Текст книги "Порт"
Автор книги: Борис Блинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
– Нет уж, постойте, – придержал он меня за руку. – Когда других касается, вы наивны, за букву закона держитесь, а если самого… Где же ваша принципиальность?
– Что вы хотите? – спросил я.
– Признаешь?
– Признаю.
– Очень хорошо! – лицо его и в самом деле излучало радость. – Вынужден писать рапорт о нарушении правил поведения советского моряка за границей.
– Валяйте, пишите, – сказал я и про себя подумал: вот и паровоз подоспел.
Он, видимо, не рассчитывал на такой быстрый успех и ждал какого-нибудь подвоха.
– Ты отдаешь себе отчет, что…
– Полностью, – прервал я его.
– Ну, смотри!
– Да я все вижу, – сказал я и, стряхнув его руку, пошел к себе.
Кто-то дернулся в каюту и раз, и два, кому-то я понадобился. Мне – никто сейчас не был нужен. Я лежал на диване и слушал, как блаженно гудят намятые с непривычки ноги. Искусственная прохлада обнимала тело, дышалось легко и чисто. Ощущение было такое, словно после дальнего перехода добрался наконец до избушки и сбросил опостылевший рюкзак. Думать не хотелось ни о том, что произошло, ни о том, что ждет завтра. Где-то в отдаленной видимости забрезжил Рыбачий, приближенный сегодняшним днем, и мысль о нем была отрадна, как утешение за утомительные повороты дороги. Я вспоминал крутые, изрезанные скалы Муста-Тунтури, заснеженные озера, свой лыжный след, который словно нитью связывал мой путь по любимым местам и снова замыкался у избушки геологов, и прошлую зиму, когда выпал ранний большой снег. Такой ранний, что утки не успели улететь с полуострова. Вся вода покрылась корочкой льда, а сверху снегом, не оставив для них места. Они неуклюже передвигались по тундре, помогая себе расставленными крыльями. А когда в лыжню попадали, им легче становилось, и они по моей лыжне так и бегали, заметая ее, как лиса хвостом, и оставляли по краям симметричные треугольные следы. Я от лунки голову поднял, а утки, оказывается, уже на льду. Обсели меня кругом и смотрят, не убегают, словно помощи ждут. Головенки на длинных худых шеях качаются, изможденные сами, обессилевшие. Но в руки не давались. Подпустят близко – коснуться можно, – начинают вскрикивать, крыльями махать из последних сил. Я до сих пор помню их глаза. В них было смирение, покорность, безнадежность какая-то, словно они понимали, что ничего изменить нельзя, и закон, который распоряжается их жизнями, справедлив и для чего-то нужен.
Можно отступать с надеждой, если позади защищенный тыл. А у меня даже дома не было, один Рыбачий маячил в отдалении. След от него выгнулся крутой дугой и пошел за перевал, уже и город миновал, и залив, и в море вышел, в открытый океан, до тропиков, до другой страны довел, прочертив полземли – и скоро снова повернет назад и замкнется у теплой, рубленой избушки.
А пока за окном – другое небо, и я расслабился на жестком диване и удивлялся, как странно устроен человек, который жалеет о чужой стране и знать не хочет о своих делах, который вдыхает тропический воздух и представляет себя в тундре, который не отзывается на стук, но телефонную трубку всегда снимет.
Трубка была прохладной и скользкой.
Звонил старший:
– Открой, поговорить надо!
Жаль, не ограждают двери, хоть и дюралевые, и с той стороны, извне нетерпеливо теребят ручку, не дождавшись, пока я поднимусь, и едва я открываю, решительно входит старший и, не садясь, начинает говорить о чем-то непонятном и лишенном смысла.
– Ты что наделал! Сдержаться не мог? При твоем-то положении!
Что же я сделал? Что же я, изверг, натворил? Из-за чего такие возбужденные глаза и такой трагический голос? Ах да, мы гуляли по Испании. Ей принадлежат Канарские острова, и на них есть такой праздничный туристский город. Ну, ну, а что дальше? В порту стоит наш «Трубецкой», мы вернулись из увольнения и теперь находимся в каюте. А перед портом есть древняя стена, ручеек журчит, на скамейке мы, и курсант Василий наливает трясущейся рукой, а на борту нас поджидает помполит.
– Остынь, успокойся. Чай поставить? – спросил я.
– Понимаю, алкаш был бы! – не слушая меня, возмущался старший. – Но ты же непьющий! Как специально провоцируешь.
Выглядел он очень неважно. Бледный, виски запали, на шее, прикрывая волдырь, пришлепнут пластырь.
– А если и в самом деле специально? – предположил я.
– То есть как? – он сделал круглые глаза.
Я заметил, что ему хорошо удается собой владеть и радости в нем почти не видно.
– Людей пожалел. Зачем, думаю, им мучиться, причины искусственные изобретать, третировать электрогруппу. Пусть у них будет реальный повод, а я посмотрю.
– Ты понимаешь, что говоришь? Я из-за тебя столько дней в тоннеле! Фурункулами оброс, как грибами. Зря, что ли?
– Все, больше не лазай, не потребуется.
– Как ты мог! – выкрикнул он, но уже не с прежним жаром.
– Не лукавь, Сергеич, – сказал я. – Ты же все знаешь. Сам просил меня пойти в город? Ты просил, курсант Василий наливал, помполит нюхал. И все хотели, все ждали, когда я сорвусь. Ну не противно тебе это? Мне уж невтерпеж стало. Хватит подлость сеять. Ведь она прорастает, плоды дает. Смотри, тебя уже втянули. Я не сержусь, нет, я просто решил, что так для всех будет лучше. Я теперь освободился, вас освободил. Отдохнем. Мы же друг против друга какие-то стены злобные возводили, чья выше, тот и прав. Сейчас уже не надо. Наверное, раньше следовало остановиться, не упираться рогом. Надо иначе. Не знаю как, но обострять отношения нельзя. Обострение вызывает злобу, а в злобе все средства хороши. Я теперь понял, где сила – она не во власти, нет, она – в уменьшении зла.
– Да ты же отступник! – продолжал сопротивляться старший словно бы по инерции. – Мы хотели с Димычем объединиться, комсомол привлечь, Сашу Румянцева, Заботина и навалиться всем хором.
– Сам-то веришь в то, что говоришь? – спросил я, зная, что никто из названных н а в а л и т ь с я не собирается. Поговорить – это можно, в каюте, как он советовал.
– Про курсанта я не знал, – тихо проговорил он, и на лбу у него выступили капельки пота. – Меня просто просили на тебя воздействовать.
– Значит, втемную использовали? Это что, лучше?
– Думаю, ты не прав, никакого сговора не было. Все чистая случайность, – оправдывался он.
Но я видел, что он так не думает. Хоть гадко у него сейчас на душе, он все же удовлетворен, что истязаниям пришел конец и можно снова начинать привычную и спокойную жизнь.
– Понимаю, ты устал. И так долго терпел, – сказал я.
– Да нет, не в том дело, – отмахнулся он. – Просто… Не знаю даже, как сказать.
– Ну и ладно, не говори ничего, все понятно.
– Ни черта тебе непонятно, ни черта! – вдруг рассердился он. – Только о себе думаешь. А на мне целая электрогруппа. Нам работать надо, до промысла добраться и обратно. Никто не выдержит такой скачки.
«Хорошо бы, конечно, – подумал я, – рейс сделал, в рынду ударил, и народ посыпал с судна, как горох. Кто на пенсию, кто в избушку или на СРТ, а само судно – на буксир и в переплавку. Тогда бы еще можно делом прикрываться, тем его кусочком, что обрублен между приходом и отходом». Я хотел его спросить о смысле такого усечения, но решил, что это только подольет масла в огонь. Совестливый все же мужик, никто за язык его не тянет, а он оправдывается.
– Не расстраивайся, – сказал я, – теперь все хорошо будет. Как считаешь, долго мне в пассажирах маяться? Куда меня пересадят?
– Подожди ты со своим пассажирством, – раздраженно отозвался он. – Не гони. Еще не вечер.
А был как раз вечер, и пластиковые переборки порозовели от света. Я поднялся и подошел к стеклу. В иллюминатор рассеченное стрелами смотрело небо другой страны – такая тонкая невидимая граница. Вверху оно было темно-синим, и на нем проступили звезды. Солнце уже зашло. Закат полыхал багровым светом, высвечивая черные, пологие сопки мелкими, как светлячки, огоньками. Я даже сопок-то этих днем не видел, не обращал внимания.
– Для чего живем-то, Сергеич? Для чего ходим, если на небо не смотреть, – сказал я, оборачиваясь.
– Вот-вот, тебе бы только на небо, – успокаиваясь, проворчал старший.
Второй день начался в праздности и суете.
Стойкий запах кофе, заморского табака, чуингама[4]4
Чуингам – жевательная резинка (авт.).
[Закрыть] растекался по судну сладким облаком, манил окунуться в роскошную чужеземную жизнь. Парни сбивались в группы и уходили догуливать, дотрачивать свои капиталы.
Я в увольнение не пошел, и никто на этом уже не настаивал. Нес вахту и за себя, и за ребят, что ушли. Да и какая сейчас вахта – стоим, работы нет, топливо приняли еще вчера, продуктами тоже загрузились. По приходу капитана предстояла торжественная раздача презента – того, чем лично от себя, неофициально, капитан одаривал команду. Третий штурман сказал своим людям, и команда уже знала, сколько чего приходится на судовую душу, и жила в ожидании вечера, когда на нас, как из рога изобилия, посыплются ананасы, растворимый кофе, кокосы и жевательная резинка. Количество было таким внушительным, что как-то неловко, казалось, это неофициальное брать, какой-то душок от него шел нечистый. Да и, по совести, мне, наверное, из презента ничего не причитается, не заслужил.
Старший, воодушевленный разговорами, подошел ко мне:
– Какой бы он ни был, а видишь, как о команде печется. Валюты дал под завязку и еще это.
В интонации его пробивался упрек, мол, такой он хороший, а ты выступаешь.
– Да нет, я не против, хороший капитан, заботливый.
Старший посмотрел на меня осуждающе и вроде бы отодвинулся. Выглядел он посвежевшим, удовлетворенным, и я понял, что дорожки наши окончательно разбежались. Он стал перечислять презент с такой тщательностью, словно бы уже закладывал эти дары в каютный холодильник. И мне представилось, как в рейсе он будет открывать его и время от времени любоваться на яркие банки и тропические плоды, возмещая этим свою недавнюю работу в тоннеле труб и былое унижение; и как в сохранности довезет все до берега, а дома у него дочка с сыном и жена станут лакомиться заморскими яствами, не зная, какой ценой за это плачено, и будут распространять вокруг себя специфический, стойкий запах дефицита.
– Ладно, не вешай носа, – ободряюще улыбнулся мне старший.
Я видел, какой груз свалился с его плеч, и тоже ему улыбнулся.
– Да нет, я правда, доволен. Мне теперь лучше.
Я не лукавил, раньше я словно под колпаком был, все боялся голову поднять, чтобы шишек не насадить. И вот лопнул он посередине, раскололся, как орех, и открыл простор и независимость. Ничто меня не угнетало, не настораживало. Можно было не бояться мелких пакостей и нечаянных проколов. Конечно, неприятный осадок остался, но я старался не думать. Меня больше конкретные дела сейчас интересовали: кто идет нам навстречу и когда состоится пересадка. На это никто мне не мог ответить.
С самого утра я чувствовал, что отношение ко мне переменилось и появление мое на людных перекрестках уже не вызывало прежней напряженности. Ребята сами со мной заговаривали, делились впечатлениями о городе, о пляже – кто-то все-таки прорвался на пляж – о покупках рассказывали. Какое-то сочувствие в них прорезалось, нормальная свойская интонация, будто без купола, напрямую со мной общались, и я стал им ближе.
Лялька в салоне ходила от раздаточной к столикам, разносила вторые и щедро разбрасывала улыбки. Она цвела под взглядами парней, внимание ее вдохновляло, она громко, заливисто смеялась шуткам. Видно было, что она понимает устремленные на нее взгляды и это ей нравится, веселит ее, а может, и смешит.
Мой приход отвлек от нее всеобщее внимание. Я успел перехватить пару взглядов, еще ей адресованных, и тоже готов был рассмеяться – до чего же у нас, мужиков, все на морде написано.
Боцман кивнул мне на соседний стул, приглашая приземлиться, но я сел, как положено, за свой «механический», и принялся за трапезу.
Разговор крутился вокруг Лас-Пальмаса. Я молчал, не принимая в нем участия, но парней это вроде бы не устраивало, возражений моих не хватало, и слово за слово, они сами меньше начинали хвалить этот благодатный Пальмас, вспоминали, кого на сколько надули, где залежалый товар подсунули, грязь и тесноту на улицах, срамоту и алчность самих себя.
Коля Заботин подсел ко мне рядышком и, похрустывая свежим огурцом, сказал:
– Правильно сделал, что не пошел. Не хрен там делать, ихним смрадом дышать. В гробу я этот ширпотреб видел. В том рейсе купил двухкассетник, а сейчас уже не работает.
Он ждал, что я что-нибудь скажу, и я сказал, чтобы его не разочаровывать:
– И ты, старый, туда же – двухкассетник. Взял бы из дома балалайку. Тебе в самый раз.
– Да я не себе, – стал оправдываться Коля. – Сын у меня просил.
– Сын здоровый, пусть сам заработает, – прогудел боцман. – Неча их баловать.
– Ага, балуй их, балуй, – сказал пожилой матрос Семен Авдеич. – Ты ему двухкассетник, а он тебе из милиции повестку.
– Верно говоришь, – поддакнул Гоша Гаврилов. – Только не он, а она, и не из милиции, а из суда, на развод. А ты давай, копи валюту, вези ей ковры, дубленку.
– Не, что вы ребята, Нюра у меня не такая. Да и стал бы я у них брать, если бы дома было.
– Надо же! Не такая, – изумился боцман. – Ты прямо как Ваня Пенкин. Застал еще Ваню-то?
– Не знаю такого, – отозвался Коля.
– Ваня два рейса у нас делал, до него, значит, – обращаясь ко мне, сказал боцман и стал рассказывать:
«Два рейса ходил с нами моторист такой Ваня Пенкин. Тихий такой корешок. Привычка у него была, кто бы чего ни сказал, он послушает, улыбнется так снисходительно – и молчок. Вроде много вы понимаете, недотепы. Мы, бывало, травим истории разные, про жизнь гутарим, то да се, а Ваня все улыбается. Затеяли мы однажды про жен толковать. Ну там все как полагается говорили и договорились до того, что верить ни одной нельзя. Так и порешили. А Ваня все улыбается.
– А что, Ваня, – спрашивает его Жора Шляхтеченко, – ты вроде с нами не согласен, по глазам вижу.
– Не согласен, – говорит Ваня.
– А в чем же ты, Ваня, с нами не согласен?
– Ваши, может, и изменяют, а моя нет, – отвечает Ваня и ласково так на всех смотрит. Тут уж мы завелись не на шутку.
– Это почему же ты так считаешь? – спрашиваем.
– Она у меня не такая, – говорит.
У всех, значит, такие, а у него не такая!
– А вот, Ваня, хоть ты и уверен, – говорит Жора Шляхтеченко, – а проверить тебе слабо.
– Мне проверять нечего, – говорит Ваня, но уже не улыбается. – Я и так знаю.
– Я же говорил, слабо, – не унимается Жора.
– А пожалуйста, – говорит вдруг Ваня.
И договорились мы, как возвращаемся из рейса, приходит Ваня домой, бьет кулаком по столу и говорит такие слова: «Все про тебя знаю! Выкладывай начистоту!» И смотрит, что получится.
Ну, пришли мы. Выпил Ваня для храбрости и ушел. А на пароход обратно не вернулся. Потому что, когда он стукнул кулаком по столу и сказал жене: «Все про тебя знаю!» она вдруг бух ему в ноги и давай голосить: «Ох, Ванечка, прости!»
А Ваня пошел в отдел кадров и списался на берег от греха подальше. Или уж лучше сказать – поближе».
Парни засмеялись. Одна Лялька вдруг серьезной стала и какой-то злой, нервной. Она швырнула ложки на стол и сказала громко:
– Прямо ангелы небесные. Трепачи! Видали – бабы во всем виноваты. На себя посмотрите! Кто из вас ко мне не подкатывал? Может, ты, боцман? Сколько у тебя валюты, я забыла?
Ребята молчали, склонились над тарелками.
– Сколько ни есть – вся моя, – пробубнил боцман себе под нос.
– И Ваня этот такой же, знаю его. Барахольщики! Смотрите на бабу, как на вещь. Потому вас, дураков, и бросают.
– Прошу без оскорблений! – поднял голову боцман.
Лялька резанула его взглядом и не удостоила ответом.
– Размякли тут, растеклись по столам, добренькие. Миша то, Миша се. Юлите, как кобели побитые, смотреть противно. Довели человека, схарчили. Ни одна баба такого не сделает. Да я бы на его месте за один стол с вами не села после всего.
Ну и Лялька! Какая муха ее укусила!
– Тебе и на своем неплохо, – ехидно усмехнулся боцман.
– А хоть бы и так! – Лялька с вызовом всех оглядела.
– Тебя пригрели – радуйся. А пыл свой попусту не трать. Не на век ушел, вечером будет, – проговорил боцман с кривой усмешкой.
– Пригрели! А тебе завидно? Иди, скажи ему. Или хочешь – я сама скажу, – и резко шагнула к нему: – Сказать? Посмотрим, что от тебя останется.
Она стояла у всех на виду напряженная, подобранная, будто лесная кошка перед прыжком.
– Да ладно, Ляль, – вступился Коля Заботин. – Что ты на людей кидаешься!
– Он-то человек? Дубина стоеросовая, телега. Только жрать и работать может. Поел – иди, драй свою палубу! Для другого у тебя мозги не приспособлены.
– Ого! Она уже и командует! Настоящая капитанша! – с деланным восторгом произнес боцман.
Лялька резво подскочила к нему и со всего маху влепила звонкую пощечину. Боцман оттолкнул ее. Она упала на стол, снесла супницу, тарелки.
Ребята повскакивали с мест, встали между ними.
– А чего она! Шальная дура! Я ее трогал? Пошутить нельзя, – оправдывался боцман, обивая схватившие его руки.
– Ша, ребята, ничего не было. Тишина, – призывал к порядку Коля. – Ляль, ты как, не ушиблась?
Лялька стояла как ни в чем не бывало, потирала ушибленную руку.
– Идиоты, – сказала она, ни к кому не обращаясь. – Что бы вы знали? Он, может, несчастней всех вас.
– А мы-то что, – удивился я. – Мы разве говорили про это?
– Извини, Ляль. Извини, – подошел к ней Коля.
– А ну вас! – отмахнулась Лялька и, гордо вскинув голову, пошла в буфетную.
Ох, неладно, все неладно получилось. Хорошо еще, Толя на берегу. Бухнуться бы сейчас в койку, заснуть и проснуться дома.
Капитан прикатил под вечер. Народ уже весь на борту был. Парни сгрудились у релингов, праздно разглядывали длинный причал, низкую стену пакгауза, расписанную автографами наших судов, и одинокую фигуру, притулившуюся у серого бетона. Этот друг два дня уже здесь маячит, с самого нашего прихода. Стоит группе сойти на причал – он отлепится от стены, идет рядом, чуть приотстав, и будто сам себе бубнит: «Чейнч, чейнч». На виду у парохода парни с ним общаться опасались, а он никак этого понять не хотел, сопровождал до носовых швартовых, зона его там кончалась, что ли? Не проходит здесь чейнч, друг, пора бы уяснить. Почему-то жалко его было.
Он раньше нас среагировал. Спиной оттолкнулся от стены и сделал пару шагов к борту. На тусклом лице появился проблеск надежды. Маленькая, кургузая машина, замедляя ход, катила к борту. Брюхо у нее отвисло, как у беременного насекомого, почти асфальт скребло. Точно у трапа остановилась, и дверки, словно крылышки, распахнулись. Капитан резво выпрыгнул и, обойдя машину, помог выйти нарядной женщине лет тридцати. С переднего сиденья вылез какой-то благородный чинарь и молодая блондинка.
Вахтенный поспешно дал два звонка по судну, и капитан поднял вверх сцепленные руки и поприветствовал трибуну будто спортсмен-олимпиец. Он и правда на спортсмена походил, высокий, широкоплечий, поджарый. Кремовая форма с каким-то космическим отливом сидела на нем, как влитая, сверкало золото на плечах и якорях пуговиц, сияющая улыбка – ему бы на первой ступеньке пьедестала как раз место. Видно было, что таким он себя и чувствовал.
На судне он не часто в форму облачался, хотя единственный из капитанов флота запретил нашим отцам-командирам без формы появляться в кают-компании. Димыч рассказывал, сам в тренировках линялых придет, вытянет ноги в шлепанцах, а командиры при галунах и в черных ботинках парятся. Димыч как-то подивился такому несоответствию. А Рустам Иванович ему объяснил: «Я в этой епархии поп, а поп может и на паперти пердеть».
Женщины внизу щебетали, как пташки, возбужденные, красивые, сверкали их глаза, драгоценности – русские были женщины и чинарь русский, из представительства.
Испанец обошел их с одной стороны, с другой, постоял около, но понял, видно, что ему не светит – не того пошиба люди, чтобы его грошовым чейнчем интересоваться – снова пошел подпирать стенку и слился с ней, серый на сером. А эти четверо не спешили расстаться. Перекладывали пакеты в фирменную сумку, разговаривали, громко смеялись, пританцовывали, потом прощаться стали. Они так крутились под взглядами всего парохода, что я подумал, не иначе как тоже себя на паперти ощущают.
Капитан наверх один пошел. Старпом, помполит, дед ждали его, расплывшись в улыбках. Бодрый, пропахший заграницей, отзывчивый, он хлопал их по плечам, жал руки, кивал ребятам, приветствовал, будто сто лет не видел. Потом как тараном прорезал толпу и пошел наверх, в водовороте уводя с собой свиту.
Все каюты наши по размерам почти одинаковы, и оборудование в них одно и то же, но каждая все-таки выдает характер своего хозяина. У Саши Румянцева она такая, каким по идее должен быть судовой культурный центр. Не комната с обязательными бессмысленными лицами и лохматой подшивкой газет, которые рвут на части за неимением бумаги, а вот такая уютная, обжитая обитель. У него и музыку можно послушать, и хорошие журналы полистать, и поговорить за чашечкой кофе. Свободный угол он разрисовал большими яркими цветами. Они не то чтобы как настоящие, совсем наоборот – такие в природе не растут, но они одушевленные какие-то, живые. Диковинным букетом в углу уединились и ведут свое существование, что-то их связывает вместе, что-то знают, свои заботы, своя жизнь. Пока не привык, я все заходил на эти цветы полюбоваться и на камин. Он широкую изоленту нарезал прямоугольниками и расклеил, будто кирпичи. А в середине у него не огонь, а окошко или дверь и что-то неясное изображено – вроде бы голубой свет и перевернутые красные деревья отражаются. Непонятно, а глаз не оторвать, так и тянет в эту глубину окунуться. Освежает очень. Старпом, когда увидел все это художество на стенах – прямо остервенел, велел к вечеру все ликвидировать. Но Саша не покорился и пошел к помполиту. До капитана дело дошло, и сам Рустам к Саше спустился, когда вышел из штопора, и Сашу похвалил. Из-за того, что ли, Саша так капитана уважает. Я просто объяснить себе не могу, за что Саша его так любит, прямо как отца родного.
Поэтому я был так удивлен, когда Саша сказал мне, как пригрозил:
– Если он тебя спишет – я тоже уйду в пассажиры. Так и знай!
Мы втроем собрались: Толя, Саша, я, вся электрогруппа, не считая старшего. Толя мрачный сидел, сосредоточенный в углу над цветами и молчал. И цветы будто бы благоухали французским ароматом.
– Можно мериться характерами, я понимаю, но будь справедлив, цени, уважай противника. Должно быть благородство к поверженному. Теперь, когда ты сбит, он обязан тебя простить, – напористо излагал Саша и смотрел на меня голубыми, страдающими глазами.
Я сижу, горячий кофе прихлебываю, с ним не спорю. Так и не смог его убедить, что вины на мне нет. Не чувствую ее. У него одно возражение:
– Понимаешь, кто угодно, но только не капитан. С капитаном нельзя. Это и в уставе записано: «Действия капитана не обсуждаются».
– Это придумано, Саша. Я весь устав перешерстил, там ничего подобного нет.
– И не надо, – быстро подхватил Саша. – Само собой разумеется, и каждый про это знает. Как ты, старый мореман, мог на капитана руку поднять, на авторитет, на престиж!
– Почему ты меня понять не хочешь? Не на капитана я поднял, а на грубую тупую силу, которая мной распоряжается. Я никогда не соглашусь…
– Нельзя, не прав ты, – горячась, перебил Саша. – Он знает, а ты не знаешь. Пойми, нельзя жить без авторитета. Пусть он с ошибками, пусть зарваться может, кутить, как купчик, Ляльку у Тольки увел – пусть. Он мой, понимаешь, мой капитан, я ему все равно верю и ни на кого не променяю. Мало ли кто кому не нравится. Он мне судьбой предписан. Может, у кого-то мать плохая или отец – так что же? – менять их, ниспровергать, искать новых? Нет, не обсуждать, плохих слов не говорить – принимать. Страдай молча и терпи. Он знает.
– Да что он такого знает-то! – взорвался я. – Как судно вести? Как с берегом связаться? Презент хороший хапануть?
– Нет, в нем идея, а значит, смысл и главная задача. А без него мы бессмысленны.
– Для меня смысл и справедливость – одно и то же, а он несправедлив.
– Нет, смысл выше справедливости! – убежденно сказал Саша. – Сначала смысл.
– Ну как знаешь. Я этого не понимаю.
– А не понимаешь, так слушай – молчи, смирись, проси прощения.
– Этого от меня не дождешься.
– Зря. Тебе надо остаться на судне любым способом. Ты здесь нужен, – убеждал Саша.
– А ты разве нет? – тоже за мной в пассажиры собрался.
– Так получается. Единства нет, понимаешь? Это моя слабость, – сокрушаясь, произнес Саша, и чистый юношеский лоб прорезали две морщины.
Толя заворочался в своем углу и сказал каким-то замогильным голосом:
– И моя слабость тоже.
Я понял, почему пахло французским одеколоном – Толя был на сильном взводе.
– Дай мне, у тебя есть, я знаю, – хмуро потребовал он, обращаясь ко мне.
– Кончай, – сказал я, – не ищи приключений.
– Дай, мне надо, – настаивал он с хмельным упорством.
Взгляд у него был тяжелый, мрачный, агрессивный. Я таким Толю не видел.
– Понимаешь, я ее знаю, она блажная, не знает, что делает. Но он об меня ноги вытер! Он должен ответить. Я знаю, как его наказать. Дай, мне дозреть надо, самую малость.
– Не надо, Толя, – принялся увещевать Саша. – Ты же на вахте. Возьми себя в руки, иди в центральный пост, хоть журнал заполни. Миша тебя скоро сменит, тогда как хочешь. А сейчас не надо. Напряженная обстановка. Успокойся, не растравляй себе душу.
– Ты-то что понимаешь! – вдруг озлился Толя. – О душе печешься! Может, она у меня вся сгорела! Одни клочья рваные по ветру летят. Что ты про это знаешь, отрок! Не попадал еще в передряги, чистеньким сидишь, умытым. Думаешь, и жизнь такая. А она вот какая! Да, и это любовь. И так она выглядит. И не тебе, щенку, меня осуждать!
– Да ты что, с болта сорвался! – вступился я. – Кто тебя осуждает? Он дело говорит, сдашь вахту – приходи.
– Нет, я в дерьме по самые уши, и он ответит. Думаешь, я не знаю, он силой ее взял! А мы все бессильны, сидим тут и хлебаем. Сколько можно смиряться! Действовать надо, на силу силой отвечать. Думаете, Охрименко деляга, приспособленец, подхалим! Я выступлю, взорву этот собачий дом. А на вас еще посмотреть, какие вы красивые. Праведники, на словах философствовать! Помнить станете Охрименко. Оцените, да поздно будет. Пожалеть такой малости! Я вас часто просил? Нет, только давал… А вы, для друга… Эх народ! – произнес он с горьким упреком. Поднялся с дивана и, оглядев нас с вызовом, решительно покинул каюту.
Саша сидел смущенный и подавленный.
– Разве я виноват, что мне такого пережить не довелось? – растерянно сказал он.
– Не обращай внимания, не в себе мужик.
– Я понимаю, но все-таки обидно, – расстраивался он.
– Вот видишь, и все же считаешь, что капитан хорош?
– Я не сказал «хорош», я сказал – «мой капитан», – вновь воодушевился Саша. – В общем и целом корабль он ведет правильно. Значит, он на месте и нельзя его трогать. Иначе не жизнь будет, а собачий дом, Толя прав. Тебе он не нравится – не подражай ему. Будь сам хорош, а на рожон не лезь, никого не исправляй насильно. Насилием не исправишь, только сломаешь или сам сломаешься. Примером можно исправить – для этого ты нужен, этим и живи. Надо жить, а не бороться.
– Я и живу.
– А ты шашкой машешь и никого, кроме себя, знать не хочешь. Остаться здесь – не только твое дело. Это для судна прежде всего необходимо, и для того же капитана. Может быть, для него даже больше всего. Не пострадает твое самолюбие, повинись перед ним, он только и ждет. Нужно серьезные шаги делать, а не кичиться собственной правотой.
Был в его словах смысл, и я готов был с ним согласиться, но не во всем.
– Не привык я, Саша, не проси. Мне через себя не перешагнуть, – сказал я. – Если я и нужен, как ты говоришь, то такой, какой есть, без приспособления.
– Все «я» да «я». Ты можешь немножко не о себе думать?
– Здравствуйте, приехали! Да мне для себя ничего не нужно.
– Плохо, если так. Но думаю, что не так. Сейчас он тебя позовет. Иди и помни, что ты не один.
– Откуда ты знаешь, что сейчас? – удивился я.
– Перед отходом, – сказал Саша, как само собой разумеющееся. – Через час, примерно, отойдем.
«Ну и что из этого?» – хотел спросить я. Но Саша потянулся к магнитофону, нажал клавишу, и голос, негромкий, искренний, запел:
Но выпито вино и бокал пустой,
Он снова перепутал и ушел с другой,
И она ждала другого, а отправилась с ним,
Быть может потому, что темно или дым…
– Тебе это нравится? – спросил я.
– Пусть поет, – сказал Саша, откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
– Извиниться – значит соврать. Я же не чувствую себя виноватым, – попытался я продолжить разговор. Но Саша молчал, слегка покачивая головой.
Песня заполняла каюту и вытесняла из нее насущные дела. Я еще цеплялся за них сознанием, но другая жизнь врезалась клином, и трудно было ей противостоять. Промелькнула крышка трюма, и две сцепившиеся фигуры на ней, волны заплясали под бортом и унеслись догонять зарю, солнышко закрылось моросящим небом, и город, серый, родной, ущербный без нас, распластался, как в блюдце, в свале сопок – далекая и прекрасная жизнь, в которой поровну мужчин и женщин. Мы идем, торопимся к нему навстречу, гребем через тропики, экватор и Антарктиду и наконец вступаем счастливые, душа нараспашку: «У меня много! Я даю, дарю – возьмите! Я только и жду себя отдать!» И крик этот бьется в высокие стены и замирает над городом.
Дверка в Сашином камине светилась голубым, прозрачным светом, звала куда-то. Красные деревья отражались в воде изломанными стволами, будто небо опиралось на костыли.
Дверь каюты приоткрылась, и просунулась голова Коли Заботина:
– Вот вы где, а я вас ищу!
Саша очнулся и приглушил музыку.
– Иди, тебя вызывают, – кивнул мне Коля.
– Кто вызывает? – спросил я, хотя и понял.
– Сам. Мастер, – подтвердил он.
Ну вот и все. Кончилась песенка, спета. Покатался на белом пароходе, спокойной жизнью пожил, посмотрел заморские страны. Одна радость – интегралы брать научился да алгоритм находить. «Алгоритм, – сказал Саша, – путь решения задачи». Проще не скажешь. Умный все же Саша.
– Я с тобой! – быстро поднялся он.
– Непременно. Сейчас народ соберем и двинем демонстрацию. В защиту прав Обиходова! – озлился я.
– Ничего, мне можно, я от комсомола.
– Вот-вот, привыкли, чтоб за ручку водили. Сам-то человек чего-нибудь стоит? Или ему нужно всю жизнь за спины прятаться?
– Миша, пожалуйста, только не выступай. Молчи и соглашайся. Обещаешь? – не отпускал меня Саша.
– С чем соглашаться-то, чудак человек?
– Со всем. Пусть его говорит. А ты кивай, да, мол, осознал, исправлюсь, сделаю.
– Ладно, разберусь как-нибудь, – сказал я и вышел.
Советчик выискался, трам-тарарам. Что мы тут, в поддавки играем? Пойду я дальше или нет, дела не меняет, без меня ребята пойдут.