем перестал следить за дорогой. Очнулся, когда машина, уже въехав в село, бежала по улицам. Вдали звонко стучали топоры. Над избами стояли уютные дымы, и прошлое как-то сразу отстало. Сегодняшние тревоги и заботы овладели председателем колхоза.
– К клубу, – скомандовал он сыну. И когда тот подвез его к серому, приземистому, обшитому тесом зданию бывшей староверской молельни, над пузатым куполом которой вместо креста был прикреплен красный, совершенно уже выгоревший, обвисший в безветрии флаг, Иннокентий, совсем очнувшись, рассердился. – Ну, куда ты, еловая голова, приволок? К новому, к стройке!
На снег, топорщившийся золотыми щепками и стружками, он сошел бодро. Подозвал бригадира строителей, похвалил за самодельный кран-укос, на вопрос о самочувствии ответил: хорошее И только когда бригадир уже провожал его к машине, сказал задумчиво:
– Ирша, а кладку все-таки пока кончь…
– Что, Иннокентий Савватеич, значит, Москва нас тово? – И бригадир начертил в воздухе косой крест.
– Москва, парень, ничего. Москва думает, Но и нам самим подумать велела… Понял?
7
После того как неожиданное появление начальника строительства вызвало в больнице переполох, Олеся Поперечного перевели из общей в отдельную палату, для чего была спешно освобождена так называемая «сестринская» комната, где обычно находились дежурные и отдыхал персонал. И Олесь сразу затосковал.
Невдалеке от больничного городка проходила дорога от карьеров к бетонному заводу. День и ночь самосвалы везли по ней гравий и песок. От тяжкой их поступи днем звенели стекла. Ночью же, когда все звуки усиливались, к ним присоединялся свет фар. Вспыхивали иглистые узоры, нарисованные морозом на стекле, а по потолку начинали полыхать белесые тревожные всполохи. Стройка как бы все время напоминала Олесю, что она рядом, что она не отдыхает ни днем, ни ночью. И Поперечный, лежа в неподвижности на спине, мучился от сознания, что где-то вот недалеко его ребята вместе с шефмонтерами собирают экскаваторы, а он из-за глупой случайности лежит, как чурка, и не может им помочь ни делом, ни советом.
А машины шли, шли, отгоняя сон. Мысли мрачнели. А вдруг не вернется трудоспособность? Кому он нужен, экскаваторщик-инвалид? Конечно, не бросят, назначат десятником, бригадиром, еще что-нибудь придумают. И заработок приличный дадут, но разве в этом дело? Когда человек тридцать лет просидел в будке экскаватора, вынул и переместил целые хребты земли, разве десятник для него работа?
«Ах, эти чертовы самосвалы, как же они ревут! Кабы не этот рев, можно было бы хоть отоспаться за всю свою жизнь». Прожил почти полвека, а до этого только раз лежал он на больничной койке, да и то в медсанбате, на реке Висле. Но разве то была рана? Разве то было больничное лежание? На десятый день прыгал на костылях, приспособился к делу, паял кастрюли, чинил госпитальную мебель, писал раненым письма – жил. И возле была Ганна, черноокая, смуглая землячка, еще переживавшая радость возвращенной ей свободы. Была забота об этой молодой, грубо растоптанной, еще только начинавшей распрямляться жизни. И все, все было впереди…
А машины все шли и шли. Пульс стройки бился ровно и сильно. Это как бы подчеркивало, что там никому нет дела до того, выходит на работу Олесь Поперечный или нет. Все, наверное, уже и забыли: с глаз долой – из сердца вон. И Олесь тихонько вздыхал от сознания своего бессилия и горьких обид, которых ему никто не причинял, от тоскливой неизвестности, ожидавшей его. И хоть бы звук живой рядом, хоть бы койка под кем-нибудь скрипела, хоть бы храпел бы кто-нибудь в ухо, хай ему грец!..
Организм был крепок. Снотворные только туманили голову, а беспокойной тоски не убавляли. Измученный бессонницей, Олесь на третью ночь не выдержал и неистово затряс, колокольчик.
– Куда хотите, ложите, только на люди, – заявил он ничего не понимавшей со сна дежурной сестре. – Тихо, как в мертвецкой, хай ему грец!
И пришлось вернуть его в прежнюю палату, где без того лежало четверо, и устроить на прежнее место к окошку, рядом с человеком по прозвищу «Негатив», которому недавно удалили аппендицит. Этого нового перемещения «Негатив» не понял: зачем, какой тут покой? Днем – разговоры, а по ночам – храп и еще бог знает что. Но пока он со свойственной ему неторопливостью удивлялся вслух, Олесь уже спал крепким, усталым сном. Он проспал завтрак. Разбуженный на обед, наскоро с аппетитом поел и снова уснул.
Он не слышал, как в палату принесли крупного парня, такого тяжелого, что коечные пружины застонали под ним. После операции новый больной был так слаб, что возле него установили медицинский пост, и от молоденькой сестры-практикантки, усевшейся возле койки с книжкой в руке, палата узнала, что фамилия новенького Третьяк, что он нигде не работает и что милиционеры привезли его утром на Скорой помощи с ножевой раной, прошедшей на расстоянии пальца от сердца и даже затронувшей аорту. Новичок с трудом выбирался из дебрей наркотического сна. Он еле слышно постанывал, бормотал отрывистые, плохо связанные слова, из которых трудно было что-нибудь понять.
– В карты… Кого? Мамочку в карты проиграть… Кишки через глотку повытаскиваю… Поквитаемся… – И опять стонал и вдруг тихо произносил: – Мама, мамочка…
– Больной, не надо, больной, прошу вас, – растерянно шептала девушка в белом колпачке.
Вся палата следила за поведением новичка, ловила каждое слово. Слух о нем, должно быть, прошел уже по всему отделению, и в дверь то и дело просовывались головы любопытных. А когда в беспокойном бреду новичок сбросил одеяло, все увидели, что на груди у него что-то вытатуировано. «Негатив» тут же подошел к койке.
– Ну, чего, чего у него там? – слышался нетерпеливый шепот.
– Чудно чего-то. Вроде сердце со стрелой и цепью. И надпись. Постойте, не разберешь тут, под бинтом. Ага, вот: «Сдружусь – до смерти, ссучусь – смерть». М-да, из тех, – многозначительно закончил «Негатив».
Принадлежность новичка к уголовному миру не вызывала сомнений, и все принялись обсуждать, что означает эта надпись и этот знак, и почему по бессвязным словам, произнесенным в бреду, выходит, будто бы кто-то кому: то проиграл этого парня в карты.
В разгар обсуждения новичок очнулся. Открыл свои маленькие, светлые, с телячьими ресницами глазки. Вздрогнул, весь как бы инстинктивно сжавшись для прыжка. Потом сообразил, где он, вспомнил, вероятно, что с ним произошло, заметил, что грудь открыта, и рывком натянул одеяло. Слабым, высоким голосом, так не шедшим к его массивной фигуре, он сказал:
– Здравствуйте, граждане, принимайте в свое кодло. – И поинтересовался у дежурной: – Ну как, девочка, сейчас помирать будем или обождем?..
Олесь тихо, равномерно похрапывал у своего окна. Проснулся уж затемно, поинтересовался у «Негатива», что передавали по центральному и что по местному радио. А когда ему обо всем обстоятельно рассказали, удовлетворенно откинулся на подушку и только тут заметил, что коек прибавилось и что на него пристально смотрят светлые заплывшие глазки с телячьими ресницами. Он сразу же вспомнил и эти глазки и мурластую, массивную физиономию. Только мальчишеская челочка исчезла с круглой, коротко остриженной головы. Новичок тоже узнал Олеся, беспокойно заерзал по подушке.
Олесь кивнул. Новичок не ответил: то ли не заметил, то ли не захотел, то ли снова впал в полузабытье. К вечеру температура у него повысилась, и снова начался бред. Теперь он метался по кровати, исторгая виртуознейшие ругательства. Тонкий окрепший голос был полон злобы. Он кому-то грозил. Несколько раз он отчетливо произнес имя «Мурка». Потом из яростного бреда вдруг выпала тихая, отчетливо произнесенная фраза: «Мамочка, ты мне верь, я газету пришлю с портретом». Но тут же он снова панически закричал: «Думаешь, не вижу, шалавый! Не подходи, пером всего исчиркаю».
Беспокойно метавшегося больного теперь держал уже санитар. Вся палата ловила слова странного, темного этого бреда, и только Олесь Поперечный спал, раскинувшись на спине и потрясая всех таким густым храпом, который, казалось, и не должно было исторгать его небольшое, сухопарое тело.