Текст книги "Порт"
Автор книги: Борис Блинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
ВДОЛЬ БОЛЬШОЙ ДОРОГИ
Говорят, на флоте традиции забываются. Народ пошел молодой, новый, подолгу на одном месте не задерживаются. Молодым что надо? Им деньгу сорвать, за три договорных года скопить капиталец, для будущей жизни задел – и айда, в вольную береговую жизнь.
Это ветераны так брюзжат, те, кто вроде него, Михаила Петровича Потрясова, не один десяток лет в море проходили. Но Михаил Петрович по своему собственному опыту так бы не сказал: провожали его как положено. По объявлению штурмана, молодого еще салаги, весь народ высыпал на палубу, и, когда шел он к трапу с портфельчиком через строй улыбок и протянутых рук, сильно у него горло сжималось, в глазах рябило от добрых знакомых лиц. И долгой показалась ему эта дорога.
Вот уж загадки памяти! Вся жизнь его морская, все тридцать лет, словно вновь пройденные, промелькнули перед его мысленным взором. Тревожно, больно стало ему от этой памяти, но он достойно улыбался. И только уже на трапе, когда в нарушение портовых инструкций басисто завыл тифон, две случайные слезы выкатились у него из глаз. Но этого уже никто не видел.
Этот срок он себе давно наметил: пятьдесят пять – и ни года больше. А тут еще все ему на руку – и новое постановление подоспело о прибавке к пенсии, ему два месяца доработать, и подходит он по всем статьям. Первый на флоте ее, родимую, оформил – сто шестьдесят рэ, как одна копеечка, все равно что персональная, республиканского масштаба. Банкет он закатил в «Полярных зорях». Он со своей стороны – что полагается, а ему тоже от лица общественности и частных разных лиц – цветы, адреса, подарки. К двум его правительственным еще медальку добавили, и если все награды надеть, с разными значками «Победителя», то, что ж, для «Огонька», может, и маловато, а для рыбацкой газеты очень даже смотреться будет. Никогда он их, награды эти, не надевал, а тут посоветовали, попросили: первый он уходил с флота с такой повышенной, – и корреспондент, сказали, обязательно будет. Так и получилось.
Банкет прошел замечательно, и весело было и торжественно, но вот об одном Потрясов сильно сожалел. Жалел он о том именно, что не было рядом жены его Марии, не видела она всего торжества, ему предназначенного, не слышала всех тех добрых и уважительных слов, которые ему адресовались: и специалист-то он, и общественник, и человек на все сто пятьдесят процентов. Если бы трезвый человек послушал, то пришел бы к выводу, что флот теперь придется ликвидировать, потому что держался он исключительно на нем, на Михаиле Петровиче Потрясове.
Правда, раза два прозвучало в выступлениях сочувствие к нему, даже жалость, что он на склоне лет, дескать, свое отработал, отжил. Он такие речи решительно отверг и с улыбкой, но все же твердо дал понять, что жалеть его не надо. Для него пенсия – это отход на заранее подготовленные позиции, с которых начинается новый жизненный этап.
А позиции эти он готовил, можно сказать, в течение всей своей морской жизни.
В средней полосе, в деревеньке, он добротный домик приобрел, на берегу реки Великой, – она входит в систему рек, по которой можно полстраны объехать, – поставил там катер хороший и машину, и вот все ждал заветного часа, чтобы свою давнюю страсть удовлетворить, – больше всего на свете любил он по стране путешествовать, да из-за моря все как-то не удавалось. Мария уже два года, как в этот домик переехала насовсем, обживала его – садик, огородик и прочее, в общем, мотор прогревала перед стартом новой дистанции.
Морю он за многое был благодарен. И прежде всего за то, что сейчас он не чувствовал растерянности перед открывшейся дорогой, была у него прочная убежденность в правоте и правильности прожитой жизни, которая позволяла уходить с поднятой головой. Пятьдесят пять – не возраст. Он никогда не курил, ею, родимой, не шибко баловался. Здоровый морской климат и режимная жизнь сохранили его тело сильным и крепким. Даже радикулита он не нажил. Зато приобрел много хороших друзей, повидал разные страны и имеет о жизни свое, вполне оптимистическое представление. Правда же, почему люди на старости лет (вернее, в зрелом возрасте – так он определял свои годы) утрачивают к жизни вкус? Каждый ведь может так, как он. Если не подличал, не приспосабливался, честно трудился, иногда и сутками из рубки не вылезал, если людей уважал и они тебя тоже, если сына вырастил и отправил в море по своей дороге, если государством – а что? – да, государством отмечен за хорошую работу, если все это есть, значит, заслужил. А заслужил – получай. Где еще, в каких странах-континентах трудовой человек может на старости лет о хлебе насущном не думать? Побродил он по свету, повидал стариков. В Японии, так там на пенсию увольняют с шестидесяти пяти, а платят ее с семидесяти. «Это как же так? Чем эти-то пять лет жить? На какой материальной базе?» – тщетно допытывался он у переводчика. Вроде бы там специально старикам срок этот дают, чтобы их поменьше осталось.
Вообще-то об этой, о материальной базе говорят, в основном, молодые. Мореману со стажем вроде бы неприлично. Потрясов и не говорил. Просто знал, что она у него настолько прочная, что и дальше он сможет жить, ни в чем себя не урезая, не меняя своих морских привычек, ну, может, самую малость.
И это тоже придавало ему уверенности в себе. Жить надо, чувствуя, что ты прав, а иначе какой в жизни смысл?
Он-то это чувствовал, но вот объяснить свою правоту Марии, внушить, что его дело – ходить в море, оказалось не так-то просто. В этом месте правота его была, пожалуй, потоньше, послабее, чем вообще. Последнее время особенно стал он замечать, что жалеет Марию. Любил он ее по-прежнему и не видел других женщин, а вот чувство вины перед ней за ее одинокую, без него прошедшую жизнь все сильнее тревожило его и волновало.
Он ведь радистом был, всю жизнь работал на связи берега и моря. Для судна он человек на рабочем месте. Ему отдавали радиограммы, не стесняясь, как в окошечко на почте. Но на самом-то деле он с ними, друзьями своими, рядом жил. Товарищи его, приятели, доверяли ему самые тайные, сокровенные свои мысли и желания, такие, о которых и близкому-то другу не всегда поведают.
Знал он, что в крепких морских семьях есть свой особый жизненный уклад. Известие доброе, даже маленькое, тебе поскорее в море сообщат да еще и распишут его на тридцать слов. Если же нелады какие-то, даже серьезные, промолчат до прихода. И это вот умалчивание нести приходится одной жене, у которой в радиограмме всегда все хорошо и поцелуй в конце. Словом, так: внутри хоть криком кричи, а улыбку на лице вырази. Если жена разумная, она это понять и принять должна.
Конечно, легче, когда бедой с родным человеком поделиться можно, но ведь дело еще и в том, что даже маленькое больное зернышко в рейсе так взойдет и разрастется, что станет уже деревом большим и ветвистым, в тени которого блекнет и вянет вся остальная жизнь.
Ни об одной болезни сына, да и о ее собственной, за все эти годы он от Марии так и не узнал.
Он себя мужчиной считал, добытчиком, который дом – полную чашу создает, не жалея сил, работает, чтобы жена ни в чем не нуждалась. Он всегда ее выше, лучше себя считал и, даже когда Мария согласилась за него выйти, долго не верил в свое счастье. А уж потом-то ну прямо обязан был предоставить ей жизнь красивую. И как ни звала она его на берег, он не верил в ее искренность, считая, что она его жалеючи от красивой жизни отказывается. Да и что он на берегу мог? Больше ста тридцати вряд ли где-нибудь получал бы. Только с рождением Володьки она малость успокоилась, поняв, что его не переубедишь, но часто перед расставанием, вздохнув горестно, сетовала: «Жили бы, как все люди. И куда ты опять?» Он видел в ее словах доказательство любви и с легким сердцем уходил.
Но все то уже позади было, и не надо оглядываться, что за кормой, надо вперед смотреть, в новую жизнь, которая вся уже, словно высветлена локатором, и курс проложен.
Он торопился и в городе дня не потерял. Скорей туда, в зеленый теплый край, где домик его ухоженный стоял, весь в цветах. Во дворе гараж хороший, кирпичный, внутри него сверкал никелем и заграничным перламутром «Жигуль» ноль третьей модели, на спидометре которого и двадцати тысяч не было. А в километре, на берегу реки Великой, другое строение, деревянное, но добротное, с ручной лебедочкой и железными путями до самой воды. И стоит там «чудо двадцатого века» – катер на подводных крыльях, современный, мощный, легкий, кажется, одной рукой его поднять можно. Когда спускал его Петрович на воду без хлопот, ручной лебедочкой, пацаны со всей округи сбегались посмотреть на это диво.
Во время отпусков он как штатный сельский житель трудился на земле с восхода до заката, облагораживая свой участок и дом, приводя в соответствие с замыслом: участок для красоты, а не для урожая. А дом – чтобы удобно жить и принимать друзей. Он и комнату себе отдельную оборудовал, ну, кабинет, что ли: палатка, лодка, спальники, спиннинги, разные приспособления для туристского комфорта – много чего в ней хранилось.
Ребята на судне посмеивались над ним, спрашивали про рыбацкие успехи. Он отшучивался, а про себя-то знал, что его рыбацкая удача еще впереди, все его суперснасти – для главной рыбалки, которая состоится в будущем. Пока же он ловил рыбу, как и все складной бамбуковой удочкой, а шведские «абуматики» и японские «олимпии» были аккуратно разложены на стеллажах, рядом с которыми у него большой лист поролона висел, куда в каждый приезд он новые блесны и мормышки прицеплял, любуясь их ювелирным изготовлением и драгоценными переливами света.
В двухместном купе фирменного поезда он чувствовал себя прекрасно. Но если бы можно было исполнить фантастическое желание, он бы попросил: «Только бы побыстрей».
Поезд тронулся сначала медленно, словно с трудом протискиваясь через плотный, близкий еще слой прежней жизни, раздвигая ее по краям дороги, откидывая назад, в отвал, в прошлое.
Остался позади и город и залив с застывшими судами, участился стук колес и стал равномерным, как удары маятника. Быстрая, веселая речка перебежала с одной стороны путей на другую и отстала, затерявшись в сопках.
«Все, на прежнем точка!» – подумал Петрович и оборотился к соседу, в котором еще при посадке что-то знакомое промелькнуло. Сосед был озабоченный солидный мужчина с круглым лбом и маленьким носиком. В полысевшей прическе его просвечивало темечко. Не стесняясь Петровича, он обстоятельно переодевался.
Лицо у него было крепкое и сильное, а тело размякшее, пухлое, подрагивающее жирком. Петрович поймал на себе его тяжелый взгляд и узнал Хвиюзова, большого своего начальника из главка. В море он часто принимал от него радиограммы с грифом КНЗП. Раз буква «з» присутствует, то уже вроде бы адмирал, хоть и рыбацкого флота.
Присутствие такого уважаемого соседа не доставило Петровичу особой радости, само собой получалось, что точка на прежней жизни вроде бы в запятую превращается.
Есть люди, которые не любят всяких начальников вообще. Потому что начальник тебя делает несвободным, он в жизнь твою вторгается и властен во многом ее изменить – чего же тут хорошего. Но Петрович привык за долгие годы начальство уважать, слушаться и особых хлопот от него не имел. Хотя и симпатии большой не испытывал. Как-то повода не было. Конечно, кто говорит, они такие же люди, как и все, но если честно, то и в чем-то другие. Дано им много, ответственности больше, спрос велик – этого не отнимешь. Государство о них лучше заботится, как бы повыше их ставит, приподымает над житейскими буднями, освобождая время для больших государственных дел, – так Петрович полагал, хотя лично с ними близко, скажем, за столиком, не общался. Если у капитана бывали такие гости, его почему-то не звали и, даже когда они в радиорубке на советах работали, не знакомили. Это он, Потрясов, их должен был знать, а не они его.
Правда, в одном рейсе на новом «немце» был у него партнер по шахматам, фигура выше, наверное, чем этот сосед, – из Москвы, из министерства. Весь рейс с ним играли. Тот ничего был мужик, простой, силен в эндшпиле.
Не то чтобы Петрович робел перед начальниками, но получалось так, что их он внимательней слушал, чем самого себя, словно они лучи какие-то невидимые испускали, сковывали его. И даже сейчас, умом понимая, что перед ним просто попутчик, поскольку он сам пассажир, да к тому же теперь и пенсионер, все-таки от прежнего почтения отделаться не мог.
Сосед еще и потому столько внимания привлек, что Петрович очень торопился ехать, торопился в свой новый дом. Но ведь в поезде можно торопиться и сидя и лежа, надо только время скоротать. В море он шахматами время сокращал, а если не было достойного партнера, читал книги. В дорогу, конечно, он подготовился заранее. Но сейчас застеснялся. Он поставил портфель рядышком и несколько раз ворошил содержимое, не решаясь достать. А потом вдруг стукнулись случайно две бутылки в портфеле, и звук этот вызвал на лице Хвиюзова поощрительный интерес. Он крякнул и потянул носом, хотя никакого запаха, конечно, быть не могло. Но Петрович понял, что тот не против, и выставил коньяк на стол.
– Вы позволите, только по одной, так сказать со знакомством! – кашлянув, предложил Петрович.
Тот охотно позволил.
Чокнулись, выпили, познакомились. Петрович не стал признаваться, кто он, сказал на всякий случай, что заготовитель. Какой, не стал придумывать, сказал – и ладно, для одного дня хватит. А сосед представился: «Начальник автобазы», – но фамилии не назвал.
«Когда же вас сняли?» – чуть было не выкрикнул удивленный Петрович, но вовремя понял, что снять Хвиюзова не могли, потому что в последнем рейсе самолично принимал от него радиограммы все с тем же грифом.
Так они и разговаривали первое время, спотыкаясь, когда разговор касался работы, а потом все уверенней стали выгребать на морские темы. Петрович осведомленность свою оправдал тем, что у него сын в «Тралфлоте» плавает, а сосед сказал, что сам раньше ходил помполитом и бросил это неблагодарное занятие, потому что такой неразберихи, как в рыбном флоте, навряд ли где еще найдешь. Так и сказал, отсекая Петровичу возможность посетовать на флотские порядки. Правда, во время разговора Петрович пробовал прорываться через выставленный заслон и начинал вопрос словами: «А вот, к примеру, сын у меня интересуется…» На что сосед неизменно отвечал: «Когда я был помполитом…»
Поезд к югу шел, и природа за окном все гуще наполнялась зеленью. Петровича тянуло туда, на улицу, по свежей травке пройтись, листочек размять в руках, понюхать, пожевать его горьковатую народившуюся свежесть, но он, когда подъезжали к станции, не решался выйти на платформу. Начальственный тенорок соседа рокотал в купе, и перебить его было невозможно: такая властная, закрепощающая сила звучала в его словах.
Когда проехали область, все основные производственные вопросы были уже решены, и в разговоре наметились пауза, антракт, как перед сменой отделения. Остановки пока не предвиделось, и Петрович попытался рассказать, что к жене едет в свой домик, что он новую жизнь там начнет, в которой все мечты его сбудутся, но сосед, не слушая, перебил и стал вспоминать, как он в море ходил и как по душе ему была та жизнь, и насколько там лучше по сравнению с берегом. Получалось так, что нынешнюю жизнь-то его и жизнью назвать нельзя: с начальством не ладит, жена болеет, сын от рук отбился, куда ни кинь – всюду клин.
А Петрович слышал, что сын у него на том же флоте служит, хороший, говорят, парнишка и штурман дельный. «Как же так?» – подивился он.
Оказывается, чуть ли не в первом же рейсе он связался с судовой буфетчицей и ушел из дома.
– Буфетчица-то которая? Из какого салона? – поинтересовался Петрович.
– Да вроде старшая, – припоминая, сказал сосед.
– Сколько же ей лет?
– Двадцать три, кажется. А в чем, собственно, дело? – посерьезнев, спросил Хвиюзов. Он не любил, когда ему вопросы задавали.
– Надо же, такая молодая, а уже старшая, – сказал Петрович дежурную на флоте шутку.
– Это как? – не понял Хвиюзов.
– Способная, значит.
– Да уж, способная, – нехорошо усмехнулся сосед. – Ты в море ходил, да? Я ходил, Мы что, их не видели?
Петрович не переносил, когда судовых женщин обижали словом ли, делом, и всегда за них вступался:
– А чего видеть-то? Всякое бывает и в море и на берегу. Еще неизвестно, где…
– Ну, бывает, бывает, – перебил его Хвиюзов. – Не о том речь. Ладно, пошла она в море, чтобы жизнь устроить, – кто камень кинет. Не о том разговор. Так вот: устроила, нашла, захомутала парня. Так теперь что? Казалось бы, живи да радуйся, бросай море, рожай детей, веди хозяйство – будь ты бабой, тем, кем тебе народу написано. Проявляй свои способности, пожалуйста. На кой тебе море? Так нет, она и сейчас ходит. Расписались дурни – их вместе не посылают. Она на одном судне, он на другом. Это что, семейная жизнь?
– Это, конечно, не жизнь, – посочувствовал Петрович.
– Добро бы, квартиры не было. Я разве против? Звал – не идут.
– Ничего, ребенок будет – осядут.
– Будет, будет, – уставясь в столик, проговорил Хвиюзов и вдруг вскинулся: – От кого он будет? От кого? Я что, для того столько лет тут ишачил, чтобы чужого внука нянчить? Мне вон советуют уходить. А куда себя деть?
«Верно, ведь он мне ровесник, – сообразил Петрович. – Там, наверху, очень-то не задерживают».
– Еду вот начальником, а кем вернусь – неизвестно, – вздохнул сосед.
В купе жарко было. Хвиюзов распарился, раскраснелся. Капельки пота блестели на больших залысинах, а дальше к темечку, под легким венчиком волос просвечивала красноватая, раздраженная кожа. Маленькие глазки обиженно блестели. Он покачивал зажатой в руке сигаретой и угрюмо молчал.
Петрович смотрел на него, не узнавая, словно тот со своей высоты спустился, растеряв по дороге всю начальственную стать.
«Рассказать бы парням на пароходе, вот рты-то поразевают», – подумал Петрович.
И тут вдруг впервые его пронзило: «А ведь уже не расскажешь. Я ведь не в отпуск еду, не на отгулы! На всю оставшуюся жизнь!»
Настолько значительной показалась ему эта мысль, что его в испарину бросило. Как же так? На всю оставшуюся жизнь? Страшно себе представить, что там, за этой короткой дорогой, и дальше без изменений, без рейсов, без стоянок, все прямо и прямо – до самого конца… Словно поезд, набирая скорость, вынес его на последнюю прямую и уже остановится теперь только у тупика в конце, перед свежим холмиком между рельсами.
– Эй, попутчик! – расслышал он голос Хвиюзова. Размягченно, по-свойски улыбаясь, тот придвинулся к нему. – Брось, не тужи! Рано еще, рано мы себя хороним. Есть у нас и силенка и власть кой-какая.
«А ведь его несет тот же поезд, и там же остановка», – подумал Петрович.
Они допили чай, и сосед, отсосав лимон, хитровато подмигнул:
– Узнал я тебя… заготовитель. Ты радист с «Новокамска». Ох, темнило!
– Ну и что? Я тебя тоже узнал, – весь еще в своих мыслях, ответил Петрович. – Разве в этом дело! Главное, ты верно сказал: мы попутчики. – И, увидев построжевший взгляд Хвиюзова, пояснил: – Все мы едем в одну сторону.
– Что?! – Грозно полезли на лоб мохнатые брови.
– Скоро станция. Пойду проветрюсь, – легко ответил Петрович и, провожаемый тяжелым взглядом, вышел.
Наутро расстались они сухо. Хвиюзов мрачный был, молчаливый, не глядел на Петровича. Видно, простить не мог, что не удержался, раскрылся перед ним, рассказал о своем наболевшем.
На перроне он небрежно кивнул Петровичу снизу вверх, будто откинул его подальше от себя, и повернулся к молодому дядьке в кожаном реглане, который почтительно его ожидал.
«А что такого-то? – недоумевал Петрович, чувствуя за собой невольную вину. – Ну, высказался вчера откровенно, с кем не бывает?»
Петровича никто не встречал. Пожелай он – многие бы осевшие в Ленинграде друзья-приятели пришли с ним повидаться и посидеть в дорогих ленинградских ресторанах. Но он не хотел. Главное, что его ждали там, в маленькой деревеньке, которая очень просто называлась – Серогопкино, и чем ближе он подъезжал, тем сильнее чувствовал ее тепло, милую сердцу близость, даже родственность, а деревянное крыльцо, на котором ждет не дождется его Мария, заслонило ему весь белый свет.
И та, давешняя вагонная тревога, от которой его на миг кинуло в испарину, которая и взялась-то неизвестно откуда и никогда раньше его не посещала, эта слышанная где-то фраза про всю оставшуюся жизнь – не его она была, чужая, далекая – сейчас забылась почти, так и вспоминалась, как заемная из чужих забот. Чего, дурья башка, напугался-то, будто впервые узнал, что жизнь не вечна. Есть у нее конец, есть. А нам-то что! До старости еще далеко! Мы еще поживем, покоптим эту землицу, погоняем по ней и вдоль и поперек, и на машине, и на катере, и пешком походим, проникнем в самые тихие ее, потаенные уголки!
Словно пушечный снаряд, пронеслось его такси по утренним ленинградским улицам и дальше, за город, аж до самой Луги, там он пересел в «экспресс», и тот плавно и надежно понес его в ту страну, которая отныне и навсегда должна стать для него единственной и неделимой жизнью.
Автобус остановился, распахнув двери, и он вышел. Вышел… и оказался среди весны. Со всех сторон она его обступила, оглушив птичьим гомоном, солнечной зеленью, хмельным запахом цветущей жизни. Он уже забыть успел, какая она, настоящая-то весна. Там, откуда он приехал, еще гололед был на улицах, косо сек мокрый снег, мир без солнца выглядел плоским и одноцветным.
От станции до Серогопкина было полчаса ходу. Сердце билось часто и сильно, будто шел он на первое свидание. Так и не стало оно спокойней, когда до встречи оставались минуты.
Воздух звенел от растворенных в нем голосов. Даже привычное ухо радиста не успевало выделить отдельные звуки, словно одна насыщенная мелодия заполнила эфир.
«Сколько живности на свете! – удивленно подумал Петрович. – Ведь живут же они для чего-то?»
Кузнечики грелись на теплой пыли у ног, тяжелые шмели облетали его бреющими кругами; сцепившись телами, стрекозы набирали высоту, белые бабочки, словно лепестки с яблонь, никак не могли приземлиться. А высоко в небе, над его головой, летало множество птиц. Из них только ласточки и стрижи были ему знакомы, а остальных он успел позабыть. Морских-то птиц, может, и побольше существует, но всех, кто у борта снует, он знал, даже редкостных топориков мог сразу определить, а этих вот, родных, земельных, никак не признает, будто ребенок, впервые мир узнавший.
На миг ему показалось, что росчерки птичьих крыльев оставляют за собой след, рисуя замысловатый, весь в перехлест график, каким на карте обычно отмечают маршрут рейса. Будто там, вверху, своя, обособленная жизнь, понятная лишь посвященному.
За низкими елками пруд блеснул. А после пруда чуть в горку, через малинник – и внизу деревенька в шесть дворов, его Серогопкино. А в ней уж и домик виден, тесовый, чистенький, и белый куст жасмина у стенки в два окна. И вся другая весна куда-то на задний план отдалилась. Он с этим домиком сразу связь установил. Шел дальше, умеряя сердечную прыть, а домик этот светил ему тесово-жасминовой стенкой и уже ни на миг от себя не отпускал. И легкое немое оцепенение стало сводить затылок, как бывало в далеком детстве.
Мария встречала его у калитки. Стояла, как девушка, смущенная, бледная, не очень похожая на себя. Обняла его с тихим стоном, спрятав лицо на груди, прижалась крепко и долго не отпускала… не поднимала головы. А когда оторвалась от него, в дом его повела к накрытому столу, в глазах у нее стояли слезы.
А он, пень старый, тогда ничего еще не понял. Что ж, думал, долгожданная встреча, почти год не виделись. Он сам был к слезам близок.
А потом она упала. На ровном месте. Шла от летней кухоньки, хотела к столу свежей зелени добавить – и словно переломилась пополам, рухнула. Редиска красная раскатилась по полу, подпрыгивая.
Он бросился к Марии, стал помогать, а она подняться совсем не может. Не бог весть какой он силы, но тут смог, поднял ее на руки, донес до койки, уложил… И страшно ему стало. Как перед каменной стеной, которую не одолеть, не сломать, за которую не проникнуть. Словно замуровали его в склепе: спрашивает, задает вопросы, а она молчит, глаза закрыв, то ли не в силах говорить, то ли говорить боится.
Выбежал он во двор, кликнул соседку Андреевну, которая рядом, на своем участке в земле копалась. Андреевна простая душа, быстрая, радостная, к нему катышком подкатилась и давай обнимать да причитать, обдавая винным духом.
– Погоди, Андреевна, не тараторь, – отстранился он от ее доброты. – Скажи, что с Машей? Лежит она. Упала и лежит.
Лицо Андреевны сморщилось, как печеное яблоко, и вмиг глаза заполнились слезами.
– Мило-ой, – заголосила она, – и что за напасть на нашу головушку? Совсем, как ты уехамши, здорова была, а враз на Миколу Кочанного малость зашиблась, впала в хворь да с той поры не разгинется. И така скаженна та хворина, не знамши, не гадамши, враз голубушку примяла. Лежит, милой, часто лежит. Третьего дня только поднямши, как от тебя цидулку получила.
С трудом продираясь через ее «знамши» и «поднямши», он уяснил себе, что произошло: еще прошлым летом, собирая яблоки, упала Мария со стремянки. Немножко полежала, потом поднялась, отошла, но всю зиму ее мучили боли в ушибленном боку. Андреевна ей помогала, как могла, но по просьбе Марии ему ничего не сообщила. Врачи лечили ее, и в город она ездила, и в больницу клали. А потом выпустили и дали лекарства, которые не помогают. А она, бедная, на глазах тает, и боли у нее такие, что временами криком кричит.
– Бросай все, будь при ней безвыходно, потом сочтемся. Мне отлучиться надо, – сказал Петрович соседке и, не слушая ее долгого согласия, той же дорогой, что пришел сюда, бегом на станцию, в районную больницу.
Нашел лечащего врача, усталую, пожилую женщину с венозными руками, и от нее узнал название той страшной болезни, от которой еще не придумано лекарства.
Это здесь не придумано, а там, в Москве, или за границей?
– Не ездите. Не мучьте ни ее, ни себя, – сказала женщина. – Надежды нет.
Это она так сказала, чужой человек. А он-то знал, что врачи ошибаются, и не мог поверить, что смертельный приговор произнесен устами сельского, утомленного жизнью врача. Земля-то она, ох, какая большая.
– Я и в Новой Зеландии был и на Филиппинах! Там лечат!
Женщина дотронулась до его руки и покачала головой:
– Я разделяю ваше горе. Но, правда, поверьте мне – нигде не лечат.
Петрович дернулся, словно она его током поразила.
«Что вы понимаете? Для вас и вены на руках неизлечимы». – Внутри себя он прокричал это, но не произнес.
– Документы, – попросил он, – документы ее мне приготовьте. Я зайду.
Ему надо было торопиться.
Переговорный пункт находился в пяти минутах от больницы. Он бегом до него добежал и срочный из самых срочных заказов сделал, растормошив свою записную книжку.
А пока бежал, вспомнил и фамилию и отчество того человека, который один сейчас, казалось, в силах был ему помочь. Он был уверен. А как же. В Москве, в министерстве работает, с самим министром знаком – тот партнер Петровича по шахматам, сильный в эндшпиле, перед которым сам капитан трепетал и по всему судну искал веник, когда тому в баню захотелось. А капитан просто так бегать не будет.
Не сразу он смог на него выйти, но наконец, и телеграфистку замучив, и сам вымокнув до нитки, отловил где-то на даче. Тот далекий Иван Романыч долго не мог вспомнить, кто это его беспокоит в такой ласковый отпускной день. Но потом признал, удивился, сердечно поздоровался.
А Петрович, пока до него дозванивался, весь рейс их совместный в памяти перебрал, редкие разговоры, совместные бани, длинные партии. По всему выходило, что чуткий и серьезный человек. Телефоны свои дал, звони, говорит, если что. Очень близким человеком Иван Романыч для него сделался.
– Беда, Иван Романыч, – поведал Петрович и принялся издалека объяснять про пенсию, про домик, про жену… Надо было так сказать, чтобы Романыч понял его, проникся его чувствами. А слова шли трудно.
– Сочувствую, да, да, бывает. Ох, наша жизнь… – легко отзывался Иван Романыч, и Петрович понимал, что не то говорит, не так.
– Тридцать лет обещал ей… Всю жизнь. Не жила она еще, – внушал Петрович и снова про машину говорил, про путешествия, про будущую жизнь, стараясь пробиться через отпускное благодушие Ивана Романыча.
– Тяжело, я понимаю. Но, извини, я-то при чем? – недоумевал тот.
– Как же! Москва! Институты умные, большие люди! На тебя вся надежда. Помоги! – взывал Петрович и, не чувствуя ответного отклика, выкрикнул, продираясь сквозь собственный стыд: – Я ведь плавал долго, Романыч! Все, что есть, машину, дом – все отдам.
– А вот этого не надо, – сухо и строго сказал Иван Романыч и замолчал надолго.
Петрович мучительно напрягся, чувствуя, что им овладевает немота. И тут откуда-то из глубины, с самого душевного донышка к нему пришли слова:
– Романыч, мы же русские люди. Христом богом тебя молю. Спаси, добрый человек… Нет мне прощения. Если чего – руки на себя наложу.
Слезы текли по его лицу, он не замечал их. В трубке шуршали, щелкали помехи, как в большом эфире, который он прослушивал все тридцать лет и к которому теперь взывал, бросив первый и последний в своей жизни сигнал о помощи.
Сколько таких сигналов носилось в пространстве, перехлестывая, забивая друг друга и стихнув, так и не найдя ответного отклика!
Шорохи, скрипы, щелчки превращались в знакомые сочетания точек и тире, и казалось, он различает понятный каждому радисту язык, которым говорят в беде: «Чарли», «Джульетта», «Оскар»: «У меня пожар», «Не могу управляться», «Снимите людей». И над всем этим шумно дышало пространство, меняя тональность, – длинный выдох, короткий вдох, выдох-вдох: тире-точка, тире-точка, – перевел он, что по международному своду сигналов означало «Новембер» – НЕТ.
Вдруг через весь этот звуковой хаос до него донесся строгий, деловой и серьезный голос:
– Ладно, приезжай. На месте разберемся. Запиши координаты.
Потом была Москва. Раскаленная, многолюдная, всесильная. Была надежда.
Иван Романыч поселил их в своей пустующей квартире, помог навести связи и вернулся на дачу, удивленный напором и жизненной силой, которую трудно было предположить в скромном и тихом судовом радисте.
А Петрович продолжал действовать. Откуда только у него энергия бралась, как у прожженного столичного маклера, уговаривать, дарить, совать, упрашивать, угощать, подносить, доставать. Даже привыкший ко всему медицинский персонал пасовал перед его напором. Но все это мелочью было в сравнении с тем главным, что заставляло его действовать, он мог бы и в космос пробиться и на Филиппины, если бы знал, что ее там вылечат, – только Мария была сейчас во всем мире, ее жизнь, рядом с которой стояла смерть.