355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бомонт Флетчер » Над бурей поднятый маяк (СИ) » Текст книги (страница 11)
Над бурей поднятый маяк (СИ)
  • Текст добавлен: 14 мая 2020, 17:30

Текст книги "Над бурей поднятый маяк (СИ)"


Автор книги: Бомонт Флетчер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Я хочу, чтобы было больно, чтобы поверить, довериться и шагнуть навстречу.

Хочу, чтобы было больно, чтобы не забывать ни на минуту, а вспоминая, – переживать заново, как в первый раз.

Я хочу, чтобы было больно, чтобы вспомнить.

Я хочу, чтобы было больно.

Кит же заговорил снова, и признания лились из него, не иссякая, как била ключом вода в Шордичском источнике, как текла бы кровь из смертельной раны – до самой последней капли, самого последнего вздоха.

Уилл же слушал и не слушал, бродил руками и губами по телу Кита, заново узнавая и открывая, вспоминая – слепо и жадно, как будто никак не мог насытиться.

И думал: как Кит не может понять, что все это было – не с ними? Он всех их видел, он видел, каким может быть Кит с ними: с Алленом, с Уолсингемом, даже с Саутгемтоном и еще с миллионом безымянных, безгласных, обезличенных тьмой или слишком ярким светом тел. Видел, знал, каков Кит с ними – и это знание больше не причиняло боли. Напротив, наполняло счастьем, переполняло желанием, вожделением, темной похотью, потому что таким, каков Кит был с ним, с теми, другими, он не бывал никогда.

Что ж, мой Меркурий, я всегда знал, что ты не можешь быть только моим. Как не может быть свет или воздух. Но что такое пара глотков жаждущим по сравнению с безраздельным парением в выси? И разве может сравниться мигающий огонек масляной плошки с солнечным светом?

Я знал, что нельзя удержать в кулаке серебристую, зеркальную, быструю ртуть, хотя и пытался это сделать. Теперь – не буду. Слишком мало времени, слишком многое мне хочется сделать с тобой, и хочется, чтобы ты сделал со мной, прежде чем настанет Светлое Воскресенье, а вслед за ним – понедельник, наполненный бесконечной ночью.

– Хотел… – шептал Уилл горячечно, забирая волосы Кита в кулак, заставляя его полуобернуться, задевая губами скулу. – Я знаю, что хотел… Но ведь больше не хочешь?

Кит говорил, как будто хотел вывернуться наизнанку, выплеснуться до конца словами, прежде, чем выплеснуть семя.

И Уилл же улыбался: обхватывая ладонью его естество, заставляя прерывать свою исповедь стонами, оставляя на коже Кита свои отметины – рядом с чужими и поверх их.

Что бы там ни было, и как бы там ни было, они принадлежали друг другу – всегда, с самого рождения, или даже до него, они были предназначены друг для друга, так разве можно винить тех, кто блуждал впотьмах, а потом вышел на свет?

У нас так мало осталось времени, мой Меркурий, мой Кит, моя любовь. Станем ли мы размениваться на мелочи?

– Это не важно, Кит, все неважно, – шептал Уилл, перебивая поток признаний, снова сплевывая в ладонь, и понимая, что этого – недостаточно, но не в силах оторваться от Кита даже для того, чтобы дотянуться до умирающей плошки и взять масла из нее.

– Это неважно, я люблю тебя, я буду любить тебя столько, сколько мне отмерено жизни, и дольше. Слышишь, Кит?

Ты слышишь меня?

Никто и ничто. Только мы двое. Только сейчас.

Все-таки было слишком сухо, и Уиллу пришлось остановиться, но лишь на короткий миг, и чтобы затем – продолжить.

***

– Не хочу, – отвечал Кит сразу же, не оставляя себе ни времени, ни шанса соврать. Отрицание желания звучало дико – в то время, как отрицающий исходил нетерпением, таял, будто разогретый до прозрачности воск, подаваясь то вперед, то назад, послушно поворачивая голову, чтобы поймать недо-поцелуй краем сломанных в болезненно-веселой гримасе губ.

Так обреченный на смерть торопит приход палача: быстрее, быстрее, решим все одним ударом топора, потому что ожидание боли гораздо, гораздо хуже самой боли, именно им пугают несмышленых глупцов, когда главное – переступить грань.

А кто, если не Меркурий, был рожден из молочного сияния Плеяд для того, чтобы преодолевать грани и выходить за черту?

И Кит сказал, изворачиваясь, раскрываясь, насколько его хватало, звеня от напряжения, серебряно, ртутно звеня:

– Не хочу, потому что… Потому что все они – не ты…

Банальные, разочаровывающе простые признания.

Ты произносишь какие-то слова, но я не слышу за шумом крови в ушах – я чувствую лишь то, как ты выдыхаешь фразу за фразой мне в шею, прежде чем впиться в пульсирующую кожу зубами. Я чувствую твое тело, и твой разум выражен в нем. Так и нужно. Они все, те, кто был до, кто был во время – не ты, и этого достаточно, чтобы отправить их на казнь, чтобы убить их, присыпав землей в безымянных рвах для зачумленных, бродяг и дураков, избавить от имен.

Я знаю лишь одно имя – и оно созвучно желанию.

Такова моя дрянная натура – носиться, как осенний лист на ветру, приходить, куда прибьет, полагаясь на волю Короля Воздуха, бегучего, бешеного, веселого воздуха. Разбей колбу с меркурием – и он побежит. От кого-то и к кому-то, от чего-то и к чему-то, от себя, подальше от себя самого.

Он расщепится, чтобы дать жизнь чему-то новому.

Могут так твои женщины, все твои женщины, Уилл Шекспир, Желание, Воля, Похоть, все твои женщины, к кому я так ревную тебя, хоть не имею на это никакого, даже малейшего права?

Кит не скрывал ничего – и не стал скрывать, что от первой, ожидаемой, и как всегда – сумевшей удивить боли у него свело пальцы и губы. Так легко было перепутать это с сильнейшим на свете вожделением, лишь на пару мгновений ослабевшим в мерно ходящей вверх и вниз ладони Уилла… Так трудно – с тем, что мог бы сделать с ним любой портовый грузчик, если приманить переполненную мошонку переполненной мошной и извращенной просьбой, высказанной со влажной пьяноватой улыбочкой.

Кит мучительно застонал сквозь стиснутые зубы.

– Давай же, – велел он с жестокостью смертника, едва успев отдышаться и вынырнуть из первой удушающей волны хворой испарины. Пытаясь расслабиться через силу. Вокруг. Принимая в себя с таким трудом, будто до этого не было ничего из сказанного как на духу, и все то, что было, оказывалось лишь душным, грешным сном. – Не останавливайся, останавливаться – нельзя… Так можно усомниться, а сомнение нам теперь недоступно… Черт… Черт, сукин ты сын, я так хочу, чтобы этот миг длился вечность… Мне нужно, чтобы ты присвоил меня, как вещь… Я просил тебя, и не раз – обращайся со мной, как с самой дешевой шлюхой… Хоть всегда знал, что ты добр со своими шлюхами – иначе зачем было злиться, сходить с ума от злости, представляя, каким ты можешь быть – с ними?.. Как они, получив от тебя все, вздыхают после, вспоминая твои глаза… А теперь прошу – сделай меня вещью, без души, без права отказать… Только так… Только так я выйду из замкнутого круга одинаковых удовольствий без смысла и цели… Понимаешь? О, ты все понимаешь… Не дай мне шанса… Не оставляй мне шанса продолжить…

Передышка была короткой.

Они продолжили – прорастая друг в друга взаимной болью и правдой. Кит оказался надломлен и вознесен – от боли некогда тяжелое тело, обремененное грузом плотского желания, сделалось легким, как летящий наискось весенний снег. Раздаваясь. Покоряясь и теряя очертания последних преград.

И Кит мог бы поклясться на крови и на своем безверии, смеясь, вскрикивая в такт, хуля имя Господа, сам становясь им, казнимым, униженным, что никогда, еще никогда возбуждение не захлестывало его – так.

***

Короткий мучительный стон, лихорадочный шепот впотьмах, признания, признания, признания, просьбы, требования – все это было уже с ними, все это повторялось, и не раз. И каждый раз было – как в первый.

И каждый раз взрезало корку на ранах, заставляло захлебываться ответным стоном, вонзало копье в левое подреберье.

Навсегда. Безвозвратно.

Плошка мигнула в последний раз.

Огонек, погасший в ней, лишь с виду был безопасным – о, стоило только опрокинуть плошку на сухой камыш и занявшийся пожар мог уничтожить все вокруг, перекинуться на соседние дома, не оставляя ни малейшего шанса.

Так и пожар, вспыхнувший в крови Уилла, перекинувшийся на чресла, не оставлял более ни единого шанса, не давал пути назад. И Уилл ликовал, терялся, растворялся, сплавлялся с Китом в одно. Они и были одно: Ртуть и Сера, Орфей и Меркурий, Феникс, возрожденный из пепла.

И с каждым движением Уилла пожар этот не унимался, разгораясь все больше, как не унимался Кит, снова и снова требуя, и даже отдавшись – беря свое.

Кит требовал – и Уилл отвечал ему, не мог не ответить на призыв, наподдав, перехватывая его запястья и прижимая к стене.

Ускоряясь.

Целуя.

Раз за разом возвращаясь к чужим отметинам на теле Кита, и снова перекрывая их своими.

Слушая захлебывающиеся стоны, в которых боли было поровну с удовольствием, и вторя им.

– Да, да, любовь моя, все, что ты хочешь, все, что ты пожелаешь, все-все. Все.

Их обоих влекло мощное течение их взаимного желания, любви и похоти.

О, я понимаю их всех, тех, кто был с тобой, до меня, после меня, вместо меня, понимаю больше, чем ты думаешь, больше, чем они могли бы себе вообразить.

Как можно не хотеть – тебя?

Как можно отказаться от тебя?

Лишиться тебя?

Ты даже не знаешь, Кит, Меркурий, моя боль, как я счастлив, что Ты меня не оставил.

Я буду желать тебя, как желаю сейчас, нет, с каждым разом все больше, потому что как можно умирающему в пустыне не желать глотка воды, как можно не желать нового глотка воздуха, больше – чем предыдущего?

Я буду умирать рядом с тобой и воскресать – каждую минуту, каждую секунду моего бытия, моего вскоре наступящего небытия, моей жизни вечной.

Я буду любить тебя, как люблю, нет, больше, – всем своим существом, каждым членом. каждой каплей крови, навеки отравленной и благословленной твоей любовь ко мне, мой любовью – к тебе.

Я буду.

***

Вскоре стало невозможно дышать. Было бы легче глотнуть спертого, наполненного дурманяще непристойными, телесными звуками и запахами воздуха, если бы горло сжимал стальной обруч – из тех, что так нравились опозоренному, взбешенному, сброшенному с палаческого пьедестала Топклиффу.

Глупость посрамляет величие, как красота посрамляет уродство.

Слова, достойные лживого пера геральдика.

И – вскоре стало невозможно молчать. И Кит не молчал. Не словами, слова кончились, иссякли, были выбиты, выколочены из него, грудью – о стену, бедрами – о ягодицы, сжатой в горсть ладонью – по обнаженному, разбухшему от притока восторженной крови, саднящему раскрытой раной, сердцу.

Было трудно дышать, и легко спутать боль с удовольствием, острым, как страдание, впивающееся в виски терновыми иглами. Было легко спутать стук, ухающий по ту сторону стены, жизни и смерти, с барабанным грохотом сердца – все того же, единственного сердца, бьющегося одновременно всюду, и болящего, болящего животворной, исцеляющей, искупающей болью.

Кит орал какие-то ругательства, и хохотал до ссаженной глотки над своей глупостью, самонадеянностью и жестокостью. Он цеплялся за стену, едва не обламывая ногти, пока Уилл держал его за запястья, вбивая в твердь. Он откидывал голову назад, чтобы затылком найти окаменевшее плечо, и рассыпать по нему влажные, сбившиеся во вьющиеся пряди волосы. Он был уродлив, как то, что ему захотелось раскрыть, раскрываясь. Он не смог бы сомкнуться и замкнуться на тысячу алмазных замков, даже если бы от этого зависела его жизнь – и жизнь того, кто любил его до брызгающих из-под ресниц горьких, честных, правильных слез.

Дом, скрывающий их, выставлял их напоказ. За такими стенами было невозможно спрятаться – для этого служили каменные блоки, из которых складывали тюрьмы. Здесь же все дышало чужим нарушенным сном – дышало за Кита, пока он, нашарив руку Уилла, потянулся к ней губами, прижал ее раскрытой ладонью к раскрытому рту.

Пока поцелуй не превратился в укус, оставляющий в промежутке между железно впившимися в скулы пальцами засолонивший кровью полумесяц.

Перед смертью человек хочет, чтобы пытка скорее закончилась – и чтобы не кончалась никогда. Так ему говорил тот, кому стоило доверять хотя бы в этом вопросе. Человек перестает быть человеком – и даже зверем перестает быть. Он возвышается. Он умаляется до праха земного, и даже ниже.

Он теряет себя, и находит большее.

И смерть становится – как любовь, и удовольствие становится – как смерть, сплавляясь с ней в самых страстных объятиях.

И если смерть такова – есть ли смысл страшиться перед ней? Избегать ее? Молчать о ней?

– Я хочу… – простонал Кит, с трудом отводя губы от руки Уилла, и жмурясь, чтобы слезы, застилающие слепоту, потекли, наконец, по горящим щекам, остужая кожу. – Хочу, чтобы ты… Когда почувствуешь, что готов… Поставь меня на колени, слышишь?.. Не прикасайся ко мне… Помоги себе рукой… Кончи мне в рот, как не стал бы никому… Как никто бы не стал…

***

И вновь, как это случалось с ними не единожды, Кит говорил о вещах стыдных, странных, произносил вслух самое желанное, то, в чем Уилл боялся себе признаться, то, о чем не мог и помыслить. Но он хотел этого, хотел так же сильно, как и Кит, и потому подтверждал – так же быстро, сбивчиво, подчиняясь владевшему ими обоими ритму:

– Да, да, да.

Ведь они были – одно.

И кровь их, однажды смешанная ими, ставшая строчками пьесы, сонетом, клятвой, страхом в глазах Томми Кида и яростью – в глазах Томаса Уолсингема, была одна.

И удовольствие, прошивающее остро, неизбежно с макушки до пят, вышибающее из опаленного похотью, саднящего горла не стон даже – длинный хрип, – было одно на двоих.

И желания их были одно. Они оба, Уилл и Кит, обнажали друг для друга свое скрытое от глаз других, тайное даже для самих себя. Выворачивались – наружу мясом, оставляя нетронутой лишь душу, сгорали в разожженном ими же самими пламени – до обугленных костей, до горстки пепла, до черного осадка в тигеле, неминуемо превратящегося в белый, а затем – в прозрачный.

Они оба – были, они зависали над пропастью неизбежного для любого живущего небытия, они были сию минуту, и что за дело было им обоим до прошлого, будущего, до чужого настойчивого стука – в стенку, до стука собственного сбивающегося с ритма сердца?

Они оба были, и были одно.

И Уилл чувствовал, как Кит замирает под ним, затихает в столь же отчаянной, сколь и бесплодной попытке оттянуть роковое, продлить краткое, замереть в том миге, о котором когда-то просил Дьявола Фауст, вызванный гением Кита на сцену. И сердце Уилла останавливалось вслед за Китом, и обоих прошибало дрожью и бросало в пот, как будто они заразились друг от друга неизвестной и опасной болезнью, и не было никакого средства от нее, ни у одного лекаря.

И Уилл точно знал ее название, и шептал его, как заклинание – раз за разом. отбивая ритм бедрами, ладонью, обхватившей естество Кита, губами, прижимающимися к его соленой от пота коже:

– Я люблю тебя, Кит, люблю, слышишь меня, люблю любым, кем бы ты ни был, что бы ты ни делал, буду любить. Всегда. Слышишь?

И когда стало совсем невыносимо, когда удовольствие стало столь же острым, как и боль, Уилл пересилил себя, остановившись, замерев на краю пропасти:

– На колени.

***

Он кое-как доковылял до кровати, не сразу вспомнив, где находится. Было темно, а ноги подкашивались – внутри тела то затихала, то снова нарастала мелкая, гудящая дрожь первого обманчивого удовлетворения. Того, за которым он, Кит Марло, тот, кого называли великошепнейшим драматургом, которого знал Лондон, о ком мечтали, кого ненавидели, и кто подарил себя всего одному человеку, одному смертному человеку, миновав Дьявола – гнался два дня и целую вечность.

И, наконец, догнал.

И сам пал его жертвой.

Кит не помнил себя, и никак не мог вспомнить. Душа, вырвавшись из груди, металась от стены к стене, от похабных, задорно выписанных сценок вымышленных соитий – к соитию настоящему, оставившему на живом, все еще живом теле столько следов. Клейм, ран, напоминаний о том, чего никак нельзя было забывать. Он снова и снова разворачивался назад, и опускался на колени – спиной по стене. Запрокидывал голову, не видя ничего, кроме темноты – но не закрывая глаз и уповая.

На правду, на честность, на то, что было важнее милости Господней из пуританских проповедей.

Он сам взял Уилла за запястье, и направил его, не касаясь – лишь чувствуя. Впитывая столько, сколько было возможно впитать, вместе с горячностью натужных брызг, вместе со вкусом чужого тела, ставшего частью собственного, вместе с последним, сдавленным стоном умирания и воскресения, резонирующего вниз по коже и вверх по слуху.

Вздыхая так, Уилл всегда запрокидывал голову. Всегда. Кит знал.

Кит больше не сомневался.

– Уилл? – позвал Кит, протягивая руку в темноту. Он не видел, но знал. И это было куда важнее – важнее всего, что произошло с ними, между ними, и с каждым по отдельности. Темнота шевельнулась, и стало ясно – Орфею так же невыносимо разделить только что слившиеся воедино тела, как и его беспокойному, несправедливому богу. – Иди ко мне. Сейчас же. И я скажу тебе то, что ты должен будешь забыть до утра, а поутру, как проснешься – вспомнить прежде моего имени.

Он проглотил все до капли, и глотал жадно, жмурясь – на сей раз не от боли. Боль в его теле притаилась, превратившись в истому – еще одну свою сестру-близнеца. А когда Уилл оказался рядом, совсем рядом, Кит обхватил его обеими руками, обнимая, притягивая к себе, затаскивая в постель – неуклюже, неловко, но ночь всегда скрадывала то, что было стыдно представить на суд глаз.

– Завтра я закончу кое-какие дела в Лондоне… – шепот касался теплой щеки и горячего уха, чтобы возвратиться к губам, отражаясь в привкусе пота и семени. Запах тела, тоска по которому чуть не сделалась смертельной, оседал на коже. – А тебе советую закончить свои. Все, что у тебя есть.

Глава 5

Они легли, переплетаясь.

Кровать натужно скрипнула, приняв тяжесть двух тел, Уилл же, не теряя ни мгновения, устремился к Киту. Они и так потеряли слишком много за прошедшие сутки, блуждая словно слепцы, вокруг самого главного, натыкаясь на чужие тела, пытаясь разорвать то, что разорвать не под силу и самой смерти.

А потом заговорили: о важном, жизненно важном, о неотложном, но не самом важном и неотложном, не о том, на что следовало тратить драгоценные, утекающие в песок минуты.

– Можешь даже попрощаться с подружками-нимфами – я больше не держу на тебя зла, Орфей… – шептал Кит, и Уилл смеялся, сплетаясь с ним руками, ногами, гладя по лицу, по плечам, снова и снова целуя.

– Какие нимфы, какие подружки, Кит? У меня есть только ты, и больше никого, клянусь…

А Кит продолжал, и это тоже было о важном и страшном, и Уилл слушал, не перебивая, а сердце замирало – от его слов и от его близости:

– А потом мы уедем. Съебем из чертовой столицы – так надолго, как потребуется. К черту театр. К черту пьесы. Завтра ты найдешь своего друга Дика Бербеджа, и скажешь ему, что если он не присоединится к нам, ему конец. Топклифф сделает с ним все, что ему заблагорассудится – и Дик этого не переживет, голову даю на отсечение… Услышь меня, Уилл. Я знаю, что делать. Ты пойдешь за мной, со мной, и будешь жить. Со мной… И будешь любить меня, как только что любил – и будь я проклят, если не смогу все это провернуть в кратчайшие сроки!

– Да, Кит, да, да, я все сделаю, как ты сказал, я все понял. Все это будет с утра, как ты и говорил. А сейчас…

Он брал Кита за виски, поворачивал к себе его лицо, и шептал, шептал в самые губы:

– Сейчас возьмешь меня? Только не жалей, слышишь? Я тоже хочу, чтобы было больно.

***

Этот вечер определенно не задался, думал Дик, взвешивая в руке бритву. С самого начала.

Они не ставили «Ричарда», но Топклифф все равно пришел, как ни в чем не бывало, и потребовал стул на самой сцене – как всегда.

Дик и сам от себя не ожидал, но ему сделалось дурно, стоило услышать уже знакомый до дрожи голос: тихий, с тягучими брезгливыми нотками, как будто говоривший унюхал, что собеседник обделался. Впрочем, думал Дик, застегивая предательски плясавшими пальцами крючки на своем новейшем костюме Ромео, возможно, так оно и было – в палаческом, столь любимом деле Топклиффа чего только не случалось. Он сам недавно сказал, что Дику придется или блевать и испражняться в его присутствии, или…

Дик вышел, конечно, на сцену, нельзя было не выйти. Но в первой же реплике дал петуха, и такого позорного, какого с юности не бывало. Публика зашумела, заворчала, как недовольный пес. А затянутый в черную скрипучую кожу старик, как будто и вовсе того не замечал, улыбался Дику, только ему, да так благостно, что Дику стало жарко, и пришлось расстегнуть верхний крючок.

И сразу же память услужливо подсунула крючки Топклиффа, про которые тот рассуждал со знанием дела, как заправский рыбак, а ведь ловил на них вовсе не рыб. А эта комната с волосами замученных им людей – каждая прядь в отдельной рамке…

Язык послушно произносил реплики без участия разума. Дик же чувствовал, что на лбу выступила испарина, а к горлу подкатил противный склизкий ком, стоило лишь представить все эти аккуратные рамочки с разноцветными прядями – и все, почти все из тех людей уже наверняка были мертвы… И умерли страшно и мучительно.

Кое-как, скомкав сцену и втайне радуясь, что Уилл этого не видит, Дик выскочил за кулисы под сердобольным взглядом Гофа.

А дальше был кошмар, который вспоминать не хотелось, но он все всплывал и всплывал в памяти, и с каждым разом Дику открывались все новые и новые мерзкие подробности.

– Ну что же вы, юный Бербедж, – настигло его знакомое, и он замер, пригвожденный к полу. Топклифф же подошел вплотную.

– Вы так напряжены. Стоит ли бояться неизбежного.

Дик перестал дышать, когда перчатка Топклиффа с противным тихим скрипом коснулась волос. Казалось, это скрипел сам Топклифф – не человек, нет, чудовище, состоящее из покрытой тонкой кожей тьмы. Топклифф потянул за волосы, заставив Дика запрокинуть голову, заговорил в ухо:

– У нас с вами столько всего впереди… Дик. Вы ведь позволите называть вас Дик, мастер Бербедж, правда?

И вспоминая каждый звук этого голоса, Дик содрогался всем телом, растирал мыльный брус в пену, и думал: «Ты не получишь моих волос, тварь, урод. Я обману тебя хотя бы в этом».

***

– Не жалеть? – переспросил Кит, то выныривая для вдоха, то вновь утопая в переплетении корней древних деревьев. Корни были живыми, живее всех тех людей, похожих на животных, что попадались в сети и жернова его осатанелой похоти – и прорастали под кожу, так, что разомкнуть объятия становилось физически больно. – Я не жалел тебя там, в «Сирене», когда мне захотелось разукрасить твое лицо так, чтобы ни одна девица на тебя больше не взглянула – и в то же время чтобы все они, как одна, текли от жалости к тебе… Знаешь, ударить тебя в лицо, в твое красивое, прекрасное лицо, – ведь ты одарен чертами, посрамляющими даже беломраморность Антиноя, – было так же мучительно, как было бы, ударь ты меня… Я чувствую все, что чувствуешь ты. Каждая капля твоей крови, пролитая на равнодушную землю – убавляет кровь в моих жилах…

Он шептал сквозь улыбку и сквозь поцелуи, то и дело прерывающие журчание шепота, завязывающие речь в трудные, колючие узелки. Прикасался чуткими пальцами к пустоте, где должно было находиться лицо Уилла – и находил холодный лоб и горячую переносицу. Отрываясь от губ, Кит целовал своего Орфея в разбитый, сломанный нос, проводил языком он кончика до самого лба, и обратно, чтобы заново обрести ощущение губ на губах.

– И я бы убил на месте того, кто сделал с тобой то, что делал и делаю я. Уилл, Уилл, мой Уилл, лишь мой Уилл – какое наслаждение произносить твое имя, как свое собственное! – стоило мне увидеть, что Поули замахивается, чтобы садануть тебя ногой в живот… Стоило услышать, как ты выдыхаешь, получив этот удар сполна…

Он так и не договорил. Переживание прошедшей минуты, минуты утекшей, как песок сквозь судорожно сжавшиеся на чужих плечах пальцы, захлестнуло его – как новая попытка выпить другую, отданную на откуп душу, вжавшись ртом в податливо влажный рот.

Кит перекинулся на спину, дернув Уилла за собой. Простыни под горячей, все еще покрытой потом последних содроганий спиной, казались умиротворяюще прохладными. Как эта весна. Как краткие откаты, отливы, предутренние замирания, предваряющие взрывы бури.

Давай не будем торопиться, – сказали руки Кита, лунно, дымчато блуждая по телу Уилла, направляя его, привлекая, подтягивая.

Давай сделаем это так, как еще не делали никогда – и сделаем ли снова? – говорил путь, проложенный губами от твердых ключиц до местечка пониже, тут же припечатанного неожиданно хищным сжатием зубов.

– Сегодня я научу тебя кое-чему, – шепот пробежал по покрывшейся мурашками коже, как мимолетное дыхание весеннего ветра – не знаешь, что он принесет, воскресенье Христово или чумную черноту. – Встань-ка с постели, возьми плошку, и возвращайся. Я доставлю тебе столько боли, сколько будет нужно – но чтобы сделать это, мне нужно начать… А для того, о чем я думаю, и что понравится тебе, простого рвения будет недостаточно.

***

– Мне было больно – тогда, – выдохнул Уилл навстречу живой, дышащей темноте, обретающей очертания Кита. – Больно, да, но не потому, что ты меня ударил. Я был рад этому, знаешь – хоть какое-то прикосновение, знак, что ты… – Уилл осекся и засмеялся, упреждая вопросы Кита и возможное удивление. И заговорил вновь, коротко, шепотом, понимая, как дико звучали его признания – но эта ночь, ночь моления о Чаше, ночь воссоединения была именно для таких откровений – до самого дна. – Больно от того, что я не знал, за что. Не знал, и мне казалось, ты просто хочешь оттолкнуть меня, потому что я наскучил тебе – а может быть, были еще и другие причины, но я их не знал. И знать не хочу! – опередил он движение Кита, порыв его голоса, прикладывая к губам ладонь – ту самую, раненую когда-то. – Всего этого нет, слышишь, Кит, просто нет. И не было никогда.

Уилл жмурился, чувствуя бережные прикосновения Кита, вдыхая вслед за ним, прорастая в него сомкнувшимися объятиями. оплетая, врастая до самого сердца – и сквозь него.

– А с Поули было не больно. Ну, то есть, больно, конечно, меня чуть не стошнило от боли, но ты обнимал меня, понимаешь? Ты пришел ко мне на выручку – и я все забыл. Тут же.

Кит целовал его. Или это он целовал Кита? Или они оба тянулись друг другу навстречу, сплетая тела, соединяя души – в одну?

Склонялся к Киту, следовал за его руками, за его движениями, предугадывая их. Теперь – вместе. Теперь – рядом. В ногу. Всегда.

Разорвать объятия было, будто вырвать из груди кусок мяса – с кровью, обнажая ребра, но Уилл послушно встал, добрел, спотыкаясь, до плошки, и лишь чудо ее не опрокинул, идя обратно.

Вернуться к Киту было – словно утопающему вдохнуть воздуха.

Когда-то Кит говорил ему, что боль – всего лишь врата, монета, которой надлежит платить за удовольствие. Уилл знал, что он прав, верил ему безоговорочно, но знал и другое: боль – ничто по сравнению с пустотой. И потому, вернувшись из своего короткого путешествия, он, Орфей, протягивал в темноту ладонь – и тут же встречал протянутую навстречу руку Меркурия.

И пустота с ворчанием отступала, как зверь, которому тыкали в морду факелом.

***

Из зеркала на Дика смотрел незнакомец с чуть вытянутым, похожим на яйцо черепом. Дик склонял голову то влево, то вправо и не верил, что тот, кто отражался в тускловатом зеркале, был он сам.

Бритый затылок и макушку непривычно холодило, несколько оставленных впопыхах порезов саднили, и Дик, послюнявив палец, попытался остановить сочащуюся из них сукровицу. Отражение свело брови – точно так же, как делал он сам.

– Дик, душка, мастер Бербедж спра… – защебетала Кэт – и осеклась на полуслове, ахнула, прижав к губам ладонь. – Ох, Дик…. Что ты, ну что ты, это из-за него, из-за Топклиффа, да? – она подбежала к Дику, обняла, гладила, его по щекам, целовала в губы. А Дик стоял, как истукан, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, смотрел на валявшиеся на полу клоки волос, а потом – к ужасу своему – разрыдался.

***

Кит облизнул губы, прислушиваясь к тому, как обычная тьма жадной до чужого зрения лондонской ночи то пожирает, то ненадолго отпускает очертания и движения Уилла. Ему нравилось чувствовать другого, а не созерцать. Это было сложнее, требовало большего напряжения, чтобы не упустить, и получить от отведенной им на двоих ночи столько удовольствия, сколько она могла дать.

Бесконечно и конечно – два полюса жизни и смерти, альфы и омеги.

Все, что кажется бессмертным, умирает и сокрушается. Все, что кажется невозможным, происходит рано или поздно.

Уилл вернулся – торопливо. И снова стал – его.

Они оба были – истосковавшиеся по ласке звери. Кит целовал Уилла, ощупью находя его шею, шероховатый подбородок, губы, щеки, скулы – а Уилл отвечал ему тем же, сходя с ума, когда бурное течение их взаимных признаний и открытий прерывалось на вдох.

Первого всплеска страсти было мало.

И сколько бы их ни случилось, сколько бы огромных, закрывающих солнце и луну волн ни сменило друг друга в этом море – было бы мало.

– Возьми масло из плошки, – указывал Кит, и голос его приобретал жесткость – единственное, что оставалось в его натуре жестокого по отношению к Уиллу, Орфею, посмевшему не только обернуться, но и вертеть головой по сторонам, протягивая руки призрачным нимфам для хоровода. – И постарайся не набрать слишком много нагара.

Уилл горел, словно подцепил лихорадку, пока они пробирались сквозь путаницу, рыболовную сеть, паутину улиц от Темзы, так и не послужившей Стиксом никому из них, до Стены.

– Взял? Теперь смажь мне член. Так, как считаешь нужным…

Их пальцы сталкивались в плошке, и от этого перехватывало дух заново накопившимся возбуждением. Ни с кем другим, кроме этого порой глупого, а порой – гениального пастушка стихов и улыбок, так не могло быть. Никогда – ни до, ни после.

Уилл не хотел слушать, но Кит все же пожелал сказать ему.

– Когда я прожил ночь без тебя… Худшую ночь в моей жизни, полагаю… Я плелся по улице, сам не помня куда и не разбирая дороги, – начал Кит так, будто они с Уиллом вели связный разговор за кружкой эля, и вдруг случился конец света, и вострубившие в горны ангелы прервали их. Он обнимал Уилла за талию – обеими руками. Его шепот оседал на груди Уилла влажной испариной. Его пальцы находили то, что должны были найти, скользили между поджавшихся ягодиц, растирая все еще теплое, помнящее ласки огня, масло. – И я встретил Уилла Кемпа – видно, сам Дьявол послал его ко мне, чтобы понаблюдать, каким я могу быть, когда от злости теряю рассудок… Он рассказал мне, чем ты был занят – после того, как ушел из моего дома. Я услышал это так: Уилл Шекспир, наконец, понял, чего стоит твоя паршивая любовь, Кит Марло… Он был рад уйти, и еще больше был рад встретить в моем доме троицу девиц – именно тех, что там были, никаких других… Наверняка, они были красивы и соблазнительны, как райские яблочки, о да… Мягкие и округлые, пахнущие какой-нибудь пасхальной сдобой… Легко готовые принять любого, кто их захочет. На нем еще были следы твоих прикосновений, он еще пах твоим домом, Кит. Но он – мужчина, как и все остальные, кроме тебя. Они любили его, а он – их, они сделали это просто так, потому что… ты сам знаешь, каков он, когда улыбается, когда светится… А он отплатил им своей монетой – с удвоенной после долгого, долгого поста прытью… Им понравилось, ему – еще больше… Он соскучился по ним. А хуже всего было то, что я, паршивый содомит Кит Марло, с моей паршивой любовью, сколько ни забивал в себе дыры кем-то другим, сколько ни конопатил себя, как севшее на рифы судно – скучал по нему, все больше, так, что мне хотелось повеситься на собственных кишках… Пока он, Уилл Шекспир, наверняка и думать обо мне забыл, напевая очередной красотке на розовеющее ушко свои любовные песенки – так хорошо мне знакомые…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю