Текст книги "Над бурей поднятый маяк (СИ)"
Автор книги: Бомонт Флетчер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Уилл заворочался в постели, натягивая одеяло на голову, и громко зевнул – разговоры вполголоса разбудили его.
***
Бывают такие ночи, которые остаются с человеком навсегда. Отпечатываются на изнанке век, остаются в ушах, будто запечатанные воском. Такие ночи ломают людей, круто разворачивают судьбу – будто ты ехал по прямой, накатанной колее – и вдруг повозку понесло через буреломы, да так, что не остановить, как ни пытайся. И только держись – иначе выпадешь и сломаешь шею. Или того хуже, дикие звери растерзают тебя, не оставив ни клочка плоти, ни частички души.
Дик слышал о таких ночах, ему даже доводилось играть на сцене подобные сломы, но до сих пор он не верил, что такое – не досужий вымысел не в меру разгулявшегося воображения какого-нибудь драмодела, не попытка потешить или ужаснуть публику.
Теперь же он знал – это самая настоящая, чистая, как слеза, правда.
Просыпаться, показывать, что проснулся Марло и своей вчерашней случайной девушке, шлюхе, отдавшейся ему по велению Хенслоу, о, теперь Дик это видел так ясно, словно ему подсветили факелом, – не хотелось. Встречаться глазами с Уиллом и Марло после того, что услышал, что испытал вчера – было страшновато. Как будто это он вчера вывернулся перед ними, как будто это он поведал свою постыдную, доселе никому не известную тайну. Впрочем, так оно и было – девушка, чью теплую обнаженную спину он чувствовал поясницей, говорила с Марло о нем, и говорила то, в чем Дик сам бы себе не признался до прошлой ночи ни за что, никогда. Но раз она увидела, прозрела женским тайным зрением, то и Марло, с его непостижимой способностью читать в душах других – видел то же. Прошлая ночь сломала Дика, перепахала ему душу, и отныне он не был прежним, и не было к прежнему возврата – повозка неслась куда-то, а мыслей, в отличие от ночи, было столько, что от них, как с перепою, гудела голова.
Дик все же не выдержал – вздохнул жалобно и протяжно, застонал, обхватив раскалывающуюся голову руками.
– Что ты, душка? – ласково, с интонациями Китти, спросила его девушка, и Дик закрыл вспыхнувшее лицо ладонями. – Болит чего?
– Все в порядке, – буркнул он грубовато, и сам устыдился этой грубости, повернулся к девушке лицом, погладил по бедру, заглаживая – совсем как ночью! – грубость неловкой лаской. Спросил неуверенно – а ну, как снова сотворит какую-то глупость, со вчерашней ночи их было предостаточно. – У меня есть деньги, сколько я должен за ночь?
Девушка покачала головой.
– Мне не велено с вас брать денег, джентльмены. Ни с кого.
Глава 8
– «Отца сразила хворь! Мой Гавестон, c ближайшим другом раздели же власть». О! Этим строкам я безмерно рад! Тебя блаженство ждет, о Гавестон, живым быть – и любимцем короля!
Лист бумаги с шелестом упорхнул из рук, отброшенный под ноги. Кто-то из зрителей, единым стоглазым чудовищем замерших в партере и на балконах, проворно, как кот, задирающий мышь, цапнул его со сцены. Сегодня письмо короля Эдуарда своему любимцу, любимому, любовнику, не было пустым – вопреки обыкновению, играя, выдавать за письма чистые листы.
Сегодня письмо было исчеркано переписанным заново, снова, в сотый раз, обрывками сонетов – всех тех, из которых Уилл сплел венок, чтобы украсить им свою любовь. Глупы были те, кто думал – играть в театре, проживая чужие жизни снова и снова, надо – отбросив свою и самого себя, как прочитанное и мигом заученное наизусть послание. Так мог полагать лишь тот, кто не прожил ни единой жизни – даже своей собственной.
Кит был уверен в этом так же сильно, как в том, что затянутые в неизменную черную кожу пальцы Ричарда Топклиффа, занявшего, вопреки своей установившейся привычке, место не на сцене, а в ложе, уже сводило от болезненного предвкушения забавы.
Ложа вокруг одинокой черной фигуры, расчерканной изысканностью белых кружев и перьев, украшающих шляпу, была пуста, как глазница черепа. Слова, принадлежащие бывшему изгнаннику, кровью лились из горла изгнанника будущего.
– Спешу, мой милый принц. Письмо любви меня приплыть из Франции влекло, ты ж, как Леандра, тяжко на песке дышащего, меня, смеясь, прими. Изгнанник видит Лондон – так душа, взлетев, Элизиум на небе зрит.
Элизиум находился там, где Уилл Шекспир имел возможность прикасаться к Киту Марло – такими были ожидания и надежды слабого короля, подарившего жизнь своим страстям. В этом была жизнь, тысячи жизней, затаив дыхание, следящие сегодня за малейшим движением рук, за каждым шагом, за тишайшим изменением интонаций, за всем, что мог сыграть и прожить Кит.
Топклифф едва заметно кивнул, подпирая подбородок кулаком. Позади него, в глубине балкона, шевельнулись неотступные тени – помни, актер, что ты смертен.
Не оборачивайся.
Кит прошел по краю сцены – будто вдоль пропасти, с самоуверенной улыбочкой, сменившей проблеск чистейшего восторга. Нахальная в своем самоубийственном сумасбродстве жертва шла в лапы своих палачей. Что такое – океан партера, если по ту сторону ждет слава? Богато расшитый лентами дублет с плеча Неда Аллена имел алую подкладку – чтобы желающие ударить ножом заранее знали, куда метить.
Чтобы черные мастиффы, ждущие своего выхода, не слишком примерялись, куда вонзить клыки.
– Не то, чтоб город я ценил, людей – мне любо: затаился здесь, и ждет король мой, в чьих объятиях умру, оставшись миру целому врагом, – легко, журчаще, говорил и прохаживался Кит, с сумасшедшим весельем чувствуя на себе десятки прицелов. Он подставлял солнцу быстрый блеск взгляда – и жемчужин, украшающих мочки ушей. Он смотрел туда, куда ни один из присутствующих не смел взглянуть – открыто, подначивая, понимая, что его понимают за шелухой слов и без них. – Что людям Арктики сиянье звезд, коль солнце свет дает им день и ночь? Бывай, низкопоклонство, лордов спесь!
***
Невиданная, поражающая каждый раз заново, упоительно отвратная наглость Марло – вот в чем был его грех и его слабость. Эта наглость, эта виляющая, обманчиво-расслабленная походка, эта манера поводить бровью – все вместе и каждая по отдельности черты распутного поэтишки внушали Ричарду Топклиффу кристально-прозрачную, звонкую, идеальную в сути своей ненависть. Он хотел бы полагать, что это – ненависть христианина к язычнику, ненависть благородного протестанта к католической мишуре. Так он служил бы Господу, не пятная своей души – иначе бы его служение походило на трапезу, за которой свиноподобный мещанин пятнает в соусе выстиранные женой манжеты…
Но это было не совсем так, и Топклифф лукавил сам с собой.
Тот, кто давал со сцены зачин возмутительной, опасной, соблазнительной пьеске, и сам был таков. Эти строки были о нем самом – и писал он их с себя и для себя. Но не только – для каждого, кто сумеет увидеть за сыгранностью балаганного моралите истинные смыслы.
Грязные, манкие, сбивающие с пути истинного.
Именно за этим Топклифф пришел сегодня в «Розу», чтобы увидеть худшую из театральных поделок в величайший канун года. Именно потому позволял себя бояться – потому что сам страшился своего грехопадения накануне, и прятал страх за черным бархатом и черной тоской.
Это уже было с ним – игра взяла верх над разумом, страсть – над благочестием. Он мог и должен был прихлопнуть этого разодетого в пух и прах, то ли нарочито холеного, то ли – продуманно небрежного ублюдка уже давно. Уничтожить, стереть в пыль, вымарать из стройного, чистого, как школьная латынь, гекзаметрического стиха своей жизни. Лишить себя слабости ломать – и удовольствия наблюдать над муками несломленности.
Топклифф с наслаждением наблюдал за тем, как трепыхается червь, насаженный на рыболовный крючок. Вслед одному представлению надвигалось другое – куда лучше. Смесь драмы с травлей крыс натасканными на настоящее мясо, голодными, ярящимися от голода собаками.
Полный, ломящийся от толп театр. Хруст костей. Крошащиеся зубы.
И вот Марло споткнулся в своем заштопанном всем смертям назло самолюбовании в первый раз, заставив его сухо улыбнуться уголками губ – увидев кого-то в партере, обратил свои медовые речи к нему. Проследив за направлением его взгляда, Топклифф ощутил небывалое удовлетворение – у самой сцены, сбоку, притаившись, стоял Уилл Шекспир.
Я сделаю это с тобой и всеми твоими друзьями. Я буду поджаривать вас на сковородке, как вертких угрей – и смотреть на ваш танец. Раз, два. Осталось дождаться третьего. Третий – всегда вкуснее остальных.
***
Уилл не мог, да и не хотел, отвести от Кита восхищенного, влюбленного взгляда.
Следовал за Китом повсюду, где бы тот ни был. Ступал по доскам вглубь сцены, оказывался напротив напыжившегося, еще более черного, чем обычно, Топклиффа, вокруг которого расползалась, как чума, пустота. Кланялся Топклиффу – вместе с Китом, – и бледнел, чувствуя на себе пристальный, совиный, тяжелый взгляд. Этот взгляд не сулил им ничего хорошего, и – стоило лишь присмотреться повнимательней – можно было увидеть, как по углам, словно сгустки вчерашнего мрака, не до конца рассеявшейся тьмы, наступившей за разодранной в храме завесой, замерли в ожидании затянутые в извечную черную кожу его слуги.
Но Кит уже не смотрел на Топклиффа, и Уилл не смотрел более. В конце концов, что Топклифф, как бы страшен и могущественен он ни был, он всего лишь человек, смертный человек из плоти и крови. А на любого смертного всегда найдется узда.
А Кит уже проходился по самому краю сцены, нарочно замедляя шаг рядом с Уиллом, и Уилл расцветал Киту навстречу, укладывая локти на старые, вытертые множеством ног, покрытые въевшейся в них театральной пылью доски. Он смотрел на Кита снизу вверх, будто на божество – так должно быть, смотрели на него все те девицы и молодые женщины, те совсем юные мальчишки, вроде Саутгемптона и сдержанные, застывшие в тисках своего происхождения джентльмены, вроде Уолсингема. Все они – богатые и бедные, знатные и не очень, встречали радостными воплями каждый шаг Кита, каждое его слово.
И Уилла отнюдь не смущало, что он был – вместе с ними, сливался с этой пестрой толпой, внимавшей Киту, раскрыв рты. Напротив, он был рад присоединиться, и при этом знать, что взгляд Кита, его улыбка и его слова адресованы ему одному, и только ему.
Сегодня Кит играл своего Гавестона по странной прихоти судьбы, приведшей их всех в «Розу». Играл для Хенслоу, то и дело выглядывавшего из-за тяжелого, расшитого золотом занавеса, для всех, кто собрался поглазеть на диковинное, рискованное, скандальное представление. Играл для него, Уилла Шекспира, который еще утром обнимал Кита в скрипучей, будто несмазанная телега, кровати и молился, чтобы миг, когда они были одно, длился и длился.
А Кит говорил, не отрывая веселого и яростного, как перед дракой, такого знакомого Уиллу взгляда от него. Говорил – утверждая и утверждаясь каждым словом, заявляя устами Гавестона то, что думал он, Кит Марло, то что было его сутью, средоточием его существа:
– Бывай, низкопоклонство, лордов спесь! Согну колени лишь пред королем.
***
Дик узнал, что ставший его сумрачной тенью, затянутый в черное отвратительный старик явился за ним даже в «Розу» еще до того, как вышел на сцену. Весть принес Уильям Слай, крививший губы так, будто хлебнул кислятины. У Дика при одном звуке этого омерзительного имени внутри все похолодело. А уж когда стал под занавесом, ожидая своего – такого скорого! – выхода, и увидел мерзкого паука, восседающего, против обыкновения, в ложе, увидел мелькнувшую рядом с Топклиффом холеную рожу Поули и вовсе почувствовал, как в глазах потемнело, а ноги сами собой подкосились, будто кто его ударил под колени.
Не долго думая, Дик стащил с головы парик – и дышать сразу стало легче.
– Эй, эй, – замахал руками Хэнслоу. – Чего мнешься, Ричард, то есть Эдуард? На выход!
И Дик шагнул, раздвигая бархатный занавес, шагнул, стараясь не смотреть на Топклиффа, и все ощущая его взгляд и его присутствие – всей кожей.
– Ланкастер! – голос Дика вновь вышел из повиновения, дал петуха, будто ему было от силы лет тринадцать.
По залу пробежал смешок.
***
Отраднее всего было играть того, за кем с самого начала, с самой первой строчки, вброшенной в партер поверх запрокинутых голов, тянулась иссиня-черная тень смерти. Это было уже, не так давно, совсем недавно: в угоду смерти – модные нынче распоры ран на одежде, с угоду публике – дерзость на грани ненависти. Что приятнее – любить эту дерзость или презирать?
На любви и презрении зиждется мир – не на трех китах, не на Голгофе черепашьего панциря, не на длани Господней.
Вот и Уилл Шекспир, Орфей в Преисподней, клялся в любви так же, как нынче ночью – приоткрыв рот в блуждающей улыбке, локтями уприраясь в край сцены, вытягивая шею – лишь бы оказаться ближе, непозволительно близко.
Кит заговорил, остановившись и глядя на него сверху вниз, омываясь вниманием одного-единственного, единственно важного теперь зрителя, как будто это был поток света, грузом неизбежного Рока опустившийся на грудь Данаи. Слова подчинялись ему легко, соскакивая с языка и уже в воздухе заплетаясь причудливыми кружевами – а он был уверен, что в эту сеть одномоментно угодит столько народу, что Уиллу станет тесно в его Раю, больше похожем на Ад.
– Да, так. Те люди – не по мне: в распутниках-поэтах, остряках нуждаюсь, в музыкантах – лаской струн лепить из короля, что я хочу…
Еще ковыляли прочь оборванцы без дома и ремесла, а действо летело вперед, расправляя крылья. Забряцали струны лютни, сипловато задышала свирель. Позади сцены, подняв пыль и шелест, развернулось голубое небо с облаками над оливковой рощей.
Ты помнишь, какой была ночь, когда мы созерцали все это в предыдущий раз, мой Орфей? Помнишь, чем закончилось твое нисхождение?
А мое вознесение?
А нашу общую желанную гибель?
И Кит, наотмашь разрубив нить, соединяющую два взгляда, направленные друг на друга, отвернулся от Уилла, отвернулся от всех, направляясь в сколоченный из досок, размалеванный аляповатыми красками античный Эдем. Под кожу спины ему разом вонзилась тысяча игл, холодных, скользких от крови игл. Ричард Топклифф следил за каждым его вдохом столь же пристально – потому что на любви и презрении зиждется мир.
***
Малышка Энн, по правде, не была такой уж малышкой – сей весной, аккурат на Богородицын день, ей исполнилось двадцать. Но так называл ее покойный отец (Господи-Боже, прими душу его за перенесенные страшные муки!), по которому Энн проливала слезы до сих пор. Да и была она мала ростом, и кое-где, по чести сказать, тощевата – со спины ее частенько принимали за юную девочку.
Строгий дядюшка называл маленькую Энн просто Энн – и грозил пальцем, и топал ногами, не позволяя бегать в театр. Энн оправдывалась, говоря: это ведь даже не медвежьи травли, это просто истории, рассказанные хорошими людьми для хороших людей, поучительные, полезные для души истории, какими бы страшными они ни казались порой. Но дядюшка оставался непреклонен. И Энн приходилось сбегать из дому, чтобы потом вновь оправдываться в своих проступках.
Конечно, она могла бы соврать, придумав что угодно. Могла бы даже убедить дядюшку, что помогает отцу Саутвеллу с проведением месс – но ведь врать она не умела, и говорить неправду про такого человека, как отец Саутвелл, оказалось бы непозволительно и грешно.
Малышка Энн не верила, что попадет в Ад за то, что посмотрит историю, написанную мастером Марло – главное было не лгать о том, что это происходило все чаще и чаще. Вот это могло бы сгубить душу, еще как!
В последнее время Энн и вправду выбирала в основном те пьесы, что писал этот прекрасный, по всему – честнейший человек. О нем говорили много – и разного, но она была твердо уверена, что все доброе – правда, а остальное – вранье, то самое, за которое Бог гневается на людей особенно сильно. Иное дело, если бы Энн не была знакома с мастером Марло лично! Так нет же – он постучался в ее дверь сам, а она открыла ему, да так и замерла на пороге от восторга. Вблизи он оказался еще красивее, чем на сцене, где его лицо мог покрывать слой грима. А говорил он учтиво и почтительно – и эти речи отнюдь не были похожи на те ужасные фразы о Боге и Нечистом, о Христианстве и Троице, что передразнивали мальчишки на улице, приписывая ему. Один раз взглянув в глаза этого доброго человека, Энн поняла, что он не мог произносить такие богохульные вещи! Ведь даже о ее красоте той, в которую Энн не так уж и верила, он сказал не так, как могли бы крикнуть вслед на улице эти грубые и похотливые рабочие, денно и нощно пилящие доски для постройки дома по соседству.
А те грубости, что звучали порой со сцены – так это же не мысли самого мастера Марло, присущие ему. Это говорили герои его пьес, хорошие и дурные, правые и неправые – иначе кто бы стал смотреть эти пьесы?
От предвкушения у Энн мурашки пробегали по спине. Она, как и прочий веселый люд, собравшийся в «Розе» перед Пасхой (и нет ничего дурного в таком названии для театра, – мысленно возражала она дядюшке, – ведь мы называем Розой саму Деву Марию), толкалась в партере, ловя каждое слово, произнесенное с подмостков.
Он в музыке стихов тонуть не прочь;
Отдам я итальянским маскам ночь,
Смешливым языкам, игре любви,
А днем, когда он вздумает пройтись,
Мои пажи, сплошь в платьях нимф лесных,
И слуги – прыть сатиров на лугах,
Закружатся в древнейшей пляске вкруг…
Энн была готова аплодировать каждому слову – если бы не боялась перебить течение монолога, течение музыки, течение танца. Стихи захватывали дух! А уж когда, воплощая их в жизни, на сцене появились сатиры с нимфами, одетые в листья и кисеи, восторг перешел в жгучее смущение – и Энн отвернулась, чтобы не войти в невиданное доселе искушение.
На балконе, прямиком у нее над головой, страшный, страшный старик, похожий на присевшего на перекладину нетопыря, неспешно лузгал орехи, бросая скорлупу прямо в партер. Энн знала его имя – этим именем таких, как она, пугали перед сном, и ужас, вызываемый им, был сильнее, чем тот, что полагалось испытывать перед самим Дьяволом.
Старик неотрывно глядел на сцену – и вдруг опустил взгляд, встретившись глазами с Энн.
Почва под ногами пошатнулась, а гул в ушах ненадолго заглушил все прочие звуки.
Один орех, не разбитый, больно ударил Энн в плечо.
***
Дик оказался вытолкнутым в самый центр разноцветного, полуодетого вихря, растерянно заморгал. Он ждал чего угодно, но только не того, что Хэнслоу захочет его присутствия на подмостках во время одной из самых непристойных, если вообще не самой непристойной сцены этой ужасной пьесы. Сцена эта – и Дик был в том уверен как никогда прежде – приоткрывала завесу над темной душой ее сочинителя, раскрывала его истинные помыслы и чаяния лучше, чем самые откровенные его разговоры.
Дик отчаянно вертел головой – и всюду натыкался на полуголые тела, кружащиеся в непрерывном танце, под размеренный, чуть растягивающий слова, томный голос Кита Марло.
Дик совсем потерялся, даже вспотел, чувствуя себя окончательно одурманенным, а голос Марло завораживал точно так же, как прошлой ночью, и точно так же, как тогда, Дик вдруг почувствовал, что понимает, что искал и нашел в этом бесконечно развратном, безбожном и бессовестном человеке Уилл. И поняв, разозлился.
Топклифф хочет представления? Что ж, он его получит сполна.
***
Увидев Дика, выскочившего на сцену раньше, чем было условлено, Кит не удивился. Чертов Хенслоу хотел, чтобы набившийся в соцветие «Розы», словно тля, народ заходился от восторга – и действовал, как всегда, верно. Ведь что могло возбудить человека, невольно оголившего душу на представлении, если не кровь, если не распутство, если не смерть?
Для Дика Бербеджа неожиданный выход был – смерти подобен.
Маленькая репетиция действа куда более ужасного – ты, как орешек в зубах щелкунчика, будешь искорежен и разломан. Крак!
Сам похожий на оливку, которой приходилось помахивать, чтобы раздразнить алчущие взгляды, Джорджи, знал свое дело. Он кружился вокруг своего нынешнего короля, приплясывая, вскидывая украшенные жемчужными нитями руки, чтобы обнять за шею, прильнуть, и тут же – пуститься в бешеную пляску вместе с рогатыми сатирами и нежноногими нимфами. А Дик, Дик Бербедж, Эдуард Второй, души не чающий во всех этих мальчиках, похожих на россыпь самоцветов, пригоршней брошенных на расстеленную постель, хлопал ресницами, топтался на месте, как неуклюжий истукан.
Это вызывало глухое раздражение – так же Дик вел себя ночью в борделе Хенслоу, да и чем одно действо отличалось от другого?
Упрямство, растерянность барана, вдруг догадавшегося, что ведут его не на рынок, а к живодеру.
Да сделай же ты что-нибудь, твердолобый идиот!
Прислонившись к одной из двух колонн, поддерживающих над сценой соломенный навес, Кит скрестил руки на груди, и, обращаясь к зрителям, завел новый хоровод слов:
– Его бы искупать в ручье; на то глазел бы, скрытый рощей, Актеон…
Заструился ручей, свернутый из голубых шелковых жгутов, встряхиваемых танцующими нимфами. Джорджи, оставив в покое остолбеневшего Дика, ласточкой нырнул в бурлящий поток тонкой ткани.
– Он, гневною богиней обращен, в подобии оленя полетел, и псами с лаем будто бы убит…
Кит не смотрел на то, что происходило на сцене вслед его словам. Брызнула на доски припасенная за звериной шкурой Актеона кровь. Мотнулась оленья башка, украшенная ветвистыми рогами.
Топклифф был – весь внимание, перебирая в пальцах орехи, и время от времени ломая их поблескивающими железными клещами.
***
Нед протиснулся в ложу вслед шелестящим юбкам леди и волне остающегося на коже и на одежде аромата ладана и буйно цветущих роз. Этот запах теперь был с ним – и был им. Графиня Девере, купившая знаменитого актера Неда Аллена для собственного развлечения и утех, сделала его своим и в помыслах. Как удерживать в уме скромно опущенные светлые ресницы невесты, когда каждый предмет гардероба пропитан этим кружащим голову, перехватывающим дыхание, навевающим самые жаркие воспоминания духом?
Однако, усевшись на свое место рядом с леди, и отвлекшись от поцелуев в гладкое запястье, чтобы взглянуть вниз, на действо, вовсю цветущее на сцене, Нед понял, что побег от самого себя – самое неблагодарное дело на свете.
Кит Марло, расцвеченный жемчугами, нахальством и румянцем, вел себя, как повидавший виды, изодранный в драках, но оттого еще более боевитый кот. Это были его владения – меж двух колонн, меж Раем и Адом. Здесь он был хозяином – и каждый, кто осмеливался выйти на сцену вместе с ним, с его Гавестоном, был вынужден плясать под его дудку, сам того не желая или не ведая.
Кому пришло в голову взять на эту роль, на его роль, этого пугливого олененка Бербеджа – за милю видно, как он едва сдерживается, чтобы не шарахаться от льнущих к нему мальчиков? И Нед, не актер, не Эдуард, не любовник, не друг, мигом сделался шахматной фигурой в идущей игре. Не слишком значимой фигурой – но это ли было хуже всего?
Совсем рядом с одобрительно, снисходительно улыбающейся Френсис, в соседней ложе, расположился не кто иной, как Ричард Топклифф – и Нед разом понял все, как будто до этого он пребывал в смертельном, пьяном тумане, а теперь кто-то отвесил ему безжалостную, тяжелую затрещину.
***
Картина переменилась – по мановению пухлой ручки затаившегося за кулисами Хенслоу и по велению стоящего у колонны, скрестив руки на груди, сочинителя пьесы. Кит Марло был здесь королем, нет, выше, он был бог, и ему повиновались юные полуодетые, почти обнаженные существа, похожие на полупрозрачные видения и одновременно – маняще, зазывно-телесные.
О, не для Дика, конечно же, нет – для таких, как восседавший в своей ложе Топклифф. Он был похож на высматривающего очередную жертву падальщика. Дик невольно повел плечами от отвращения. Жертв нынче было целых три: выбирай любую на вкус, не ошибешься. И мерзкий старикашка наверняка уже примерялся, кого и как будет пытать, выбирал, с кого начнет. О, Дик успел его узнать за те несколько встреч и откровенных разговоров. Даже слишком хорошо.
А на сцену, сменив легконогих юнцов, уже выходили тяжелой поступью придворные – те, кому надлежало сыграть роль в жизни незадачливого короля Эдуарда и карьере не менее незадачливого актера Дика Бербеджа.
Марло, Хенслоу, Топклифф, Уилл, то и дело настороженно поглядывавший на него, не сводивший влюбленного до тошноты взгляда со своего Кита – все хотели от него чего-то. Все ждали, пока он сломается, будто пустое дерево под ударами житейской бури, или напротив, устоит, гибкий и сильный. Ждали, пока он сыграет – так или иначе.
Что ж, игра так игра.
Они заговорили разом – Ланкастер и Мортимеры, зашумели, окружив, словно недавние мальчишки, плотным кольцом, – направляя, поучая, требуя. А могли ли хоть что-то требовать от своего короля? Дик расправил плечи – и посмотрел на суету вокруг себя свысока.
– Ты пожалеешь о своих словах, – сказал он, раздраженно скривив губы, и голос его – уверенный, надменный, – разнесся по залу точно так же, как недавно разносился голос Марло. – Прилично ль препираться с королем? И вслед Ланкастеру мрачнеть челом? – Дик хлестал вопросами, будто плетью, и Слай, игравший старшего Мортимера, даже подался назад – от неожиданности.
Дик усмехнулся.
Вы ведь хотели переиграть трагедию в фарс, заставить бедного, глуповатого Дика Бербеджа потешать публику своей неуклюжестью – вы, искушенные, иссушенные многочисленными грехами лицедеи, собравшиеся под неприлично яркой, вывернутой напоказ алой эмблемой «Розы»?
– На лбу мой меч разгладит сеть морщин, и стешет несгибаемость колен.
По залу побежал шумок – и затих, а Дик продолжил:
– Со мной быть Гавестону; знайте вы, опасно восставать на короля.
***
Преображение было столь стремительным, что Уилл не успел, не сообразил, когда вместо неуклюже мнущегося и вертящего туда-сюда бритой головой Дика Бербиджа появился властный и капризный Эдуард Английский – король, кому страсть была дороже жизни.
Дик заговорил – и Уилл замер, очарованный им ничуть не меньше, чем Китом, а кто-то ахнул рядом, ткнул Уилла в бок:
– Смотри, смотри!
И Уилл перевел взгляд туда, куда тыкал заскорузлым, с вьевшейся в кожу грязью, пальцем молодой подмастерье.
Навстречу своему Эдуарду легкой, пружинистой, торжествующей походкой выходил сияющий Гавестон.
***
– Опасно восставать на короля! – жестко, разом переменившись, воскликнул Дик Бербедж, перестав быть Диком Бербеджем, которого то ли из обреченной необходимости, то ли и вовсе шутки ради выпихнули на сцену под лопатки, чтобы глумом залатать дыру в королевском венце короля Эдуарда.
Кит едва не присвистнул – перемена произошла так скоро, что каждый, кто мгновение назад посмеивался, толкая локтем соседа, теперь замирал, вслушиваясь, вглядываясь, ловя в кулак комариный зуд грядущей совсем не скоро – но грядущей! – развязки.
Это было зрелище. Это был шмат мяса, брошенный голодным собакам.
Это было – эхо прошедшей ночи, пролопотавшей легкими ногами или голубиными крыльями по крышам, и забравшей с собой грешные сны, оскверняющие разлуку с любимыми. Король Эдуард был в малейшем вдохе и выдохе – король. Король Эдуард, как гриб после дождя, возрос на том, что переживал сейчас глуповатый, наивный Дик Бербедж: беспомощный, звериный страх, необходимость попрощаться с той, кого он считал любовью, дарованной ему свыше, крушение всех надежд, кроме одной, самой несбыточной – дожить до завтра. И все это, замешанное зельем в ведьминском котле чужого разума, вдруг воплотилось в игре, в которую хотелось верить больше, чем в Христа и дарование вечной жизни за каким-то смутным рубежом. Рубеж этот теперь прямо назывался смертью – и Кит против воли задумался о том, кого он поведет прочь, в пустыню, в лес, во тьму. Дика Бербеджа? Чудом спасшегося от своих баронов неприкаянного короля? Самого себя, отраженного в ожившем ртутном зеркале?
– Славно, Нед! – выдохнул он, откинувшись затылком на поверхность колонны, и улыбка его стала из злой – мечтательной. Впервые он не адресовал эти слова Неду Аллену, вырисовывая в реальности не слишком изысканную шутку с именами. Впервые он заметил – невзначай, краем глаза, – что Нед Аллен, его Эдуард, игравший свою роль с другим Гавестоном, но всегда отстегивавший один, самый важный взгляд автору строк, а не их проводнику, сидит в ложе рядом со своей леди. Как зритель, не как актер. В то время как Уилл смотрел снизу, Нед – созерцал сверху, и это было доказательством единой истины: если весь мир перевернуть вверх дном, все вещи обретут свои настоящие имена.
Обретут суть.
– Терпеть не стану наглый гром угроз. Король я – что же, им отдам бразды? Брат, где мои знамена на полях? С баронами сыграв удар в удар, умру, но будет рядом Гавестон.
Забытая, отнесенная к горизонту, как облака или дым, дуэль. Чужая пьеса, прожитая ради ее автора. Треск выломанной из перегородки доски – я не скажу тебе быть осторожней, Уилл Шекспир.
Орех за орехом – крохкая скорлупа под клещами.
Кит вышел из-за колонны, живо, взволнованно дыша, и сам ощутил румянец, расцветший на щеках.
– Не в силах я скрываться, мой король.
Не замедляя движения, порывом, он рухнул перед королем на колени, и, схватив его вздрогнувшую руку, жарко прижал к губам. Эта ли рука во тьме гостеприимного борделя оглаживала бедра девушки, так и оставшейся для пишущейся истории безымянной? Эта ли рука держала за загривок бедняжку Англию – рука седока, пытающегося взнуздать строптивую лошадь прежде, чем свалиться и переломать все кости?
***
– Плохо дело, – проворковала Френсис, прикрывая рот рукой, затянутой в бархатную перчатку, поверх которой были нанизаны крупные перстни. Издали могло показаться, что любительница театра и, что греха таить, актеров, просто-напросто любезничает со своим новым фаворитом – а ведь фаворит был так хорош, что не любезничать с ним означало бы – бросать деньги на ветер. – Надеюсь, ты понимаешь так же ясно, как и я, Нед, что есть такая вероятность: наши с тобой храбрые, но слегка слабоумные приятели живыми из «Розы» могут и не выйти.
Неприятности нанизывались друг на друга – как на подбор. Дик Бербедж сегодня играл так, что дух захватывало, и мурашки шли по груди – ну надо же, неужели Френсис была к нему несправедлива, и слишком рано дала отставку? Может, из него еще мог получиться какой-то толк? Если, конечно, Топклифф, явно представляющий сухожилия бедняги на месте несчастных орешков, не прикончит его раньше.
Френсис озабоченно вздохнула. Легкая морщинка набежала на ее чистый лоб. Маленькие слабости роскошной женщины – какие заботы могут томить леди Френсис, графиню Эссекс, кроме, разве что, возможности для ее мужа узнать о тайных изменах. Ах, какие пустяки нынче витали в воздухе!