Текст книги "Порт"
Автор книги: Борис Блинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
В лучшей клинике страны ее оперировал европейски известный хирург. Операция прошла успешно, но с тех пор Мария больше не вставала.
Он добился ей отдельной палаты и ночами не отходил от ее койки, а днем мотался по Москве, добывая драгоценные лекарства, организовывал консультации, добивался консилиумов. Все самые редкие и современные способы лечения были испробованы, чтобы поднять ее на ноги.
Но вот и Москва осталась позади.
Серым сентябрьским днем по расхлябанному уже проселку медленно двигалась «скорая помощь». Остывшее после лета Серогопкино встречало их желтизной листвы и ярко налитыми плодами садов.
Машина плавно объезжала ямы, колдобины, кузов пружинил на гидравлических опорах, снабженных успокоителем качки, не беспокоя, не тревожа пассажиров. Последнее, что смог сделать для него добрый Иван Романыч, – достать вот эту спецмашину с кондиционером.
Мария была еще жива. Изрезанная, измученная, она неподвижно лежала на мягкой лежанке, перехлестнутая поверх одеяла ремнями.
Он держал руку на ее влажном похолодевшем лбу, чувствуя слабый ток крови под восковой кожей.
Машина остановилась перед крыльцом тесового домика, двор которого за лето обильно зарос травой. С жасмина, сирени уже облетели листья, и голые ветки блестели от дождевых капель.
Исколотая наркотиками, Мария несколько дней уже не приходила в себя, и он при малейшей возможности касался ее руки, лба, полысевшей от облучения головы – боялся, что если в своем темном забытье не будет она чувствовать его присутствия, то может уйти совсем.
Прибежала Андреевна, принялась громко причитать, жалеть голубушку. Вылез тучный, молодой, холеный шофер. Втроем они перенесли Марию в комнату, уложили.
Шофер прошелся деловито по дому, оглядел все комнаты и потом в кухоньке, где присели они за принесенной Андреевной снедью, закусывая, осведомился:
– Продавать будешь домик-то?
Петрович молча вынул бумажник и протянул, чтобы тот взял, сколько договорились. Сколько – он забыл. А там, в Москве, считал, боялся, что не хватит. Хватило.
Он пошел к Марии.
– Чудак человек, – сказал шофер ему в спину. – Живым-то жить.
Мария лежала на спине, поворотив голову к окну. Рот ее был слегка приоткрыт. Дышала она ровно и спокойно, будто спала. Над ней вилась, жужжала большая муха.
«А теперь ведь налетят, садиться будут, – подумал он. – Как же от них избавиться?»
И принялся ее перепеленывать.
Ничего, еще поживем немножко, говорил он себе. Она ведь жила уже долго, пятьдесят лет, и сейчас живет. Поживет, может, еще месяц, врачи сказали. А там уж вместе.
Без нее он жизни не видел, не представлял и знал, что, как только она отойдет, он здесь тоже не останется. Эта мысль приносила ему утешение.
Потянулись горькие осенние дни. Боясь оставить ее одну, он редко выходил из дома. Андреевна охотно и легко ему помогала. Ходила на станцию за продуктами, бегала в аптеку, стирала. К себе убегала ненадолго передохнуть, подоить корову. Голосистая, энергичная, ей будто в радость были эти новые, свалившиеся на нее хлопоты. Свой сад и огород она забросила и не поминала о них, открыв ворота осеннему ветру.
Только к Марии он ее не допускал. Все сам делал – лекарства давал, ставил капельницу, смазывал раны и пролежни, другие разные процедуры выполнял, хотя иногда это трудно удавалось, силы его были на исходе. Зато Мария лежала чистенькая, сухая, опрятная, всегда в свежем белье, в проветренной комнате. Он и цветы на столик у кровати ставил – ее любимые, редкие в эту пору незабудки на случай, если она вдруг очнется. Он ждал, хотел, но знал, что не может ей этого позволить, и держал наготове наполненный шприц – маленький, ненавистный насос, которым накачивал в растерзанное тело новые порции наркотиков, еще живую ее делая неживой. Врачи сказали: ей нельзя просыпаться, иначе от боли она может лишиться последних сил. И мучился одним и тем же вопросом: может ли, имеет ли он на это право? Кто он – господь бог, чтобы распоряжаться ее жизнью? Сама-то она хочет ли, простит ли, что он крадет у жизни ее оставшиеся дни и часы? Он, обрекший ее на мучения, ради своей корысти отнявший у нее последнее лето?
Может быть, во сне она уже поправляться стала и не надо ей этого усыпляющего яда?
Андреевна приносила свежие новости. Где-то под Новоржевом объявился старец, святой человек, который лечит настоем трав и кореньев. Петрович вызывал санитарку из больницы, ехал за ним, привозил. Потом старушка отыскалась с черными страшными глазами. Она исцеляла заговором. Старушка шептала над Марией две ночи при свечах и, посетовав, что «дохтура сохнули болесть», ушла, не взяв предложенных денег. Та же Андреевна журнал достала. Автор убедительно писал о плотнике, который лечил толченым мелом. Петрович отправил автору письмо. Но тут второй номер принесли. Оказалось, что этот странный человек лишился своего дара, а писатель ответил, что другого такого не знает.
Больше Петрович никому не верил и никого не привозил. Сидел у изголовья, держал руку Марии, караулил. Она ведь совсем беззащитной стала, даже муха могла ей повредить.
Подходило время укола. Он так сжился с ней за эти дни, что чувствовал перемены в ее состоянии по своему собственному, ни врачей, ни приборов не надо было. Иногда по утрам у него заболевала грудь, или бок начинало колоть, или сводить горло, и он знал, что это не его собственная боль. Когда он укол делал, он словно себя колол, доподлинно ощущая холодок высыхающего спирта на немощной руке, и теплое прикосновение своих пальцев, и острую мимолетную боль, которую он ждал уже, и напрягался, и внутренне вздрагивал, когда игла прокалывала кожу.
Он наполнил шприц и посмотрел на часы, оттягивая время. Секундная стрелка пошла на новый оборот. Он вглядывался в лицо Марии, по неясным движениям стараясь разгадать, найти знак, который был бы ответом на мучивший его вопрос: есть ли у него право? Неживая желтизна лица, ввалившийся рот, морщинистые виски – немощная, изнуренная плоть, в которой еще теплилась, обитала ее душа. Никогда в жизни Мария не была для него ближе и родней.
Он увидел, как дрожит в руке наполненный шприц. Забытое волнение отозвалось в нем жарким током крови. На миг предстали перед ним запыленная солнечная дорога, яркая зелень на обочине, жизнерадостная земля, по которой, отработав свой срок, легко шагал счастливый человек, торопился на свидание с любимой.
Он позволил себе это свидание. Положив шприц иглой вверх в стакан, наклонился к Марии и легко поцеловал сухой прохладный лоб.
Не зная, что его ожидает, он ждал ее прихода, тревожась и торопя возможную встречу.
На острых скулах появился розовый отсвет и медленно оживил лицо, убирая желтизну. Дыхание ее стало прерывистей, громче. Веки начали мелко вздрагивать, будто оттуда, изнутри, кто-то торопился их открыть, опережая ее собственные физические возможности.
Он боялся дышать, всей волей, силой помогая ей, направляя свою энергию в две узкие, еще белые прорези приоткрывшихся глаз.
Дыхание смешалось со стоном и хрипом, который тревожил пораженные легкие. Он понимал, что к ней пришла боль. Пальцы ее конвульсивно сжались, руки дернулись и потянулись к плечам. Лицо исказилось страданием.
– Еще немножко потерпи, родная, – молил он, проникая в узкие оконца глаз.
И вдруг с напряжением, от которого на лбу у нее вздулись вены, она рванулась в новую, открывшуюся жизнь, на свидание с ним.
– Миша, Мишенька! – потряс его ее крик. – Что они со мной сделали? Не могу! Спаси-и-и!
Высокий неумолкающий зов разрезал пространство.
Не в силах этого вынести, он схватил шприц.
Наутро она умерла, не приходя больше в чувство, так и не дав ему прощения.
А он остался жить.
Сын приехать не смог. Где-то у Южной Георгии он добывал стране рыбу. Невестка нянчилась с внучкой и все еще не могла оправиться после недавней хвори. Немногие друзья, которых он известил, ответили телеграммами.
Похоронами распоряжалась Андреевна.
– В церкву, в церкву ее надо. Покойница-то верующей была.
– Зачем? – удивлялся партийный Петрович. – Неправда.
– Истинно говорю. Сказывала мне, точно знам. Наперед, как ты приехамши, были в церкви-то, она и просила. Тогда уж, родная, чуяла.
И на этот раз и потом Андреевна многое делала ее именем. Петрович соглашался. Он стал мягкий, покладистый. Ни до чего ему дела не было.
Словно во сне, шагал он по раскисшей дороге за скрипучей телегой, в которой увозили ее на деревенское кладбище – простой, из струганых досок гроб и желтое, незнакомое лицо в обрамлении мишурных бумажных цветов. Голова перекатывалась на колдобинах и, придерживая ее, он почувствовал, как что-то холодное, тяжелое, чужое оказалось под рукой.
На кладбище голосила Андреевна, плакали соседки, нелепый, словно из другого времени, священник махал кадилом – Петрович как бы не принимал в этом участия. И только стук земли о крышку заставил его вздрогнуть, будто кто-то к нему постучался.
В доме был накрыт стол. Женщины в черных платках рассаживались, вокруг, выпрямив спины, вздыхали горестно, украдкой дивились заграничной посуде.
Андреевна поднялась со стопкой в руке:
– Век бы нам так не собираться, да уж, видно, воля божья. Добрый человек ушел, хороший человек. Помянем рабу божию Марию.
– Помянем, помянем, – донеслось с разных концов стола, и опустевшие стопки застучали по столу, словно комья земли недавно.
Отпели, похоронили, помянули. Ну, а дальше-то что? Как жить? Чем заполнить дни, без числа маячившие впереди?
«Умерла она. Умерла», – звучали в нем слова, в которых он не находил сути. Сознание отказывалось воспринимать их смысл. Что это значит? Разве так бывает?
Ночью она ему снилась. Проснувшись, он выходил из дому, бродил по участку, заглядывал на веранду, в отдаленные уголки облетевшего сада и всюду воспринимал ее присутствие, словно легкое, спокойное дыхание осталось на опустевшей земле. Здесь, в природе, он его ощущал – в комнате трудно было находиться. Там все мертвым казалось, древесным, угловатым. И запах лекарств и сумеречный, отяжелевший запах отжившей плоти…
Большая старая яблоня у дома, та, с которой она упала, стояла черная, корявая, кое-где на ней висели румяные яблоки. Он не чувствовал против нее давешнего озлобления. Сейчас она для него ближе, значительней иных деревьев стала. Он сел под ней на поставленную еще раньше лавочку, долго сидел, вникая в размашистый мерный скрип дерева.
Сад перед ним чернел изгибами голых деревьев. Казалось, это был уже мертвый сад, с остывшими, готовыми к зиме стволами, и яблоки, сорвавшиеся с веток, уже лишены живительных соков. Так зачем же они такие румяные, веселые? Почему нет в природе страха умирания, а есть смирение и покой?
До кладбища час ходьбы. Он выходил за садовую ограду и шел по скользкой, унылой дороге мимо скошенного жнивья, мимо березовой облетевшей рощицы с белыми легкими стволами и грустных изб соседней деревеньки. И все казалось ему – вся эта сиротская осенняя грусть оттого, что ее не стало.
Жить не хотелось. Он ложился на холодную рыхлую могилу, чтобы быть к Марии ближе, и просил, умолял ее взять к себе его бесполезную, лишнюю без нее жизнь. Он не слышал ответа, но знал, что уже не умрет.
Андреевна, как всегда шумливая, деловая, в черном старушечьем платке, к вечеру приходила на кладбище, чтобы увести его.
Она ставила перед ним бутылку, не торопясь выпивала и, замерев на минуту, становилась строгой, сосредоточенной и чужой. Потом набирала в себя воздух, лицо ее морщилось, как от боли, и высокий долгий крик разрушал кладбищенскую тишину:
– О-о-ой, голубушка ты ясная, кровинушка единая, чистая! За какие моря-земли улетела? Где искать тебя сизу голубю, безутешному…
Андреевна причитала, устроившись на зыбкой лавочке из бревешек. Она раскачивалась, низко клонясь вперед, и с каждым новым поклоном все ближе сгибалась к земле, ближе к той, которая там лежит, и вот уже, сползая на колени, касаясь лбом свежей земли, голос становился глуше, примолкал после удара лицом о землю, и, когда она молча выпрямлялась, слабый дрожащий звук, словно оборванная струна, появлялся из земной глубины.
Из глаз ее обильно текли слезы, смешиваясь с землей, застывший взгляд отражал дальнюю вечернюю зарю. Казалось, ничего она не видит, не понимает.
Ему хотелось прогнать Андреевну. Вся его прежняя жизнь возмущалась ее поведением. И вместе с тем он неравнодушно наблюдал, вслушивался в смысл чужих, откуда-то из прошлого слов и не смог отогнать от себя ревнивое чувство, что Андреевне ближе, доступней Мария, что она нашла к ней свою дорогу, на которую право есть только у него.
Замерев у земли, Андреевна поднималась, вытирала платком лицо и оглядывала Петровича ясными, словно промытыми глазами.
– Петрович! – укоряла она. – Че глядишь, как на ведьмачку? Слухай мине, вторь. Полегчает.
Она заставляла его выпить граненую стопку и, передохнув, снова начинала причитать, поворотив к закату строгое лицо.
Зрение его становилось острее. Мир вокруг начинал приобретать объем, ясность, остроту. Петрович словно врастал в него глубже, проникновенней с ним смыкался.
Он становился на колени, вжимал ладони в рыхлую землю – туда, к Марии его тянуло, – лицом склонялся к могиле, слушая, осязая ее глубину, и внутренняя боль, словно нащупав выход, стала выливаться изнутри тонким протяжным звуком. Он начинал подтягивать Андреевне, выводить голосом, вторить ей, и в этих темных, глухих, словно инородных словах вдруг угадывался тайный смысл, словно он тропинку к Марии нащупал, саму ее находил, немеркнущую, легкую, бестелесную.
Все небо уже было темным, только на западе тихо истаивала заря.
Дождавшись, когда угаснет последний свет, Петрович и Андреевна возвращались домой.
А утро снова было лишним, тяжелым, больным. Сгорбившись по-стариковски, он бродил по саду, сидел под яблоней, вспоминал прошедшую жизнь, удивляясь ее малости, и все понять пытался, где же теперь Мария, зачем была, если ее не стало, какой во всем этом смысл?
Яблоки на деревьях светились розовыми боками, словно веселые плутовские рожицы глядели сверху. Оттуда, с высоты, они видят конец жизни, смерть своего сада. И откуда бы им знать, раз они сами живут один сезон, что деревья возродятся вновь. Они и не знают – обрываются, падают, умирают.
«Мы дольше живем, – думал Петрович, – для нас понятна их жизнь: из семечка вырастет новое дерево, сохраняя вкус и цвет своего сорта. Может быть, с другой высоты видно, что и наша жизнь не кончается? Надо только суметь на эту высоту взобраться, и тогда станет ясно, что смерть человека – не смерть вовсе, а просто упавшее яблоко…»
Но разве нужна ему будет жизнь, если он не найдет в ней Марии?
Он ее встретил, из миллиона нашел одну. А мог мимо пройти. Неужели мог? Или эта встреча была для них предначертана и весь смысл их жизни к тому и сводился, чтобы им встретиться? А что потом произошло? Потом… потом сомкнулись их жизни и стали единой, неделимой. Потом сын родился. А дальше? А дальше ничего уже не было. Они вырастили сына и пустили его в дальнее плавание. А где их родители, его и Машины? Умерли. У него отец еще в войну, а мать недавно. Он в море был, даже на похороны не успел. Бедная она, бедная. Но вот сейчас-то он может признаться, что, как только появились Маша и сын, мать отодвинулась от него, стала не главным. Близким, конечно, дорогим, но во вторую очередь. Как это так? Почему? Вот и сын, Володька, тоже не приехал. В море он, это так, далеко. Но ведь и без моря он отдельно живет и даже не очень переживает, что они не ладят с невесткой. Наверное, закон есть такой всеобщий: детям все силы, все соки, на ноги их поставить, выпустить в дальнее плавание, а дальше жизненная задача выполнена, и в утешение – живите муж с женой, как сможете, для мира, для всеобщей жизни вы уже ничего не значите. Можете жить, а можете – как получится. Жизнь уже лишняя. Моя – лишняя, Марии – лишняя?
Все в нем противилось этой мысли. Если так, то почему, прожив столько лет, он никогда не чувствовал себя лишним? Как же раньше-то? Почему было спокойствие? Да потому, что не думал, некогда было. Жил и жил, как живется. А жилось разве плохо? С Марией, с друзьями, с морем. Весь мир объездил, по Японии, по Мадагаскару бродил. А Маша ждала и встречала. Жить бы да жить. Нет ее, и все кончилось, и жить не для чего. Где его друзья-приятели, в каких морях-океанах бороздят просторы? Разлетелись, разошлись по всему свету. Где его пароход? Правда, где пароход-то? Думал, жить без него не сможет, плакал, когда уходил. Всю жизнь он работал для Маши, для семьи и так, вообще, для лучшего будущего, для тех, кто после него придет, чтобы они уже с нового старта могли вперед шагать. Был ведь какой-то смысл. А знал он его? Нет, не знал. Но, наверное, без знания чувствовал. Теперь вот и пароход уплыл.
…А Маши нет и никогда не будет.
В этот день он тщетно ждал Андреевну. На кладбище она так и не пришла. Могилка оседала от времени и дождей. Земля стала плотная, неузнаваемая. Опустившись на колени, он приник к ней всем телом, прижался щекой. Холод могильной тишины обжег ему лицо.
Андреевна впала в жестокий запой. Его деньги, которыми она вольно пользовалась, предоставили ей такую возможность.
Сад ее осыпался. Стойкий запах гнилых фруктов доносил оттуда ветерок. По огороду бродили куры, расклевывая коричневые огурцы. Скулил некормленый Чук, гремя цепью, кидался на кур. Корова второй день оглашала деревню надрывным воем от нестерпимой боли, распиравшей ее вымя.
Деревенские женщины при встрече с ним горестно качали головами, из глаз их сочилась жалость. Петрович уж и не знал, кого они жалеют, его ли, Андреевну или корову.
Наверное, все же корову, которая постоянно своим ревом напоминала о себе.
Петрович уже различал соседок, вступал с ними в разговор.
– Пьюша беспутная! Сад не прибран, корова не доена. Видано ли дело! – пеняла соседку рыжая, крупная, как гренадер, Анна-милиционерша.
Она поделилась с Петровичем деревенскими новостями, по-свойски, почти родственно включая его в узкий круг своих, принимая его соседство как родство. Петрович и про урожай узнал, и про рыночные цены, и про мануфактуру, которую завезли в сельпо, – для соседки все это важные вопросы были.
– Теперь-то что! Хорошо живем, грех бога гневить. И хлеб есть и крупа, а остальное-то – была бы куделька, а пряслица сделаем.
Анна замолкала, прислушиваясь, и, когда донеслось до них горестное коровье мычание, покачала головой:
– Что ж это деется на белом свете! Тако ревит, тако стонет сердешная. Сгорит молоко-то.
– Может, вам самой корову выдоить? – посоветовал Петрович.
– Оно бы и очень можно, да никак нельзя, – ответила Анна.
– Почему нельзя? – удивился Петрович.
– Да как же! – в свою очередь, удивилась Анна. – Корова-то чужая. Чужое добро страхом огорожено.
– Вы же не резать ее будете – спасать. Пропадет ведь скотина!
– И, точно пропадет. А така ладна была боденушка! И не стара еще, о трех телятах.
– Так что же вы?
– О чем говоришь, мил человек? – отстранилась от него Анна. – Не сговорено, не договорено, а мы в чужой хлев – нате вам! Так у нас не делается. Ежели бы упредила, попросила кого – нам не в труд. А так – ее воля. Хоть и дурная она, а сама себе хозяйка, и нам ее воле перечить не пристало. Ты с добротой своей, Пятрович, не лезь! Доброта, она, как соль: переложишь – рот дерет.
– Не то ты, Анна, говоришь, – обиделся Петрович.
– Ладно, не серчай, – сказала она миролюбиво. – А вот чего, слушай-ка, что скажу. – Она поманила Петровича поближе, словно их мог кто-то подслушать: – Ежели мой придет, будет в долг просить – откажь. Говорю, как на духу: не отдаст. А я не ответчица.
– Муж твой? – уточнил Петрович.
– Ага, мой, Егорка, – подтвердила Анна, неожиданно осветив улыбкой лицо.
Муж ее не заставил себя долго ждать, пришел в тот же вечер – маленький шустрый мужичонка в рубахе навыпуск. Принес корзину антоновки и представился не без достоинства.
– Муж милиционерши, Егорий.
– Милиционер, стало быть? – осведомился Петрович.
– Не-а, муж. Она милиционерша, потому как командир.
Петрович и его хотел спросить, как корове помочь, но разговор у них получился какой-то странный.
Мужик водрузил на стол корзину и, лукаво поглядывая на Петровича, произнес:
– Во, принес. А ты мне дай голубой леседи. Мне для улья.
– Что за леседь? – удивился Петрович. – Нету у меня никакой леседи, ни розовой, ни голубой.
– А чо, и розова быват? Давай розову. Пчела, она, вишь, цвет различат. Така, холера, ушлая.
– Нету никакой. Я и не знаю, что это такое, какая леседь?
Егор понял, что Петрович темнит, и спросил, хитро прищурившись:
– Ежели б, к примеру, ты не знал, то как бы ты держал удебку?
– Да я и не держал ее никогда, удебку эту, – отмахнулся Петрович.
Егор понимающе улыбнулся, поглядел на корзину и, что-то сообразив, сказал:
– Дерболайки дам. Хорошая уродилась, сладкая.
– Слива, что ли? – спросил Петрович.
– Дерболайка сливой не быват. Дерболайка – груша, которая у меня за гумном роснет, – наставительно произнес Егор.
– Не надо мне, зачем? – отказался Петрович.
– Так понятно, – протянул Егор, будто и не ожидал легкой победы. – А ведь ты мне ее все одно – дашь!
Не торопясь, он вытащил из кармана зеленую бутылку, заткнутую бумажной пробкой.
– Этого – видал! – И выдержал паузу, наслаждаясь впечатлением. – Спробуй! Такого ты и в заграницах своих не пил. Давай посуду!
– Спасибо, не буду, – отказался Петрович.
– То есть как?! Ты чего жмакаешь-то? Я ить угощаю! – изумился Егор.
– Нет, – сказал Петрович.
– Ты чего, може, больной? – засомневался мужик. – Иль запойный?
– Здоровый.
– Значит, не русский.
Петрович пожал плечами, промолчал.
– Здря, – убежденно сказал Егор. – Я к тебе по-людски, а ты обижаешь. Здря.
Он засунул бутылку в карман, подхватил свою корзину и, не попрощавшись, вышел.
Петрович так и не успел с ним про корову-то поговорить.
Рев ее теперь звучал надсаженно, хрипло, словно рашпилем скреб. «Хоть бы отдохнула, помолчала чуток», – подумал Петрович. Но она, словно запрограммированная радиостанция, подавала сигналы через определенные промежутки времени. Ей уже не хватало силы на одной высоте вынести весь звук, голос падал толчками, будто по ступенькам спускался.
«Пропадет, ох, пропадет! – думал Петрович. – Что же делать?»
К соседкам он заходить постеснялся, пошел к родничку, из которого вся деревня брала воду, – там решил дождаться женщин. Сел на камешек, подперевшись, сидел, слушал, как журчит, льется звонкая струя.
Родничок совсем слабый был, откуда-то рядом из топкой болотники появлялся и, уложенный в трубу, вытекал гладким клинышком. Бывало, чуть сдвинется труба – и не найти его: весь в землю уходит. Едва ли не каждую неделю приходилось его подновлять. Но вода в нем была на редкость вкусная, случалось, и из других деревень к родничку приходили.
Ниже родничка каким-то чудом уцелели до осени незабудки…
Женщины подходили, узнавали его, заговаривали, но о корове и слышать не хотели: «Рази можно? Корова-то чужая».
Их тупое, спокойное упрямство выводило Петровича из себя.
– Помирает ведь скотина. Как вы можете! – возмущался он.
– Авось не помрет, – отвечала Клава-надомница и, удивляясь, видимо, его настырности, повысила голос: – Чо ты, Пятрович, как не русский! Коль нельзя – так и нельзя. Тут и весь сказ.
– Сами вы не русские. Жалости в вас ни на грош! – в сердцах выговорил Петрович.
– Почто не русские? – удивилась Клава. – Мы самые русские и есть. До нас даже Мамай не дошел.
– Что-что? – изумился Петрович.
– А ня знаю, – оправдалась Клавдия. – Старые люди говорили.
– Да где вы живете? При чем здесь Мамай? Это когда было-то?
– Когда было, когда было, – передразнила она. – А когда бы не было.
Петрович понял тщету своих усилий.
– Так что? Мне самому доить, что ли? – спросил Петрович больше себя, чем их.
– А чего не сходить? Сходи, коль охота есть, – оживились женщины.
– Значит, мне можно? – не очень понял он.
– Отчего ж нельзя? Спробуй, – не очень уверенно отвечали они. У него, мол, с Андреевной свои отношения, им неведомые. И раз он считает, что может, пусть идет. Да и не местный он, вроде бы не подпадает под их жизненный порядок – так Петрович расценил их разрешение.
– Вы хоть научите, как приступить, секреты какие.
– А чего не научить? – отзывались они. – Дело нехитрое, подойди сбоку и дой.
– Да как? Хоть с какого боку?
– Хоть с левого, хоть с правого, а только все одно не дастся, – сказала Клава-надомница.
– То есть как? – опешил Петрович. – Почему не дастся-то?
– Чужому – не дастся, – подтвердили и другие женщины.
Петрович выругался и пошел домой.
Дома его посетитель ждал, пушистый рыжий котенок. Раньше, при Марии, Петрович его не замечал, даже не ведал о его существовании. Теперь котенок целые дни у Петровича в доме проводил. Он не был похож на обычного котенка: не резвился, не играл, а мирно садился в уголок, переводя взгляд с одного предмета на другой, и тихая внимательность была в его взгляде, какая-то вопрошающая серьезность, которая в детстве появлялась у сына Петровича, когда он, еще не умеющий читать, рассматривал книжки: мол, не шутка, не забава все это и не здесь, на странице или в комнате, все кончается, а что-то дальше есть за этими письменами, какой-то дальний смысл заложен в видимых предметах, что-то они выражают и для чего-то нужны.
Петровичу даже неловко становилось от взыскательного взгляда котенка.
– Что ты, милый? Что смотришь? – спрашивал он.
Глазки у котенка слезились. Может быть, он больной был и поэтому такой серьезный. Петрович промывал их борной, и тот очень терпеливо переносил неприятную процедуру – не царапался, голоса не подавал, а потом спрыгивал с колен и уходил в уголок, чтобы под ногами не мешаться. Но все-таки хотел, чтобы его замечали: если Петрович его не видел, котенок подходил близко, мяукал, не напрашиваясь на ласку, и снова отходил в сторонку. Сидел, смотрел и по временам жмурился, скатывая слезинку.
– Рыжик, – позвал Петрович, – молока хочешь?
И налил ему в блюдце.
Котенок подошел не спеша, сделал несколько глотков, словно для того только, чтобы не обидеть хозяина, поднял на него мордочку с белыми усами и посмотрел так внимательно, будто спросить о чем-то хотел.
– Что же делать, милый? – вздохнул Петрович, ощущая упрек в его взгляде. – Разве я виноват?.. Разве виноват я, что не ушел вместе с ней? А теперь, что же – надо как-то жить.
Ночь выдалась ветреная, ясная не по-осеннему. Петрович лежал без сна, стараясь вспомнить, оживить в памяти свою прежнюю жизнь, встречи с Марией, друзей, пароходы.
Тени в комнате наплывали на лунный свет. За окном раскачивались, скрипели стволы, скребли ветки по стене дома, обрывались и падали последние плоды, гулко ударяясь о землю. С соседнего участка по временам доносилось обессиленное, надсадное мычание Пеструхи.
Звуки проникали в его сознание и заглушали память. Казалось, весь дом его гудит, резонируя отзвуки осенней смутной ночи.
«Зачем она кричит? На что надеется? От кого ждет помощи?» – думал Петрович, когда затихал протяжный коровий стон.
Больно ей – вот и кричит. Ну, больно, а кричать-то зачем? От этого ведь легче не становится. Ребенок кричит – понятно, он мать зовет, чтобы помогла. Корова одна, и нет у нее близких. Должна она это понимать, ну, если не понимать, то знать как-то, чувствовать, в своей коровьей памяти носить? Теленка у нее давно забрали, подруг нет, хозяйка пропала. В амбаре холодно, сквозь щели звезды видны, ветер за стеной воет – и никого в целом свете. Весь мир для нее сейчас – это боль, которая разрывает тело. Болевые звезды, деревья, дощатые стены. Сам воздух насыщен болью, и ее крик, исторгающий из тела сигналы бедствия… Связь на болевом канале.
К небу, что ли, она взывает, к звездам или к хозяйке своей, госпоже, которая одна властна распоряжаться ее жизнью?
Дождавшись, когда начало светать, Петрович поднялся, положил в пакет зачерствевший батон, горсть рафинада, отсыпал в коробок соли – слышал, что для коров это лакомство.
Между их участками не было ни забора, ни ограды. «Мы домов не запирамши, тутай все свои», – говорила ему Андреевна, когда он еще только дом покупал.
От домов подальше, вглубь, годами стаскивали разную рухлядь, и теперь полоса земли, загроможденная ею, служила разделом между участками.
Перебравшись через ржавеющий хлам, по двору, усыпанному гниющими яблоками, он подошел к усадьбе и остановился в растерянности: все пристройки наружу имели глухие стены, и даже ворота, через которые загоняли скотину, запирались изнутри. Пройти в коровник можно было только через жилье.
Дверь подалась свободно, но заходить в сени не хотелось. Там, в полумраке, казалось, воздух иной плотности был, войти в который – словно в воду прыгнуть.
«Чужое добро страхом огорожено», – вспомнил он.
Воздух и в самом деле был гуще. Тяжелый дрожжевой дух шибанул в ноздри. Вдоль стен в ведрах, мешках гнили яблоки, давно собранные, но невывезенные. Яблоки были крупные и, где не съела их гниль, янтарно светились. В углу кухни, словно окно открытое, белел эмалью большой холодильник, на остывшей печке в баке для стирки пузырилось какое-то пойло, кисли буханки хлеба.
– Бичевская хата, – процедил сквозь зубы Петрович и позвал: – Эй, Андреевна!
Одна дверь, из кухни, была приоткрыта, другая вела во внутренний двор. Около нее стояли резиновые сапоги.
«Это что же здесь творится!» – с удивлением подумал он.
Петрович чувствовал, что ему не хватает воздуха, сшиб в сторону сапоги, рывком распахнул дверь, шагнул во двор и почувствовал, как холодная жижа заползает внутрь ботинок.
Пеструха совсем рядом подала голос, и он услышал, как она часто и шумно дышит.
– Сейчас, милая, доберусь я к тебе. Подожди минутку, – прошептал он и напрямик, чавкая по навозу, пробрался к дверям коровника.
Корова лежала на боку. Вымя, как громадная розовая опухоль, возвышалось меж ног.
Она повернула к нему голову. Глаза у нее были налиты, как при кровоизлиянии.
– Что, Пеструха, – сказал Петрович и присел на перевернутое ведро, – что делать-то будем?
Корова вскинула голову, словно здоровалась, и опустила веки.
Он думал, что ее обрадует его появление.
– Давай, милая, поднимайся. Доиться пора.
Он достал из пакета заготовленные гостинцы, подошел к ней вплотную, протянул.
Руку обдало влажным теплом. Дыхание у нее было чистое, как парное молоко. Он положил еду на землю и провел ладонью меж ноздрей к белой отметине на лбу. Кожа мелко дрожала. Горячий ток исходил от воспаленного тела.
Пеструха потянулась за его рукой, выгнула шею, долго со свистом втягивала в себя воздух. Бока ее на глазах вспучивало, крутые вены разбежались по телу, из вымени стало сочиться молоко. Она замычала протяжно, словно тифон в тумане.