355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бомонт Флетчер » Над бурей поднятый маяк (СИ) » Текст книги (страница 10)
Над бурей поднятый маяк (СИ)
  • Текст добавлен: 14 мая 2020, 17:30

Текст книги "Над бурей поднятый маяк (СИ)"


Автор книги: Бомонт Флетчер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

Кит смеялся, дергая плащ с плеч Уилла. Скалил зубы, становился первым утопленником в бурлящем потоке своей изреченной боли – и все равно целовал, целовал эти близкие, доступные губы, пока они еще были рядом, пока Уилл плакал, а его слезы на вкус были как кровь. Целовал, не закрывая глаз.

– Я слаб, но я выпотрошу у тебя на глазах всякого… или, что скорее, всякую, на кого ты взглянешь. Клянусь своим пером, чернилами, кровью, жизнью, всем, что мне еще хоть немного дорого… И будь что будет! В Ньюгейт? Ну что же… Я там уже бывал, и я знаю, каково там… Я знаю, кто там… Кто ждет меня там…

***

Уилл улыбался Киту, на лету перехватывал его поцелуи, вжимал в грязную стенку в едином порыве – почувствовать его всем собою, чувствовать снова и снова. Он запускал ладонь под криво, наспех зашнурованный дублет – туда, где билось сердце, слушал его биение, замирая, паломник перед святыней, к которой шел много, много изнурительных дней. Сколько они были порознь? Вечность? Он целовал и целовал Кита, отвечал на его поцелуи, и понимал, что ему – мало. Мало поцелуев – до ломоты, до саднящих припухших губ. Мало – прикосновений, сейчас хотелось содрать с себя не только одежду, но кожу, чтобы обнажившаяся ее изнанка сливалась с кожей Кита – такой холодной, такой горячей.

Уилл смеялся – прямо ему в губы:

– Кит Марло, ты глупец. Я никогда, ни на кого не буду смотреть так, как смотрю – на тебя, никогда, никого не стану касаться так, как касаюсь тебя. Слышишь? – он брал Кита за побородок, смеялся, глядя на его лицо – так близко, такое невозможное счастье! И целовал, снова и снова, и поцелуев этих не было и никогда не могло быть вдосталь, чтобы там ни говорил древний поэт. – Я никогда не стану любить никого так, как тебя. Я никогда и никого не полюблю. Только тебя, слышишь? Слышишь? Люблю! – кричал Уилл от распирающей его радости.

Сверху опять хлопнула створка, и опять кто-то заорал:

– Да вы там охренели, коты мартовские, убирайтесь к чертовой матери!

И новая порция помоев полетела в темноту.

– Кит, – зашептал Уилл лихорадочно, – Кит, нам нужно найти комнату. Срочно!

***

Поток нечистот, второй по счету, показался обрушившимся на бренную землю ливнем. Тяжелым, густым, и так дурно подходящим к разговору, ведущемуся с помощью разбитого на тысячу осколков шепота, губ, рук, снова губ, начинавших уже болеть – о, эта дурацкая привычка целоваться, впиваясь друг в друга, на морозе.

Уилл говорил, целовал, говорил, и снова целовал – он быстро подхватил ритм, заданный Китом, и отныне они дышали друг в друга, дышали шаг в шаг, не двигаясь с места, но стараясь врасти в пачкающую, сырую стену. Кит впустил меж припухающих губ его язык – и это показалось столь малым, что ему захотелось пропустить пальцы не только сквозь волосы Орфея, но и сквозь его кожу.

Уилл говорил – о глупостях, о важнейших под небом Лондона глупостях.

– Комнату? – переспросил Кит, отстранив его от себя за плечи, и пытаясь разглядеть хоть каплю смоляного смысла в его восторженно прыгающих зрачках. – Какую комнату?

Никто никогда не становился умнее от великой любви.

– Я сейчас выйду, слышите, уроды?! – подгоняла, приняв облик округло басовитого гнева, отчаянная, отчаянно голодная, отчаливающая, обглоданная ночь. – Я покажу вам, как мешать спать добрым людям…

Дальнейшее не имело смысла. Кит все понял с той ясностью, что бьет промеж глаз, будто разбойничье дубье.

– Пойдем, – велел он, и, выскользнув, выдернувшись из-под Уилла, отлипнув от стены, повторил еще раз, громко – слушайте, слушайте, и заходитесь в припадках своей пресной праведной зависти! – Пойдем со мной. Скорее…

Он потащил Уилла за рукав – за собой вслед, во тьму, к свету, как и было нужно им обоим.

***

Так, так, так – никого прежде он не желал. От рождения своего тела и желания, ему присущего, бегущего в его жилах весенними, буйными, бурлящими, бунтующими ручьями. Так не желал он Уилла Шекспира – от первого дня, когда встретились их глаза, руки, слова и стихи. Никогда. Никогда прежде.

Ни в первый, ни в последний раз. Ни в альфе, ни в омеге их взаимного кружения по терновым венцам навеки сопряженных орбит.

Никогда.

Если бы Кит растратил остатки разума, необходимые для того, чтобы заговорить с каким-нибудь трактирщиком или хозяином постоялого двора – без опасности быть принятым за вора или сумасшедшего, – он бы завыл от избытка ртути в крови. Он бы заорал, требуя, чтобы Уилл взял его прямо посреди улицы – насухо, наголо, так, как сходятся между собой бессловесные звери.

Прикосновения рук к рукам были невыносимы. Кит уходил от поцелуев, заменивших ему воздух, чтобы не умереть – но раз за разом напарывался на них, как на ножевые удары, всем нутром.

– Сейчас ты должен вспомнить, как имел их… – петлял он шагами и голосом, пытаясь отвлечь свою одурь на состарившуюся злость – напрасно. – Вспомнить до последнего вздоха… Давай, припомни какую-нибудь полнокровную девчонку, из тех, какие тебе по нраву, как она стонала под тобой, как, наверное, цеплялась за твои плечи, и просила – помедленнее, быстрее, еще быстрее… Вспоминай! И сделай все это со мной. Все, что делал с ними… И лучше. И больше. В стократ – больше…

Под затемненной вывеской таверны «Хорн» на Флит-Стрит Кит запрокинул голову, разглядывая одинокую пару все еще горящих окон, и тяжело дыша.

– Любить меня будешь завтра, – хрипло сказал он, не глядя на Уилла, но всей кожей чувствуя его слишком далекую близость. – Все – будет завтра. Топклифф, театры, пьесы, девки, молли, сам Дьявол… И любить будешь – завтра. А сегодня, прежде чем взойдет это чертово солнце, ты выдерешь меня так, что сперва я буду орать на всю улицу, а после у меня сядет голос. Другого мне не надо. Меньшего – не надо.

***

Скорее.

Еще скорее.

Они спешили. Они почти бежали, едва касаясь земли подошвами сапог, словно у них у обоих на щиколотках выросли крылья. Они летели – в темноту, к затхлому запаху реки, подальше от Гейтхауса с его обитателем, чья огромная тень нависла над Лондоном, заглядывая в каждое окно. Они торопились, подталкиваемые в спины слепой и стоглазой лондонской ночью. Ночью Моления о Чаше, ночью вдруг свершившихся чудес, ночью куда меньшей, чем их желание.

И будто Грааль, переполненный святой кровью, Уилл наполнялся и переполнялся своей любовью, ожиданием, предвкушением.

Не было сил терпеть – и чтобы урвать короткое жадное прикосновение, поцелуй с облачком пара, выдыхаемым одним и тут же подхваченным другим, приходилось прерывать спешку, слаженный полет, останавливаться, и тут же – спешить с удвоенной силой.

Спешить, чтобы успеть все.

Уилл налетел на Кита и остановился, как вкопанный, но, в отличие от Кита, лишь бросил беглый взгляд на вывеску, и тут же, пользуясь слабым светом, обнял его, вжимаясь всем телом и остро чувствуя несколько слоев ткани между ними – почти неодолимую преграду. Зашептал, заговорил, зачастил, глотая звуки, взахлеб, будто в бреду:

– Я не помню никого, мне кажется, что никого и никогда не было, кроме тебя, Кит. Мне не нужен никто, кроме тебя, слышишь? Никто. Никогда. Только ты.

Разрывать объятия было мучительно, а грохот кулака Кита, забарабанившего в дверь таверны, отдавался в самом сердце.

– Скорей, скорей, скорей.

***

– Вы кто такие?

Вопрос, заданный пятном фонарного света, качнувшимся им обоим в лица, и лишь затем – дородным усатым трактирщиком с сытым двойным подбородком, был не слишком-то любезен. Ночных гуляк не любили в этих местах, по эту сторону стены. В тавернах вроде «Хорн» добрые люди давно спали – или делали вид, что спали. Джентльмены, пропустив по кружечке разбавленного в честь наступавших мук Христовых эля, уже давно увели своих шлюх наверх – и это были приличные шлюхи, иных в это заведение не пускали.

Кит бывал здесь и раньше, под этой вывеской он проходил и проезжал, следуя в Гейтхаус и обратно. Он хорошо знал, какие скользкие, неприглядные тайны могут крыться за камнями холодной в своей святости ночи.

Великая седмица – если бы у слов был цвет, они бы окрасились в багровый, зудящий, язвящий багровый. Таким же багровым, переполненным полноводным полнокровием, было сердце Кита, бьющееся в горле, и повсюду – одновременно.

Спешка была смертельной. Попасть на второй этаж, не зажигая света, не даруя зрения слепым окнам и любопытным соседям, было жизненно важно.

– Мы – ночные прохожие, – сказал Кит, переводя дыхание, и выпустил задрожавшую вслед руку Уилла. Он улыбнулся – так улыбались голодные волки, встретив в черной чаще пахнущего живым мясом человека. Он из последних сил казался любезным, и шатался на краю этой любезности, будто стоял над обрывом, а в спину его толкал неистовый, хлесткий ветер безумия. – И нам нужен ночлег. Усач, в пост пахнущий копченостями и пивом, с подозрением приподнял фонарь повыше, щурясь в лица нежданных гостей.

– Почему я должен вам верить? – прогнусавил он. – Порядочные люди уже давно спят в своих постелях, а не шляются от двери до двери, чтобы перебудить всех к черту.

Кит вскинул подбородок, отчетливо хрустнув шеей.

Его кровь, его терпение, он сам – все было на исходе.

– Но мы постучались только в вашу дверь, сэр.

Взгляд трактирщика грузно пополз по распущенной на его голой груди шнуровке дублета, и так же тяжеловесно, не предвещая ничего доброго, перекинулся на пестрые, нелепо сидящие одеяния Уилла. Киту казалось, что он отчетливо слышит жужжание мыслей в черепе бедняги – то ли клоуны, то ли разбойники, то ли убийцы-головорезы. А может – все разом. Кто их знает, этих ночных прохожих.

Да они и сами себя, по правде, позабыли – или не знали никогда.

– Мы заплатим, – заверил Кит, от вежливой предупредительности оказываясь и вправду на грани убийства. Он двинулся вперед – и тень его копейным броском легла поперек стены, на желтизне света, залившего штукатурку. – Не стоит нас бояться, у нас нет ни камня за пазухой, ни желания вам чем-либо запомниться.

Мы – призраки, всего лишь призраки, сгорающие от страсти, которая тебе не снилась даже в самых похабных снах обо всех твоих сисястых девках, старый хряк.

Улыбка Кита могла бы поднять из гроба мертвого, исцелить прокаженного, посрамить Христа – а уж ему-то сегодня было не до улыбок.

Усач молчал – и боролся сам с собой, как его страх боролся с проснувшейся и продравшей вдруг заспанные глаза жадностью.

– Ну… – неопределенно протянул он, пожевывая один ус. Колпак на его голове медленно сползал набекрень.

Кит повысил голос, жестом остановив рванувшегося было вперед Уилла:

– Да твою же мать, я – Марло, Кит Марло, слышишь? Если это имя ничего не говорит тебе – мне тебя жаль. Если же говорит – ты сейчас же возьмешь мои чертовы деньги, и отступишь в сторону, чтобы мы с моим другом могли пройти!

И тут-то Дьявол с пакостным смешком и подкинул крапленые картишки. С полыхнувшей румянцем на щеках досадой Кит пошарил у пояса и понял, что позабыл взять с собой кошелек – да и зачем нужен был кошелек в холодных, волглых, неподкупных застенках Гейтхауса?!

***

Из приоткрытой двери тянуло пивом, хлебной закваской, а еще – застоявшимся за ночь теплом дома. Человек на пороге был все так же хмур, и на слова Кита не отреагировал никак – то ли и вправду не знал, кто такой Кит Марло, то ли не желал знать глухой, глупой ночью, которая плодит лишь сов да разбойников, и уж никак не прибивает к двери таверны приличных людей.

Кит стоял рядом, и Уилл всеми натянувшимися жилами, каждым поднявшимся волоском на коже чувствовал его нетерпение – как свое, и знал, что Кит чувствует его – так же.

Заминка же, неловкая пауза, игра нечистой на руку нечистой силы была смерти подобна.

– Ну, господа хорошие, – произнес трактирщик таким тоном, что сразу стало ясно: он не считает стоящих перед ним оборванцев ни господами, ни тем более хорошими, – к чему пустые разговоры. Есть монета – есть ночлег. Нету монеты…

Трактирщик дернул плечом и развернулся к ним спиной, явно намереваясь вернуться в свое сытое тепло, в свою мягкую постель к мягкой женушке и второму за ночь сну.

Обострившимся, шестым, седьмым чувством Уилл почувствовал, что сейчас Кит бросится на трактирщика – и почти увидел это: как Кит держит этого борова за кадык, как орет его благоверная, как сбегаются на крики постояльцы и ночная стража.

Не видать им тогда никакой комнаты, да и вообще ничего не видать, кроме клетки Нью-Гейта, а уж ее-то Уилл сегодня хотел посетить меньше всего. Не сегодня, не в эту ночь. Не сейчас.

Сердце заколотилось, воздух рядом с ним колыхнулся, словно предвещая рывок Кита. И опережая его на мгновения, на половину удара сердца, Уилл выступил вперед.

– Сэр, сэр, сегодня ночь, когда Иисус молил о чаше в саду Гефсиманском, и я молю вас, сэр, мы же с вами добрые христиане, и не убийцы, деньги…

Уилл говорил, говорил, а руки беспокойно, бестолково двигались, ощупывая полы плаща, кожаный дублет, пояс, перевязь, на которой не было ножа – его забрали у Топклиффа. А разум метался: что, что можно предложить в оплату – и не находил.

– Я сказал: нет монеты – нету крова, – отрезал трактирщик, не оборачиваясь.

Рука нащупала что-то: маленький мешок на поясе…

– Деньги у нас есть! – торжествующе, громко, может быть, излишне громко, выпалил Уилл, становясь впереди Кита, закрывая его собой – от трактирщика, от самого себя. – Деньги есть, сэр, золото, полновесное золото! – Он сорвал чудом уцелевший мешочек с пояса. – Здесь пять с половиной шиллингов золотом. Я отдаю вам все.

За такую цену, конечно, можно было выделить комнату и получше, извинялся трактирщик перед «добрыми господами», и на этот раз безо всякой насмешки, и вел их по скрипучей лестнице наверх, на второй этаж. Но перед праздниками в город стекается куча народу, и отдельная комната, как просят джентльмены, осталась чудом, просто чудом. Не иначе, как ждала именно их… А комната отличная, и постель там хороша, мягкая, прямо домашняя! И даже таз и кувшин для умывания есть. Уилл не верил ни единому слову из сказанного, конечно, но какая была разница – у них с Китом была комната, и это было главное.

***

В столице оказалось так много лазеек, служащих входами в Преисподнюю. Паромщик получил свое золото – единственное подражание рыжине солнца в полумраке, окрашенном сиротливо дрожащим огоньком плошки. Паромщик ушел, предоставив гостей друг другу и невозможной, невыносимой близости смерти и бессмертия.

Ты – мой Орфей, – говорил Кит без слов, позволяя втолкнуть себя в стену, шумно дыша, отпуская, наконец, вожжи своего нетерпения.

– Ты – мой, мой, мой, и ничей больше, что бы ни значили эти пустые клятвы, над которыми смеются древние боги, в которых мы играем, и Сатана, который играет в нас.

Он видел какие-то вещи, слышал какие-то звуки – так, наверное, видит и слышит мертвец, не способный больше совладать со своим телом, но и не покинувший его до конца. Сегодня была ночь для отчаянья и умирания, и поцелуи, ссыпаясь с губ, вонзались гвоздями в проступающие на вдох ключицы, в напряженную шею, в покалывающие ладони.

Уилл толкнул его, или он толкнул Уилла – и стало видно, что одна из стен обтянута веселым отрезом полотна, где наперебой, удивляя зрителя, кичась перед ним беззаботностью, развлекались разномастные парочки. Сомнительной девственности Дафна спасалась от румяного, толстобокого Аполлона, обряженного в модные французские штаны с гордым гульфиком – не слишком резво. Парень с покрасневшей от натуги елдой улыбался во весь рот, пока весь рот его подружки был занят. Их соседи, бравый вояка и пестротканая маркитантка, выставляли напоказ чередование босых ступней и босых ягодиц.

А Кит говорил, все еще молча, выпутываясь из дублета, державшего его плечи в плену так же спустя рукава, как Дафна оборачивалась на своего разгоряченного, как конь, преследователя, чтобы поманить его взглядом, а не оттолкнуть гневным окриком. Здешние Дафны обрастали корой грязи, а не лавра. Здешние Дафны все еще звучали затронутыми за живое струнами в теле Уилла, отданном на добровольное растерзание – до самого утра.

Ты – моя воля, мое желание, моя похоть, мое предсмертное веление, предвоскресное завещание, мой последний – Уилл. Я бы повторял это имя вечно, держась на плаву в океане неприкаянности. Я бы отвечал твоим именем на каждый вопрос о моем сердце.

Струны чужих тел касались и его пальцев тоже, пока он причинял страдания нелепому плащу Уилла, тут же зацепившись за него мыском в торопливом стремлении снова удариться грудью в грудь. Настал черед другой одежды – и других сомнений, кисло-сладких, как хмельные поцелуи, как мед, в котором маринуют головы казненных, чтобы не испортить их черт.

И Кит заговорил, продолжил говорить – вслух, и сам не узнал своего захлебывающегося, состоящего из шелеста и стона, голоса:

– Знаешь… Ты должен знать. Я даже не помню всех, кто имел меня с тех пор, как ты ушел. Кажется, это было так давно, века два тому, не меньше… И тех было – много, великое множество, но я не помню ни голосов, ни лиц, ни запаха, ничего. Кто-то сношал меня, кого-то сношал я, потом все менялось и не менялось, и повторялось заново… Однообразно, так однообразно – почему люди за столько лет не придумали, как еще можно любить друг друга или ненавидеть? В какой-то миг они, все эти парни, слились в одно огромное чудовище. В кого-то, в ком я так стремился отыскать эхо тебя, а его не оказывалось. Чего только они не делали со мной, и я – с ними… И все равно я голоден, так голоден, я так хочу тебя, Уилл Шекспир, словно ко мне много лет никто не прикасался…

Он схватил Уилла за виски, чтобы отвести его голову немного назад. Чтобы смотреть – и видеть. От того, каким желанным, каким прекрасным оказалось это лицо с расквашенным носом и кровоподтеком под глазом, Кит задохнулся.

Это был экстаз, опережающий сам себя. То, что чувствовали святые, одаренные огненным откровением под кровом бурлящей крови.

***

Стоило им вновь прикоснуться друг к другу – и земля качнулась, и хлипкая стенка отозвалась глухим ударом, и воздух вокруг раскалился, ослепляя, как будто в глаза Уиллу снова светили свечой подручные Топклиффа.

Но свече здесь было не место и не время. Как не было между ними места и времени в этот миг ни друзьям, ни недругам, ни постоялому двору, ни Лондону, ни повисшим над ним крупным острым звездам, ни самому времени.

Они хватали друг друга за грудки, наступали друг на друга с яростной одержимостью, как будто не любовь свершала между ними свои дела, а ненависть, не терпящая преград.

И то была битва, которую ни одному из них нельзя было проиграть. И нужно было проиграть – непременно.

Столкновение пальцев – непослушных, дергающих, выпутывающих шнурки и крючки. Столкновение губ – больно, солоно, неловко, сладко. Тело, стремящееся к телу, кожа, льнущая к открывающейся коже – скорей, скорей, скорей. Прорасти друг в друга, сплестись, соединяясь неразрывно. Разделенные, разлученные, только чудом выжившие по отдельности они вновь обретали друг друга, заново узнавали, каково это – быть вместе. Друг с другом – и только вдвоем.

Глаза Уилла были широко открыты, но он ничего не видел, кроме Кита. Видел лицо с резкими пролегшими вдоль скул тенями – так его подкрасил неверный мигающий свет из масляной плошки, но это было верным, правильным, лицо Кита казалось высеченным из мрамора, а в глазах плескалась чернота извечной ночи. Видел обнажающуюся под его напором кожу – под дублетом у Кита действительно не было рубашки. И это было так неожиданно прекрасно, так правильно именно сегодня, сейчас, что Уилл замирал, любуясь, впитывая, запоминая раз за разом перед тем, как прикоснуться, снова и снова: каждый дюйм, каждый отблеск света, каждую впадину и ямку тени, каждую голубоватую жилку под тонкой кожей.

Уилл слушал исповедь Кита – и целовал каждый синяк, гладил каждый след чужих прикосновений, как будто они были его. Уилл целовал, а Кит говорил, быстро, лихорадочно, как оба они говорили в тот вечер, говорил, пока Уилл не зажал ему рот ладонью, а вслед – поцелуем. И отвечал – так же страстно, путаясь и распутывая завязки его штанов, ловя в ладонь долгожданную горячую тяжесть:

– Я знаю, Кит, я был в доме после вечеринки, но это неважно, неважно, слышишь, потому что ты – мой. А я – твой. Сейчас, ныне, и присно, слышишь?

И правда было неважно, откуда взялись, кем нанесены эти отметины – давным-давно, в отшумевшем вчера, в иной жизни. Вся ревность, весь гнев, и вся обида, если они и были когда-то, утекли, не оставляя следов.

Сейчас, сию минуту Кит принадлежал ему, а он без остатка принадлежал Киту. Захоти Кит, что бы Уилл вынул из груди собственное сердце и отдал ему – и Уилл сделал бы это, не задумываясь, так велика была его любовь.

И так велика жажда: принадлежать, брать, отдаваться и вновь брать. Принадлежать друг другу, сгорать друг в друге – и вновь возрождаться, с еще большим, неусыпным, неутолимым желанием.

И то, что было не между ними, что происходило с ними порознь – было неважно.

***

Одна ладонь легла поперек приоткрывшихся навстречу губ, вторая – нашла под одеждой зыбкую тень наготы, и сделала ее осязаемой, явной, плотской. Первый стон, изданный Китом из-за настоящей, затронувшей уже его собственные струны, ласки, впечатался в линии на ладони Уилла.

Музыкант взял в руки лютню, на которой любил играть больше всего, после долгого молчания касаний. И касания заговорили, стоило пальцам вспомнить, как обнимать, сжимая, где нужно, наполненный резонирующим звуком гриф.

– Значит, все они умерли… – прошептал Кит, губами – в солоноватую от пота ладонь, застывшими от упоения глазами – в стремительно сжимающееся вокруг пространство. – Все до одного…

Он не собирался молчать этой ночью. Он не мог позволить себе быть тише тех женщин, что любили Уилла, его Уилла, его волю, первую и последнюю во веки веков, его желание и похоть, в ту, другую, ночь, анти-ночь, короткую интермедию между двумя вечностями. Эти интермедии писались на коленях, локтях, животах, спинах – а смывать их приходилось потом, кровью и семенем.

И Кит не собирался быть тихим.

Он оказался обнажен так быстро, что все время, потребовавшееся на то, чтобы снять со змеи устаревшее одеяние, сжалось в одно сердце, одну пульсирующую, горячую, болезненно чувствительную сердцевину его любви. Он переступил через черную груду своей одежды, сброшенной, как гнилая осенняя листва – оставаясь обнаженным, и обнаженным вплывая в раскрывшееся и сомкнувшееся железно объятие.

Он поддавал бедрами навстречу шероховатому, болезненному, забытому и обретенному вновь движению ладони – стоило зажать несколько струн, и отпустить их резче, чтобы лютня заговорила, изнывая от невыносимого удовольствия быть настроенной, наигранной, сыгранной.

– Почему у меня только одно тело… – смеялся Кит, целуя до саднящих губ, находя губами ухо Уилла, сжимая на нем зубы, зарываясь носом в его волосы. И продолжал, продолжал двигаться в его руках, требуя еще больше прикосновений – одновременно и всюду. Больше. Быстрее. Правдивее. – И только две руки, и только один рот… Этого так мало, чтобы любить тебя так, как хочет мое сердце, и как не может вообразить вся сила моего разума…

Они играли друг на друге, натягивая струны жил, увлажняя дыхание поцелуями, а поцелуи – торопливостью. Не в силах разделиться. Не в силах остановиться – и преодолеть несколько шагов до постели тоже не в силах.

И Кит попросил – жестко, хрипло, с кошачьей упругостью отираясь о твердое бедро, забывая, как дышать, истекая в неумолимо ласкающую ладонь правдой и ядом телесного сока:

– Пожалуйста, оттрахай меня сейчас же, пожалуйста, твою мать, оттрахай меня прямо здесь, к черту кровать, просто возьми меня там, где стоишь… Иначе я сдохну… Не сделаешь этого, и я возненавижу тебя, гребаный гений, еще сильнее, чем когда ты ушел, оставив меня с этим смешным наглым щенком…

***

– Неважно, неважно, знать о них ничего не хочу, их не было никогда, слышишь, Кит, не было! – продолжал шептать Уилл, выпутывая пальцы в волосы, прижимаясь губам то к росчерку скулы, то к уголку обветренных губ, то к бьющейся на шее жилке, спускаясь губами ниже, исследуя Кита, как кто-то (о, он забыл всех, забыл все имена) исследовал землю, по которой ходила пятнистая кошка, навеки замершая на страже у дверей Кита.

Там, в далеком доме на Хог-Лейн, где никогда не было никого, кроме них двоих.

Никогда. Никого.

Все и вся кануло в Лету, ушло под тяжелые свинцовые воды, и только они одни остались этой ночью, подсвеченной кожей Кита, сияющей в темноте, да подслеповатым огоньком в плошке. Огонек мигал – и вскоре, как это было у них с Китом уже много, много раз, должен был погаснуть. Темнота наползала со всех углов, но сегодня она казалась близким другом, утерянным и обретенным вновь. А пока еще у светца хватало сил, Уилл не закрывал глаз ни на единый миг – смотреть на Кита, любоваться Китом, восторгаться Китом было величайшим наслаждением. Большим могло быть – только умереть в его объятиях.

Уиллу казалось, что он летит, или – скользит над разверзающейся бездной: страшно взглянуть, но еще страшнее – оторвать взгляд. Казалось, что у него вовсе нет кожи – так прожигали прикосновения Кита, до самых костей, заставляя кипеть кровь в жилах, и воздух вокруг них двоих. Ему казалось – нет ничего и никого, не существует мира вне прикосновений Кита, вне его взгляда, утягивающего внутрь расплывшихся зрачков, вне его искривленных страстью губ.

Уилл умирал от одного прикосновения, и от следующего воскресал – тут же, не ожидая третьего дня и вложенных в отверстые раны перстов. И любого касания было мало, так мало, что они оба начинали дрожать – беззащитный и храбрый в своей обнаженности Кит и Уилл, с удивлением обнаруживший, что тоже – почти раздет. Он смеялся этому радостному открытию – когда только успели? – и снова приступал к Киту, и снова и снова они опутывали друг друга тысячью прикосновений и поцелуев, и скоро сбились бы со счета, если бы считали. Если бы хоть кто-то из них мог думать о чем-то еще, кроме друг друга.

Раз за разом Кит брал в руки: его лицо, его естество, его сердце. И говорил, просил, шептал сбивчиво, и требовал громко, не оставляя шансов себя не услышать:

– Возьми меня, трахни, прямо здесь, прямо сейчас.

И все существо Уилла отвечало на этот призыв, и ошалевший от счастья и желания разум не успевал за телом.

Уилл разворачивал Кита, впечатывая грудью в хлипкую стену, заходившую от этого ходуном. Кто-то застучал кулаком – все по той же стене. Но Уилл не обращал внимания, слишком был занят тем, что заново узнавал ладонями каждый изгиб тела Кита – возвращал себе то, что принадлежало по праву. Тянул за волосы, принуждая выгнуться – и тут же целовал сведенное напряжением плечо, заставлял развести ноги – и тут же гладил подвернувшееся под руку бедро, шептал – горячечно, сплевывая в ладонь и тут же размазывая плевок по взыдмающемуся члену.

– Будет больно, Кит, слышишь меня?

***

– Больно?..

Упираясь лбом в темноту, втиснутый – в темноту, попавший в жаркие руки, под жаркие губы – темноты, Кит кинжально, остро, обреченно рассмеялся. Будь сейчас видно хоть что-то – Уилл, его темнота, его бездна, поместившаяся в кулак, захвативший мимолетом прядь вьющихся волос, был бы весь исполосован улыбками и смехом.

Там, позади, он дышал Киту в шею, предупреждая о неизбежном. Как будто можно было отступить, или пожелать отступить, или испугаться – такой малости! После боли, причиненной шагом через порог и новостью, вышученной самым смешным комиком на свете – могло ли быть больно вообще?

Тот, кто был повешен, выпотрошен, сожжен, кого снова и снова волокли по змеиному гнезду лондонских улиц, сдирая кожу, выставляя на священное поругание – мог ли бояться такой смешной, детской страшилки, какой была теперь боль?

Само это слово оказалось мизерным, как шпилька, воткнутая в одежду – или под кожу.

Боль.

– Какой пустяк… – шептал Кит, касаясь горящими губами сгиба своего локтя, подчиняясь невидимой силе, впутывающей пальцы в волосы на затылке, отчего мурашки разбрызгивались под кожей ослепительными огненными цветами, фейерверками над гладкой водой, готовой взбурлить невиданным штормом. Армада была разбита вновь, берега расходились, плавно колыхнувшись в разные стороны, бедра сводило от малейшего поглаживания, дразнящего чувствительную кожу. – Какой это пустяк – когда больно… Я хочу, чтобы было больно, хочу!

Подставляясь, припав грудью к твердости, и пытаясь, изо всех сил пытаясь наткнуться и насадиться на твердость еще более желанную, он ошалело метался – телом, голосом, остатками, обрывками мыслей. По морю гнало щепки и пену рваной парусины. Люди с незнакомыми лицами шли ко дну, в то время, как желание избавиться от пустоты взмывало от паха к горлу, выплескиваясь в без одной минуты вскрик.

– А знаешь… – догонял Кит, услышав звук плевка в ладонь, приземленный, земной, пошлый донельзя звук плевка – и стремясь быть униженным, утопленным, оплеванным этой невозможной любовью. – Я скажу тебе… Признаюсь, как на исповеди… В том, что заставит тебя воспылать желанием причинить мне боль… Потому что я заслуживаю… Слушай! Нет, стой, погоди, послушай, что я скажу…

– Я читал тебе Катулла и любил тебя, просил тебя о том же, о чем прошу сейчас – возьми меня, и я буду твоим безраздельно… А перед этим – трахал Томаса Уолсингема, о да, нашего с тобой гордого друга, безо всяких любовных воркований, без единого слова, и мне это нравилось… Нравилось делать так, чтобы ему было больно оттого, как он меня любит, ненавидит, и сам не знает, что берет верх над чем… А чтобы не было больно тебе – я читал тебе Катулла, и Катулл заменил нам обоим правду… Нет-нет, остановись и слушай еще! Потом был Нед Аллен… Перед тем, как я вернулся к себе, и застал Гарри – был Нед Аллен… Хенслоу, представь себе, видел нас… Хенслоу помешал нам… Я хотел Неда, о, как я хотел Неда – тем больше, чем ближе он был к своей женитьбе… Я собирался проведать его завтра. Рассказать, что мне понадобилось от него, в красках, или ты додумаешь сам, мой Орфей, мой несправедливо обвиненный в мелких грешках Орфей?..

Кит рассказывал, торопясь, сбиваясь, изменяя не только памяти о том, что было до, но и своему красноречию. Рубленая, грубая, полная заноз речь – такую не погладишь против шерстки, да и по шерстке не погладишь.

Будет больно, по-настоящему больно, любовь моя – если говорить правду.

Если излиться до дна.

Если предлагать себя – настоящего в своем уродстве.

***

– Я хочу, чтобы было больно, – требовал Кит, и его слова напомнили Уиллу сказанное между ними – не в первый раз. И каждый раз это было перед разлукой и после нее, каждый раз боль была их спутницей, их благодарной помощницей, наперсницей их признаний.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю