Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 55 страниц)
Это – не из книги Роберта Конквеста «Большой террор». И не из вывезенных немцами и хранящихся в Национальном архиве США «Документов Смоленского архива». Это – из письма Шолохова Сталину от 4 апреля 1933 года.
Все, о чем рассказывается в этом шолоховском письме, происходило уже после появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» и на политическом языке тех лет, – не только официальном, но и бытовом, – именовалось перегибами.Но теперь уже давно не секрет, что за каждой новой волной таких «перегибов» неизменно стояла очередная личная кровавая директива Сталина,
Например, – вот такая:
► ШИФРОМ
СЕКРЕТАРЯМ ОБКОМОВ, КРАЙКОМОВ
и ЦК НАЦКОМПАРТИЙ
Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом, по истечении срока высылки вернувшихся в свои области, – являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений как в колхозах и совхозах, так и на транспорте и в некоторых отраслях промышленности.
ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учет всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников, с тем чтобы наиболее враждебные из них были немедленно арестованы и были расстреляны в порядке административного проведения их дел через тройки, а остальные, менее активные, но все же враждебные элементы – были бы переписаны и высланы в районы по указанию НКВД.
ЦК ВКП(б) предлагает в пятидневный срок представить в ЦК состав троек, а также количество подлежащих расстрелу, равно как и количество подлежащих высылке.
СЕКРЕТАРЬ ЦК СТАЛИН
3/VII-37r.
(«Новая газета», № 57 (1375). 7-10 августа 2008 г.)
Можно представить себе, какой начался повсюду кровавый разгул, как только эта директива вождя (в «пятидневный срок»!) стала «руководством к действию».
Приведя здесь эту – одну из многих – сталинскую «шифровку», я слегка забежал вперед: она датирована июлем 1937 года, а мы пока еще – в 1933-м. Но и тогда, в 1933-м, Шолохов не сомневался, что представленные им Сталину жуткие факты – не «загибы и перегибы» отдельных Макаров Нагульновых, а – линия.
► Это – не отдельные случаи загибов, это – узаконенный в районном масштабе – «метод» проведения хлебозаготовок.
Он только предполагал (лучше сказать – надеялся, а может быть, только делал вид, что предполагает и надеется), что линия эта определена не Сталиным, а потерявшими голову местными партийными функционерами:
► Т.к. падающая кривая поступлений хлеба не обеспечивала выполнения плана к сроку, крайком направил в Вешенский район особого уполномоченного т. Овчинникова...
На расширенном заседании бюро РК, в присутствии уполномоченных РК и секретарей ячеек... Овчинников громит районное руководство и, постукивая по кобуре нагана, дает следующую установку: «Хлеб надо взять любой ценой! Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломать, но хлеб взять!».
Отсюда и начинается «ломание дров»...
Установка Овчинникова – «Дров наломать, но хлеб взять!» – подхватывается районной газетой «Большевистский Дон». В одном из номеров газета дает «шапку» «ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ, ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ ВЫПОЛНИТЬ ПЛАН ХЛЕБОЗАГОТОВОК И ЗАСЫПАТЬ СЕМЕНА!». И начали по району с великим усердием «ломать дрова» и брать хлеб «любой ценой».
Год был, повторяю, еще не 37-й, а только 33-й, да и с Шолоховым Сталин был не так откровенен, как с секретарями обкомов и крайкомов в своих секретных «шифровках». И тем не менее, отвечая Шолохову на это его душераздирающее письмо, он все-таки счел нужным внести в затронутый писателем болезненный вопрос необходимую ясность:
► Оба Ваши письма получены, как Вам известно...
Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому – очень прошу Вас – оказать помощь.
Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.
Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма – не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию – без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), – этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов...
(Писатель и вождь. Переписка М.А. Шолохова с И.В. Сталиным. 1931—1950 годы. Сборник документов из личного архива И.В. Сталина. Составитель Юрий Мурин. М., 1997. Стр. 68)
В общем, как выражался один зощенковский персонаж, – «бывают ошибки, но линия правильная».
Не исключено, что такую реакцию вождя Шолохов отчасти предвидел. Недаром то свое письмо он завершил такой многозначительной фразой:
► Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».
(Там же. Стр. 58)
Это читается как прямая угроза. Можно даже сказать – шантаж. Смотрите, мол: не сделаете своим бандитам укорот, опишу во второй книге «Поднятой целины» все как есть, по полной правде.
Смелость неслыханная! В то время уже никто не осмеливался говорить со Сталиным в таком тоне. Но нам, уже прочитавшим не только первую, но и вторую книгу «Поднятой целины», эта шолоховская угроза напоминает похвальбу «храброго зайца» из знаменитой басни Сергея Михалкова:
«Да что мне лев! – кричит. – Да мне ль его бояться?
Я как бы сам его не съел!
Подать его сюда! Пора с ним рассчитаться!
Да я семь шкур с него спущу
И голым в Африку пущу!..»
Эта михалковская басня называется «Заяц во хмелю». И припомнилась она мне тут еще и потому, что вызвала в памяти другой известный эпизод из взаимоотношений Шолохова со Сталиным.
Назначена будто бы ему была Сталиным аудиенция, а он был пьян вдрабадан. Ну, верный Поскребышев, конечно, постарался как-то его вытрезвить. Отправил под холодный душ, привел в более или менее благообразный вид и – представил пред светлые очи вождя.
Но обмануть вождя им не удалось.
– Пьешь? – едва глянув на явившегося пред ним Шолохова, будто бы сказал Сталин.
И Шолохов будто бы храбро ответил:
– От такой жизни запьешь!
Дело было в том самом – 37-м. И другому дорого мог бы обойтись этот дерзкий ответ.
Размышляя о том, почему же все-таки Шолохову сошла с рук эта его неслыханная дерзость, я опять возвращаюсь к михалковской басне. К ее финалу:
Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного.
Но обожал... подхалимаж.
И прямые, личные встречи Шолохова со Сталиным, и письменные его обращения к вождю особо подхалимским тоном отмечены как будто не были. Скорее наоборот. Но в одной из финальных сцен первой книги «Поднятой целины» – во всех ранних ее вариантах – автор романа не пожалел красок для описания колхозного собрания, на котором колхозу, созданному героическими усилиями гремяченских большевиков, было единогласно присвоено имя Сталина. И вот в каких выражениях говорил на этом собрании о вожде секретарь гремяченской партийной ячейки Размётнов:
► Про него всем нам известно, что он с начала времен идет прямым путем, ни туда ни сюда не хитнется, и мы – за ним рассыпанной лавой в этот же самый родимый социализм, за какой мы бились, жен, детишков бросили, об молодой жизни позабыли, и в свою, и в чужую кровь руки помочили нещадно.
(М. Шолохов. Поднятая целина. 2-е издание. М., 1932)
«От начала времен».
Раньше так говорили только про Господа Бога.
* * *
Б конце 1994 года в редакции журнала «Вопросы литературы» состоялось заседание «круглого стола», посвященное проблеме издания произведений И.Э. Бабеля. (Стенограмма этого «круглого стола» появилась на страницах журнала чуть позже, в январском номере «Вопросов литературы» 1995 года).
В ходе этого обсуждения участники его единодушно пришли к выводу поистине поразительному. Оказалось, что прижизненные издания Бабеля почти не нуждаются в восстановлении исходных его текстов, искалеченных советской цензурой. Как выяснилось, главные свои вещи Бабелю уже тогда, в 30-е годы, удалось опубликовать в том виде, в каком ему хотелось увидеть их напечатанными. Разумеется, не потому, что они так уж хорошо вписывались в канон социалистического реализма, и не потому, что цензурное давление на Бабеля было не таким сильным, как то, которому подвергались все его собратья по перу, а лишь по той единственной причине, что Бабель не уступал этому цензурному давлению, сопротивлялся, не шел ни на какие компромиссы.
Вот как сформулировал это на заседании того «круглого стола» докладчик, посвятивший изучению этой проблемы специальное исследование:
► При всех материальных тяготах и унижениях, связанных главным образом с необходимостью содержать семью, проживающую за границей, и мучительным своим «долгописанием», Бабель был, что называется, литератором преуспевающим и в каком-то смысле даже властями обласканным. Давалось это ему множеством жизненных компромиссов, активным участием в общественно-литературной жизни страны, неизменной лояльностью (на публицистическом уровне) в отношении к советской власти и социализму, тщательным выстраиванием собственной «автобиографии», которая вынужденно приобретала мифологизированный характер, и т. п.
В художественном тексте, однако, этих компромиссов – ни политических, ни эстетических – Бабель себе не позволял. Стремление «соблюсти чувство достоинства и чистоту и гордость в работе <...>» (из письма матери 14 декабря 1930 года) было развито в нем до крайнего предела. В беседе с читателями на вечере, организованном 28 сентября 1937 года журналом «Литературная учеба», Бабель имел все основания сказать о своих произведениях: «Я считаю, что те вещи, которые написаны, могли быть лучше, проще <...> Единственное, что меня не огорчает, это то, что мне не приходится брать свои слова обратно».
(Вадим Ковский. Судьба текстов в контексте судьбы. Как издавать, как издают и как надо издавать Бабеля. «Вопросы литературы». 1995. Выпуск 1. Стр. 29)
Насчет того, в самом ли деле Бабель был литератором преуспевающим и даже «властями обласканным», можно было бы и поспорить. Но что касается его «жизненных компромиссов», тут спорить, к сожалению, не приходится. Выступая с речью на Первом писательском съезде, он вдруг выдал такое:
► На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом надо.
(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 279)
Как не вспомнить тут знаменитую словесную формулу самого Бабеля, уже в то время ставшую чуть ли не пословицей: «В номерах служить – подол заворотить». Но пошел Бабель на этот «жизненный компромисс» не только страха ради иудейска. Это была осознанная, продуманная тактика, своего рода игра.
Одним из элементов этой игры был подготовленный им специальный номер журнала «СССР на стройке», целиком посвященный пропаганде успехов колхозного движения на Украине. В это время он уже работал над романом (или повестью? Или книгой рассказов?) об этом самом «колхозном движении». И уж там он был честен до конца. Та страшная правда о методах проведения «сплошной коллективизации», о которой Шолохов «сигнализировал» в своих письмах Сталину и которая ни одним атомом, ни одной молекулой не просочилась ни в первую, ни во вторую книгу «Поднятой целины», в художественной прозе Бабеля была явлена во всей своей неприкрытой и неприкрашенной жути.
Об этом мы можем судить по одному его короткому рассказу, написанному весной 1930 года. И даже по нескольким скупым строчкам из этого рассказа:
► – Вороньковский судья, – очнувшись, сказала старуха, – в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин. Доню моя, везде люди живут, везде Христос славится... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража – брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...
В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу...
Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели.
– Ну, просыпались, – забормотал он, подходя к саням, и поднял черное костистое лицо.
– А именно што?.. – Гапа потянула к себе вожжи.
– Ночью вся головка наехала, – сказал Трофим, – бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность – вороньковский судья...
Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.
– Трофиме, бабусю за што?..
Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:
– Кажуть, агитацию разводила про конец света... Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину затерло небо, небо, слившееся с землей.
Рассказ называется «Гапа Гужва» и во всех собраниях сочинений Бабеля он фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации («Новый мир», 1931, № 10) у этого рассказа был подзаголовок: «Первая глава из книги «Великая криница».
Была, значит, – если не написана, так задумана, – целая книга.
Даже по тем нескольким строчкам, которые я тут процитировал, можно представить, какое давление цензоров и редакторов пришлось испытать автору этого рассказа при прохождении его в печать. Но в своих взаимоотношениях с цензорами (равно как и с редакторами, выполнявшими роль цензоров) этот «вертлявый Бабель» неизменно проявлял неслыханную твердость и бескомпромиссность. Более уместно тут, пожалуй, даже другое, библейское слово – жестоковыйность.
Источником этой его жестоковыйности было то «чувство достоинства», о котором он писал в письме к матери, – том самом, которое процитировал в своем докладе Вадим Ковский. Приведу это его высказывание еще раз, слегка раздвинув рамки цитаты:
► Я сделан из теста, замешенного на упрямстве и терпении, – и когда эти качества напрягаются до высшей степени, тогда только я чувствую la joie de vivre {1} , что имеет место и теперь. А для чего же живем в конечном счете? Для наслаждения понимаемого в широком смысле, для утверждения чувства собственной гордости и достоинства.
(Исаак Бабель. Сочинения. Том первый. М., 1990. Стр. 311)
Шолохов в этом смысле являл собой полную противоположность Бабелю. Он был сделан совсем из другого теста, и в этом своем качестве был так же уникален, как Бабель в своем.
В своих взаимоотношениях с цензорами и редакторами он проявлял такую лакейскую готовность к компромиссу, что тут впору говорить уже не о компромиссе, а о полной и безоговорочной капитуляции.
Американский шолоховед Герман Ермолаев, сравнивая издание «Тихого Дона» 1953 года с ранними изданиями романа, обнаружил «около 400 политических изъятий, три четверти которых пришлось на 2-ю книгу». И там же он выявил множество чужеродных вписок, которые «подчеркивали свершения Ленина и Сталина и осуждали Белое движение». Помимо этих политических поправок Ермолаев отметил около 300 пуританских исправлений. Целомудренные редакторы-пуристы убирали даже «упоминания волос на руках, ногах и груди мужчин». (Г. Ермолаев. «Шолохов: жизнь и творчество»).
Эту податливость Шолохова, всегдашнюю его готовность смириться с любыми вторжениями цензора или редактора в художественную ткань «Тихого Дона» не может скрыть и отечественный биограф писателя, хоть это и находится в некотором противоречии с восторженным, апологетическим тоном его книги:
► Издание «Тихого Дона» 1953 года – вопиющий образец издевательств над Шолоховым. Редактор вытравливал правду драматизма в описании революции. «Поправил», к примеру, сцену, когда Подтелков убил полковника-белогвардейца... В своем послесловии пустился в путаные психологические сентенции, чтобы оправдать и большевика Подтелкова, и себя, редактора, изуродовавшего сцену: «Он зарубил его – это правда. Но это был акт самозащиты: Чернецов выхватил из куртки пистолет и хотел убить Подтелкова, произошла осечка. Что оставалось делать Подтелкову? Ждать второго выстрела? Подставить свою грудь под револьвер злобного карателя?..»
Он взялся «исправлять» «натурализм» сцен родов Аксиньи, изнасилования Фрони, «обгуливания» Коршуновым купеческой дочери, проборонил языковые особенности говора Дарьи...
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005)
Разоблачительный пафос этой саркастической инвективы, разумеется, направлен не на «автора» романа, а на его редактора (цензора). Но вопрос: а где же был при этом «автор» и как стерпел он все эти измывательства над любимым своим детищем, – не может тут не возникнуть. «Автор» этот ведь был не так беззащитен, как другие советские писатели: мог бы и побороться.
Положим, иным из этих цензорских изъятий он воспротивиться не мог. Тем, например, которые касались слишком уж благодушного, чуть ли далее не апологетического изображения генерала Корнилова. На эту тему, как мы знаем, однажды (во время первой своей встречи с Шолоховым) со всей определенностью высказался сам Сталин.
Личное вмешательство Сталина определило и некоторые другие – уже не политические, а чисто эстетические, вкусовые посягательства редактора (цензора) на языковое своеобразие «шолоховского» текста:
► Сталин находился в другом конце столовой в окружении группы писателей. Продолжался разговор о литературе. Генсек сравнивал «Бруски» Панферова и «Тихий Дон» Шолохова. Он считал, что Панферов глубже и вернее казачьего писателя отображает остроту классовых противоречий в деревне.
К тому же, по мнению Сталина, казачий писатель злоупотребляет областным говором:
– «Сбочь дороги», «сбочь дороги», – несколько раз повторил он. – Что такое «сбочь дороги»?
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 200)
О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко, потом вспоминал и сам Шолохов:
► В беседе со мной обронил внимание на необходимость очищения языка моих произведений от неполноценных, сорных слов. Например, обратил внимание на начало 34-й главы «Поднятой целины». «Сбочь дороги – могильный курган...» Что за слово «сбочь»? – говорил товарищ Сталин. – Нет его у нас в русском языке. Есть слово «сбоку», есть «обочина».
(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 422)
Шолохов мог бы возразить на это, что в русском языке, помимо литературного, книжного «сбоку», есть еще слово «обочь» (отмечено у Даля), а значит, вполне допустимо (в художественном тексте) и это не понравившееся ему «сбочь». Но вступать в полемику с «корифеем всех наук» он, разумеется, не мог. («С ним трудно полемизировать, – сострил однажды Радек. – Ты ему цитату, а он тебе – ссылку».)
Герман Ермолаев установил, что послушные воле вождя редакторы полностью исключили это слово из текста «Поднятой целины». А в «Тихом Доне» истребили его в 30 случаях.
Он, правда, отметил, что в собрании сочинений Шолохова 1956—1960 годов некоторые из тех изъятий, которым подверглось издание 1953 года, были восстановлены. Но – не все. Он подсчитал, что из 400 поправок, внесенных цензорами и политредакторами в издание 1953 года, число так и не восстановленных превысило 250.
После смерти Сталина Шолохов, казалось, уж мог бы постараться убрать всеувечья, нанесенные редакторами и цензорами его роману. Возможностей для такой борьбы у него было побольше, чем у любого из его собратьев по перу. Что говорить! Конечно, мог бы! Но – не стал. Махнул рукой. «Сойдет-де и так!»
Эта реплика, всплывшая вдруг в моей памяти, – из стихотворения Н.А. Некрасова «О погоде». Произносит ее там – посыльный (по-нашему, по-сегодняшнему сказать – курьер) Минай, всю жизнь носивший писателям корректуры:
– А какие ты помнишь издания?
«Пропасть их – перечесть мудрено,
Я Записки носил с основания,
С Современником нянчусь давно:
То носил к Александру Сергеичу,
А теперь уж тринадцатый год
Все ношу к Николай Алексеичу,
На Литейной живет...»
Припомнившуюся мне реплику этот старик Минай кинул однажды как раз Александру Сергеичу:
«Тот частенько на водку давал.
Да за то попрекал все цензурою:
Если красные встретит кресты,
Так и пустит в тебя корректурою:
Убирайся, мол, ты!
Глядя, как человек убивается,
Раз я молвил: сойдет-де и так!»
– Это кровь, говорит, проливается,
Кровь моя – ты дурак!..
Посыльного, который, «глядя, как человек убивается», кинул Александру Сергеевичу эту утешающую реплику, понять, конечно, можно. Но у писателя, которому принесли корректуру, испещренную красными редакторскими или цензорскими вычерками, это добродушное «сойдет-де и так!» может вызвать только ярость, боль и отчаяние.
Советская цензура (а редактура тем более) была не в пример круче той, с какой приходилось иметь дело Александру Сергеичу. И писателю – куда денешься! – приходилось уступать этому давлению тяжелого государственного пресса. Но та легкость, с какой уступал этому давлению Шолохов, невольно вводит в соблазн объяснить это тем, что текст, который он так равнодушно позволял уродовать и калечить, был не родным, не кровным его детищем, а – чужим, «усыновленным». Как у той ненастоящей, мнимой матери, которая согласилась с решением царя Соломона разрубить ребенка, из-за которого у нее шел спор с другой женщиной, на две половины.
Есть тут, правда, одно обстоятельство, которое как будто не согласуется с этим объяснением и даже решительно ему противоречит.
В январе 1958 года по какой-то «горящей» путевке я оказался в Доме творчества писателей в Ялте. Зимняя Ялта тогда мало кого привлекала, и Дом пустовал. Так называемых писателей в нем отдыхало (считалось, что они приехали сюда не отдыхать , а творить) было человек шесть. А не «так называемый», настоящий писатель из этих шести был только один – Константин Георгиевич Паустовский. У него была тяжелая астма, и зимняя Ялта ему была предписана врачами.
По вечерам нам показывали кино. И в один из этих вечеров показали недавно вышедший на экран «Тихий Дон» Сергея Герасимова.
Сейчас мне уже не вспомнить, смотрели ли мы тогда все три серии или только одну, последнюю. Но не может быть никаких сомнений, что тот разговор, ради которого я все это сейчас вспомнил, завязался после просмотра именно последней, третьей серии этого фильма.
Начал его Паустовский.
– Теперь, – сказал он, – уже ни у кого не останется сомнений, что «Тихий Дон» роман контрреволюционный.
И когда кто-то стал ему возражать, продолжил:
– Ведь революция, если она была нужна, была нужна только для того, чтобы такой человек, как Григорий Мелехов, был счастлив. А он глубоко, трагически несчастлив. Значит... Герасимов, конечно, сказать это своим фильмом не хотел. Это у него вышло само собой. Вылезла художественная логика романа. Фильм эту его художественную логику обнажил.
Не могу сказать, что эта сентенция Константина Георгиевича тогда особенно меня поразила. Поразила скорее интонация, с какой она была произнесена. В ней – этой интонации – не было и тени осуждения «Тихого Дона». Художественная логика романа, которую обнажил фильм Герасимова, Паустовским не осуждалась. Осуждалась революция, которая, как только что выяснилось, не принесла Григорию Мелехову счастья, а значит, была не нужна.
Как я потом узнал, мысль эта – и даже сама формулировка («Тихий Дон» – роман контрреволюционный») – была не нова. Впервые она была высказана сразу после выхода в свет первых двух томов эпопеи. Но, конечно, с другим знаком: осуждалась при этом не революция, а именно вот эта – «не наша» – художественная логика романа. И уже тогда главные опасения критиков были связаны с будущей судьбой главного его героя:
► ИЗ ПИСЬМА М.А. ШОЛОХОВА Е.Г. ЛЕВИЦКОЙ
1930 г.
Получил я письмо от Фадеева по поводу 6-й части. Предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы... Говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан.
Фадеев был не только одним из руководителей всесильного тогда РАППа, но и редактором журнала «Октябрь», в котором печатались очередные главы «Тихого Дона». И это его предупреждение не было пустой угрозой.
► 24 мая этого года Шолохову исполнилось двадцать пять лет. И вот подарок ко дню рождения – Фадеев, редактор «Октября», останавливает публикацию очередной части «Тихого Дона».
(Валентин Осипов. Шолохов. М, 2005. Стр. 102)
► «Миша, а ты все же контрик. Твой «Тихий Дон» ближе белым, чем нам», – в том же году сказал ему Генрих Ягода.
(Там же. Стр. 136)
g 1940-м, когда вышли в свет последние части «Тихого Дона», положение Шолохова в официальной писательской табели о рангах было уже совсем другим. В это время он уже был живым классиком, и даже самые непримиримые критики, говоря о своем несогласии с художественной логикой его романа, номинального автора «Тихого Дона» неизменно именовали при этом писателем великим, гениальным и даже величайшим из великих.
► ОБСУЖДЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЙ КНИГИ РОМАНА «ТИХИЙ ДОН»
(Из стенограммы заседания Секции критиков 19 мая 1940 г.)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Пожалуйста, товарищ Гоффеншефер, вам слово.
ГОФФЕНШЕФЕР. Товарищи, я думаю, что все присутствующие последнюю книгу «Тихого Дона» читали. Подробно излагать ее не буду, и вряд ли это нужно.
Перед нами 8-я часть «Тихого Дона», часть, которую мы все ждали с большим нетерпением. Мы гадали: чем же окончится судьба Григория, как развернутся события дальше? И надо сказать, эта 8-я часть написана так, что многие вряд ли предугадали то, что там написано...
Более правомерным, мне лично кажется, и мне приходилось по этому поводу спорить с Шолоховым задолго до окончания «Тихого Дона», – более правомерным казался приход Григория в армию и смерть его в Красной армии...
Мне кажется, Шолохов таким концом романа... вызовет очень много споров. [...]
БЕК. Нет сомнения – перед нами великий писатель. И нет сомнения, что перед нами – великий художник. Но тем не менее мне кажется: имеется натяжка, которая заключается в том, что это не только великий писатель, но и писатель-социалист, что это явление социалистического реализма, что это основное произведение социалистического коммунистического общества...
Товарищ Гоффеншефер сказал: нельзя назвать Григория ни положительным, ни отрицательным героем. Нельзя его вместить в те или иные рамки. Мне думается, что это не совсем верно.
Безусловно, это самый настоящий положительный герой. Это герой, на стороне которого симпатии читателя. Это реалистический герой, которого автор любит, читатель любит и т.д. Построение образа в романе не вызывает других толкований.
Другое дело – с точки зрения советской власти... Всякие наши разговоры, что это исключительный человек, который должен быть или сурово наказан, или прощен, тут прекращаются. Это – враг, и он должен быть наказан.
Но в романе, конечно, это самый положительный герой, самый дорогой читателю. Но, видите ли, если бы взять такой гипотетический случай, который не осуществлен и странно было бы предполагать, что он может осуществиться, то идеальное царство для Григория – это республика, в которой не будет ни белых, ни красных.
Это и есть крестьянское царство, или, как его назвать, – царство справедливости, что ли, царство правды. Одним словом, некая повстанческая республика, только в этой республике роман Шолохова «Тихий Дон» был бы самым любимым. Мне так думается. Может быть, я не прав. И Григорий там был бы положительным героем и с точки зрения этого образа романа, и с точки зрения законов этой республики, с точки зрения ее суда, морали и т.д.
Нет сомнения, что это художник величайший... Но хотелось, чтобы с такой же силой был показан образ строителя, созидателя, который творчески находит себя в нашу эпоху, который ее строит.
(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 427—432)
Ораторы высказываются крайне осторожно. Эпитет «контрреволюционный» по отношению к роману никто произнести не решается. Но смысл их речей именно таков.
Эпитет «великий» в устах ораторов тут не с ветру взялся. Ходили слухи, будто в это самое время Сталин дал указание: «Великому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы». Но и за рассуждениями критиков романа о том, как надлежит понимать и трактовать образ Григория Мелехова, тоже просматривается наверняка хорошо им известное мнение Сталина.
Еще в 1934 году – на встрече с писателями, приглашенными к Горькому в его особняк на Малой Никитской, Сталин завел с Шолоховым разговор о Григории Мелехове. Отдельные реплики из этих речений вождя слышал и записал один из участников той встречи – Корнелий Зелинский.
Вот несколько отрывков из этих его записей:
► Беседуют о «Тихом Доне»... Сталин разбирает образ Григория Мелехова...
Мелехова нельзя считать типичным представителем крестьянства. Белые генералы не могли назначить командовать дивизией крестьянина без офицерского чина...
(Б. Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 156– 157)
Какой вывод надлежало сделать Шолохову из этих рассуждений вождя, не слишком ясно. Но В. Осипов, знающий о том разговоре не только из записей Зелинского, но и от самого Шолохова, вывод делает категорический и безапелляционный. Вспоминая писателей, приглашенных на ту встречу с вождем, он замечает:
►...Каждый четвертый ее участник погиб в лагере или был расстрелян.
Была и еще одна жертва той встречи: после сталинского суждения о Мелехове этот персонаж по воле критиков чаще всего проходил только по одной статье: враг!
(Там же. Стр. 159)
Вот и попробуйте проплыть, как между Сциллой и Харибдой, между этими двумя сталинскими высказываниями: с одной стороны – «великому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы», а с другой – главный и вызывающий безусловное сочувствие герой его романа – отщепенец, враг!
Кстати, на той же встрече Сталин мимоходом кинул и такую реплику:
► Почему вы требуете от беспартийного писателя обязательного знания законов диалектики?.. Толстой, Сервантес, Шекспир не были диалектиками. Но это не помешало им быть большими художниками...
И еще даже такую: