Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 55 страниц)
Бажанов хоть и намекает, что М.В. Фрунзе при случае мог бы стать русским Бонапартом, вовсе не утверждал, что такие планы у наркомвоенмора действительно были. Но Троцкий, я думаю, был прав, говоря, что вовсе не какие-то мифические бонапартистские замыслы М.В. Фрунзе стали причиной его гибели. Скорее всего Сталин просто опасался, что кандидат в члены Политбюро, предреввоенсовета и наркомвоенмор, выдвинутый на эти посты Зиновьевым и Каменевым, в будущей – неизбежной – его схватке с двумя другими членами правящей «тройки», окажется не на его, а на их стороне.
Впрочем, и опасность бонапартистского варианта его тоже могла тревожить. Разумеется, не потому, что такое развитие событий представляло угрозу для революции, а потому, что на роль русского Бонапарта метил он сам.
Продолжая рассуждать на эту тему, Троцкий вспоминает свои разговоры с Зиновьевым и Каменевым о Сталине, с которыми тот в пору «медовых месяцев» их триумвирата, бывало, откровенничал. Вспоминает брошенную ему однажды реплику Зиновьева: «Вы думаете, Сталин не взвешивал вопроса о вашем физическом истреблении? Взвешивал, и не раз...»
И заключает:
► В 1930 г., когда вышла книга Бажанова, это рассуждение показалось мне литературным упражнением. После московских процессов я более серьезно отнесся к сравнительной оценке коховских бацилл и ядов Борджиа. Откуда это? Кто внушил молодому человеку эти мысли? Бажанов получил свое воспитание в передней у Сталина. Там вопросы о бациллах и ядах обсуждались, следовательно, уже до 1926 года, когда Бажанов покинул секретариат Сталина, чтобы два года спустя бежать за границу...
(Там же. Стр. 260)
Итак, Борис Бажанов свою книгу «Воспоминания бывшего секретаря Сталина» выпустил в свет в 1930-м. А Троцкий свою книгу о Сталине заканчивал (не успел закончить) в 1940-м. И не надо при этом забывать, что выяснять загадочные обстоятельства смерти М.В. Фрунзе и рассуждать на эту тему в открытой печати они могли только после того, как оба (разными путями и по разным причинам) оказались на Западе.
А в СССР – в 1926 году – это могла обсуждать только, как говорит Троцкий, «партийная молва».
Слух, ставший достоянием этой «партийной молвы», мог, конечно, дойти – и наверняка доходил – и до беспартийных. Но о том, чтобы он проник на страницы какого-нибудь журнала, казалось, нельзя было и мечтать.
И вот – это произошло.
Загадочная смерть наркомвоенмора стала сюжетом произведения, в котором все коллизии этого сюжета были рассмотрены и исследованы без каких-либо иносказаний, с поразительной откровенностью и прямотой.
Подлинные имена главных действующих лиц не назывались. Но ни у кого не оставалось ни малейших сомнений насчет того, о ком и о чем идет речь.
Произведение называлось «Повесть непогашенной луны». Автором его был писатель Борис Пильняк.
* * *
Повесть не оставляла ни малейших сомнений насчет того, какое событие легло в ее основу. Всем все было ясно и так. Но автор для пущей ясности принял еще и некоторые дополнительные меры. Он предпослал этому своему сочинению такое коротенькое предисловие:
► Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М.Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видел его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не является репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.
Бор. Пильняк
Москва 28 янв. 1926 г.
Этим предисловием все точки над iбыли поставлены. Теперь уже до самого тупого и неосведомленного читателя наверняка дойдет, где тут зарыта собака.
Но и этого Пильняку показалось мало.
К этому предисловию он присовокупил еще и посвящение:
► Воронскому, скорбно, дружески.
Для «партийной молвы» не было тайной, что Александр Константинович Воронский был близким другом Михаила Васильевича Фрунзе. (Фрунзе в 1918 г. был председателем Иваново-Вознесенского губкома партии и губисполкома, а Воронский в это же время работал в Иваново-Вознесенском губисполкоме и редактировал местную газету «Рабочий край».)
Как я уже сказал, никакой нужды в этих дополнительных мерах, предпринятых автором для того, чтобы его намерения были ясны всем и каждому, не было. Все было ясно и так. Сюжет повести – один к одному – совпадал со слухами, подхваченными партийной (и не только партийной) молвой.
Пересказывать ее сюжет я поэтому не буду. Но без постоянных обращений к тексту повести обойтись не смогу, потому что тут важен не столько сам сюжет, сколько разработка автором отдельных поворотов и перипетий этого сюжета.
Повесть начинается с того, что к салон-вагону экстренного поезда, привезшего спешно – неизвестно по какому деду ,– вызванного в Москву командарма подходит человек «в демисезонном стареньком пальто и – не по сезону – в меховой шапке ушанке».
► Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:
– Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов.
Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:
– Товарищ командарм еще не вставали.
Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на «ты», сказал дружески:
– Ну ты, братишка, ступай, ступай, скажи ему, что пришел, дескать, Попов.
Красноармеец пошел, вернулся. Тогда Попов полез в вагон. В салоне, потому что опущены были занавеси и горело электричество, застряла ночь. В салоне, потому что поезд пришел с юга, застрял этот юг: пахло гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, – пахло хорошим благословеньем полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, – за кашей – расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, – безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу...
Нетрудно догадаться, что этот человек в стареньком демисезонном пальто и несвежих ботинках, чувствующий себя так свободно в этом салон-вагоне, где трое военных с ромбами на рукавах сидят навытяжку, – старинный и близкий друг командарма.
Эта естественная догадка тут же и подтверждается:
► Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там, в юности, затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской Речи», – с «Искрой», как Евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была – совместная богородская тюрьма, – и дальше – бытие революционера-профессионала – ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, – и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, – и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над Московским Кремлем, и – один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на-Дону, а другой – предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда – войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, – для другого – губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады; для обоих – все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому – Николаша, один другому – Алексей, Алешка, – навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
Как тут не вспомнить человека, которому «скорбно, дружески» посвятил автор эту свою повесть. И невольно закрадывается мысль: уж не он ли был прототипом этого Попова?
Он, не он – это в конце концов даже и неважно. Важно другое: то, что первыми же репликами, которыми обмениваются в салон-вагоне командарма старые друзья, сразу же – круто – завязывается трагический сюжет повести:
► – Как твое здоровье, Николаша? – спросил Попов заботливо, как спрашивают братья.
– Здоровье мое – как следует, совсем наладилось, здоров – а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, – ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой.
Что это? Дурное предчувствие? Или он что-то знает? Похоже, что знает. Во всяком случае, догадывается. Спустя минуту-другую Попов, не удовлетворившись ответом друга, повторяет свой вопрос:
► —Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, – спросил Попов.
Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, – так, гадость страшная, – командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. – Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина... – Командарм перебил себя: – Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, – я привез тебе ящичишко, откупори.
Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:
– Нет, я с утра не пью. Ты говори.
– Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. – Командарм помолчал. – Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?
– Не знаю.
– Пришла бумага, – выехать прямо из Кавказа, – даже к жене не заезжал. – Командарм помолчал. – Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего...
– Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? – сказал Попов. – Что это ты болтал про почетный караул?
Командарм ответил не сразу, медленно:
– В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), – так вот, он говорил... убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, – подозрительно убеждал. – Командарм смолк. – Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу – так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился... и... черт знает, что такое, – взрослый человек, старик уже, вельможа, – а смотрю себе в брюхо. Стыдно... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут...
Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал – о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда... Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова» – и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».
Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, – Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:
– Алешка, слышишь? Это неспроста. Д-да. Что же делать? – И крикнул: – Вестовой, шинель!
Нет, не операции боится командарм. Подумаешь, дела – операция!
Не в самой операции тут дело, а в том, что он чувствует, – не чувствует даже, а точно знает: все это неспроста. И разговор с Потапом, уговаривавшим его лечь на операцию. И вот это сообщение в сегодняшней газете. И эта машина, которая сейчас пришла за ним «из дома номер первый».
Разговор, который состоялся у него в этом доме с «негорбящимся человеком» (именно так именует его автор, – в отличие от всех других персонажей повести, у каждого из которых есть имя и фамилия), все эти мрачные мысли командарма, это его знание, что все это неспроста, полностью подтверждает.
Это очень странный разговор. Настолько странный и настолько важный для понимания глубинного смысла повести, что придется привести его тут полностью:
► Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло. Первый – негорбящийся человек:
– Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо – к сожалению, я полагаю, – в очень большой мере движется смертью и кровью – особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Команир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.
Второй, командарм:
– Эк, как ты тут обставился, совсем министр, – у тебя здесь курить можно? – Я окурков не вижу.
Первый:
– Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.
Второй, строго, быстро:
– Говори без предисловий, – зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!
Первый:
– Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.
Второй:
– Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу...
Первый:
– Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. – Через три недели ты будешь на ногах. Ты извини меня, я уже отдал приказ...
Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать – сорок проводов. Первый снял трубку, слушал... переспросил, сказал: «Ноту, французам, – конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».
Первый:
– Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.
Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам – поднялся из кресла. Командарм:
– Прощай.
Первый:
– Пока.
Если операция не опасна, если профессора ручаются за благоприятный исход, уверяют, что через месяц командарм будет на ногах, – зачем все эти разговоры о жернове революции, об историческом колесе, которое движется смертью и кровью, о праве посылать людей на смерть, которым командарм и сам не пренебрегал, а однажды даже собственной рукой пристрелил из нагана струсившего красноармейца...
Все эти высокие слова в этом случае вроде совершенно ни к чему?
Нет, они тут очень даже к чему. Потому что на самом деле речь идет о том, что операцию, о которой идет речь, командарм не переживет. И они оба это знают.
«Негорбящийся человек» даже и не собирается это от командарма скрывать. В сущности, он говорит ему об этом прямым текстом:
– Да, ты умрешь. Ты должен умереть. Такова историческая необходимость. Этого требует революция, как она требовала от тебя, чтобы ты пристрелил того струсившего красноармейца. И говорить тут больше не о чем. Извини, я уже отдал приказ.
Этот приказ, который он отдал, был не единственным. За ним, как мы узнаем из дальнейшего хода событий, последовали еще два. Один – письменный, под грифом: «Совершенно секретно», другой – устный, о котором знали только двое: тот, кто его отдал, и тот, кто его услышал.
И эти два суперсекретных, тайных приказа отдал тоже он – «негорбящийся человек».
* * *
«Негорбящийся человек» – это, конечно, Сталин.
Недаром, прочитав объяснительную записку Пильняка, обращенную к председателю совнаркома (документ № 6)и проект решения, представленный ему Молотовым, он не ограничился деловой пометкой («Думаю, что этого довольно»), а, не удержавшись, добавил: «Пильняк жульничает и обманывает нас».
Что правда, то правда. В обеих своих объяснительных записках – и той, что была направлена Рыкову, и во второй, более подробной, адресованной И.И. Скворцову-Степанову (документ № 8),Пильняк действительно и жульничал, и врал:
► В повести есть «негорбящийся человек», мне говорят сейчас, что это есть пасквильная карикатура на тов. Сталина: вы обратите внимание, что все персонажи названы именами и только «негорбящийся человек» не имеет имени? – это я сделал потому, что при написании повести этим персонажем я хотел олицетворить не человека, а волю партии.
(«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. М., 1995. Стр. 72)
На самом деле, конечно, намерения у него были прямо противоположные, о чем с особенной наглядностью свидетельствует другое обозначение «негорбящегося человека» в диалоге, который тот ведет с командармом. Командарм там тоже фигурирует не под своей фамилией (Гаврилов), а под «номером»: в т о р о й. А «негорбящийся человек» там, соответственно, называется – п е р в ы й. То есть как бы первый из двух участников диалога.
Но по ситуации и по смыслу разговора, который они ведут, слово первый обретает совершенно другое значение. Оно прямо дает нам понять, КТО он, этот «негорбящийся человек», КТО на самом деле выведен под этим прозрачным псевдонимом.
После смерти Ленина вся реальная власть в стране практически принадлежала так называемой «тройке», в которую входили Сталин, Каменев и Зиновьев. Триумвират этот сложился еще при жизни Ленина, но после его смерти, сразу оттеснив Троцкого, практически сосредоточил в своих руках все рычаги управления партией, а значит, и страной.
► Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются, сначала чаще на квартире Зиновьева, потом обычно в кабинете Сталина в ЦК. Официально – для утверждения повестки Политбюро. Никаким уставом или регламентом вопрос об утверждении повестки не предусмотрен. Ее могу утверждать я, может утверждать Сталин. Но утверждает ее тройка, и это заседание тройки и есть настоящее заседание секретного правительства, решающее, вернее, предрешающее все главные вопросы... Я докладываю вкратце всякий вопрос, который предлагается на повестку Политбюро, докладываю суть и особенности. Формально тройка решает, ставить ли вопрос на заседании Политбюро или дать ему другое направление. На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решен на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на завтрашнем заседании.
Я не записываю никаких решений, но все по существу предрешено здесь. Завтра на заседании Политбюро будет обсуждение, будут приняты решения, но все главное обсуждено здесь, в тесном кругу; обсуждено откровенно, между собой (друг друга нечего стесняться) и между подлинными держателями власти. Собственно, это и есть настоящее правительство...
Правда, ничто не вечно под луной, не вечна и тройка; но еще два года этот механизм власти будет действовать отлично.
(Борис Бажанов. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. М., 1990, стр. 48)
Зиновьеву и Каменеву нужен был Сталин, а Сталину Зиновьев и Каменев, чтобы отстранить от власти Троцкого. Когда эта задача была достигнута, «тройка» распалась. Закончила она свое существование в марте 1925 года. Укрепившемуся за минувшие два года Сталину теперь надо было отделаться от Зиновьева и Каменева. Что он и осуществил.
На XIV съезде партии (декабрь 1925 года) отчетный доклад – впервые! – делал уже не Зиновьев, а Сталин.
Это, разумеется, еще не означало, что он – «корифей науки», «отец народов» и «Ленин сегодня». До всего этого было еще далеко. И даже единственнымзаконным наследником Ленина он тогда еще не был. Но первымуже безусловно был.
При чтении диалога «негорбящегося человека» с командармом, где этот «негорбящийся человек» неизменно обозначался словом первый, невозможно было не отождествить этого собеседника командарма со Сталиным. И объяснение Пильняка, что он якобы хотел в этом своем персонаже «олицетворить не человека, а волю партии», не могло быть воспринято иначе, как жульничество.
Тут, правда, нельзя не отметить, что этот «жульнический» ход Пильняка, это обманное его объяснение – из второй объяснительной записки, адресованной им Скворцову-Степанову. А Сталин свою гневную резолюцию («Пильняк жульничает и обманывает нас») начертал на первой, обращенной к Рыкову и написанной двумя месяцами раньше.
Но и в этой, первой своей объяснительной записке Пильняк тоже темнил, мухлевал, выворачивался, наводил, что называется, тень на ясный день:
► Никак я не ожидал той судьбы, которая постигла этот рассказ, ибо все мои симпатии были на стороне героев-партийцев и злобствовал я только против врачей.
(«Исключить всякие упоминания...» Очерки истории советской цензуры. Стр. 68)
Врачей в повести довольно много. И сперва все они даны, так сказать, общим планом:
► С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты... Люди входили, здоровались, встречал их – хозяином – высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, – у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его – увеличивает его ученость...
Первый, второй, третий – отрывки разговоров, негромко, поспешно.
– При чем тут консилиум?
– Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.
– Командарм Гаврилов – знаете, тот, который.
– Да-да-да, знаете ли, – революция, командир армии, формула – и – пож-жалуйте.
– Консилиум.
– Вы его видели, господа, – товарища Гаврилова, – что за человек?
– Да-да-да, знаете ли, батенька.
Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда – громко, медленно, покойно – один, другой, третий:
– Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал – двенадцатиперстная кишка.
– Сегодня в Доме ученых.
– Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?
– Павел Иванович, ваша статья в «Общественном Враче».
От этого «общего плана» автор переходит к «среднему плану», на котором высвечиваются уже только две фигуры:
► Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, – чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, – и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.
– Да-да-да, знаете ли.
Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, – опять поправил очки, недоуменно передал лист третьему.
Бритый человек, торжественно:
– Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.
Вот эти двое теперь и остаются в поле нашего зрения.
Оба затем даны уже «крупным планом». И первый из них, являющийся нам на этом «крупном плане», обрисован автором не только без всякого «злобствования», но с явной и несомненной симпатией:
► Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции... В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.
– Доброе утро, Павел Иванович, – сказала жена.
– Доброе утро, Екатерина Павловна, – сказал муж.
Профессор поцеловал у жены руку, сел против нее, удобнее устроил в волосах очки, и тогда за стеклами очков стали видны небольшие, поповского склада глазки, и добродушные, и хитрые, – и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, – встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:
– Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?
В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. – И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал:
– Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, – да, да, да, знаете ли, батенька, – и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.
Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор, зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные...
Профессор помолчал.
– Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, – никто больного как следует не знает, – «видите ли, Анатолий Кузьмич, – видите ли, герр Шиман»...
Профессор помолчал.
– Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.
– Это тот, который... – сказала Екатерина Павловна, – который... ну, в большевистских газетах... ужасное имя! А почему не вы оперируете, Павел Иванович?
– Ну, ничего особенно ужасного нет, конечно, – ответил профессор, – а почему Лозовский, – сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо.
Оперировать, стало быть, полагалось бы ему. Но на этот раз он почему-то только ассистирует, а оперировать будет Лозовский.
Уклончивая реплика профессора, что сейчас, мол, время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо, жену Павла Ивановича, может быть, и удовлетворила. Может быть, она удовлетворила бы и нас тоже, если бы не та «секретная бумага» из надорванного пакета с сургучной печатью, которую давеча показал Павлу Ивановичу профессор Лозовский. Но, зная уже об этой секретной бумаге, мы не сомневаемся, что профессор Кокосов не сам, не по своей воле передоверил эту ответственную операцию более молодому Лозовскому. Таков был секретный приказ. А приказы такого рода не обсуждаются, их надо выполнять.
Ситуация эта Павлу Ивановичу явно не нравится. Недаром он ворчит:
► А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное – человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою...
И недаром так раздражается в ответ на невинное предложение прислать за ним автомобиль:
► – Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, – да, да, да... И в клиники езжу на трамвае... Я выполняю мой долг, извините, по моей совести.
Иное дело – профессор Лозовский, которому той «секретной бумагой» предписано оперировать командарма. Он нарисован автором совсем другими красками:
► Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова... Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины – второй сорт с выставок «Мира Искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой, красивою женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, – и прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:
– Милый. – Открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, – поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: – Милый, первый снег, зима, милый!..
Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:
–Да, да, зима, – весна моя, ландыш мой...
В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку, «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.
Профессор ответил:
– Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины – пожалуйста – тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.
Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:
– Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! – И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди...
Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать – сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», – поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.
Какая роль отведена профессору Лозовскому в предстоящей операции (операции – не только в хирургическом смысле), более чем ясно. Но этой ясностью автор не ограничивается. Он ставит все точки на i. И это – очень отчетливые, я бы даже сказал, очень жирные точки: