355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга третья » Текст книги (страница 15)
Сталин и писатели Книга третья
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 55 страниц)

Процесс над Синявским и Даниэлем был первым серьезным рецидивом сталинщины. Или – лучше сказать – первым знаком предпринимаемой новыми властителями страны попытки (во многом удавшейся) сталинистского реванша.

Следующим шагом в этом направлении стал XXIII (первый после Хрущева) съезд КПСС, на котором первому секретарю ЦК КПСС Брежневу вернули сталинский титул генерального секретаря(от которого сам Сталин в 1952 году отказался), а Президиуму ЦК – прежнее, тоже сталинское его наименование – Политбюро.

Смысл всех этих знаковых переименований был очевиден. Так же, как вектор всех других «исторических» решений этого съезда. (Историческими именовались все решения всех партийных съездов, но некоторые из них и впрямь оказывались историческими.)

И вот на этом историческом (увы, действительно историческом) партийном съезде с речью – в некотором смысле тоже исторической – выступил М.А. Шолохов.

В то время он уже был (с 1961 года) членом ЦК. Но членов ЦК среди выступавших на том съезде было много, а Шолохов – один. И хоть никто не сомневался (помня прежние его публичные вступления), что выступать он будет в любимом своем жанре деда Щукаря, многие все-таки с интересом ждали: что же скажет первый писатель страны? Не станет же он жевать всем осточертевшую партийную жвачку. А если даже и так, то наверняка внесет в нее что-то свое, неповторимо индивидуальное, шолоховское.

И Михаил Александрович не обманул этих ожиданий.

Коснувшись только что отшумевшего судебного процесса над Синявским и Даниэлем, он со всей определенностью дал понять, что решительно недоволен как всем ходом этого судебного действа, так и его итогом.

Недовольных тем, как протекал этот процесс, и его приговором тогда было много. Резкое недовольство выражали не только всегдашние враги Советского Союза, но и неизменные его доброжелатели, в числе которых были даже видные коммунисты Италии, Франции, Англии, Швеции, Дании...

Шум, поднятый «мировым сообществом» вокруг ареста двух до того никому не известных московских литераторов, в некотором смысле не имел прецедента. Но в некотором смысле беспрецедентным был и сам этот процесс. Впервые в Советском Союзе судили – и осудили – писателей.

– Вот те на! – изумится более или менее осведомленный и не утративший исторической памяти читатель. – Как это – впервые? А Гумилев, Клюев, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Артем Веселый, Иван Катаев, Заболоцкий, Павел Васильев, Борис Корнилов, Смеляков? Многих из них не просто судили и осудили, но даже расстреляли!

Да, конечно. Но их приговаривали к расстрелу или лагерным срокам внесудебные «тройки». И приговаривали не как писателей, а как участников мифических заговоров, шпионов, диверсантов, террористов, готовивших покушения на руководителей партии и правительства...

Выступить против ареста Бабеля или Пильняка западному интеллигенту – а тем более коммунисту – было непросто. Ведь им объяснили, что Пильняк был агентом японской, а Бабель – французской (или еще какой-то) разведки. Поди проверь, так оно или не так! Вот и не было по поводу их арестов никаких международных скандалов.

Небольшой скандалец однажды, правда, возник. В 1935 году в Париже на Международном конгрессе писателей в защиту культуры два оратора выступили с требованием освободить арестованного в Советском Союзе и сосланного на три года в Оренбург писателя Виктора Сержа...

Отпор защищавшим его двум ораторам дали Андре Жид, Анна Зегерс, Эренбург, кто-то еще. Примиряющую, половинчатую позицию занял председательствовавший на том заседании конгресса Андре Мальро. Все это дало возможность «Правде» осветить этот инцидент в присущем этой газете стиле:

► ...Французский писатель Андре Жид, немецкая писательница Анна Зегерс и советские писатели тт. Тихонов, Эренбург, Киршон при бурных овациях делегатов дали резкий отпор двум троцкистам, пытавшимся использовать трибуну конгресса для гнусных антисоветских выпадов.

(Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди. М., 2008. Стр. 344)

Это была не совсем правда, но и не совсем ложь. Скандал вроде удалось погасить. Но за Сержа стал хлопотать Роллан. Приехав в Москву, он даже говорил о судьбе арестованного французского писателя с самим Сталиным. И «товарищ волк» разжал свои стальные челюсти: Сержа – не сразу, а после долгих издевательств – выпустили во Францию, украв на таможне рукописи написанных им романов.

Но и Сержа тоже арестовали и отправили в ссылку не как писателя, а как троцкиста. За антисоветскую троцкистскую пропаганду.

А Синявского и Даниэля арестовали и осудили именно как писателей. Не шпионаж в пользу иностранных разведок, не терроризм и не троцкизм вменяли им в вину, а только те книги, которые они писали и печатали. (Печатали, правда, не на родине, а на Западе, к тому же – под псевдонимами, что, конечно, дало Шолохову дополнительный повод злорадно потирать руки: вот, мол, выяснилось, наконец, кому и зачем нужны осуждавшиеся им псевдонимы!)

Не только на Западе, но и внутри страны суд над двумя писателями, виновными только в том, что они сочиняли и осмелились без разрешения публиковать свои произведения, стал некой вехой, обозначившей начало новой эпохи истории советского общества. Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей. Письмо это, как теперь может показаться, было довольно глупое. Вместо того, чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, подписавшие это письмо заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, они тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.

На самом деле тут проявилась отнюдь не глупость авторов этого обращения и тех, кто его подписал, а их робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а – требовали. Что же касается этого – первого – письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.

Я счел нужным так подробно рассказать об этом письме восьмидесяти писателей, пожелавших взять Синявского и Даниэля «на поруки», потому что поначалу именно на них обрушил Шолохов свой гнев, свое гражданское негодование:

► Мне стыдно не за тех, кто оболгал Родину и облил грязью самое светлое для нас. Они аморальны. Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается взять их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась.

Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев...

Иные, прикрываясь словами о гуманизме, стенают о суровости приговора... Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, еще рассуждают о «суровости» приговора.

(Михаил Шолохов. Собр. соч. Том 8. Очерки, статьи, фельетоны, выступления. М., 1986. Стр. 327)

В том, что, тоскуя о временах, когда «судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса», Шолохов ссылается на «памятные 20-е годы», была известная доля лицемерия. Почему только 20-е, а не 30-е и 40-е, когда вовсю свирепствовали сталинские бессудные «тройки», вынося свои расстрельные приговоры?

Но вслух тосковать о сталинских временах, да еще с трибуны партийного съезда, тогда все-таки было уже (или – еще?) невозможно.

А вот намекнуть на это – было очень даже в духе намечающихся перемен.

Но, назвав речь Шолохова на XXIII съезде КПСС в некотором смысле исторической, я имел в виду не это. А то, что хотел этим сказать, вряд ли смогу сформулировать лучше, чем это уже тогда сделала Л.К. Чуковская в своем, обращенном к Шолохову открытом письме:

► Именно в «памятные годы», т. е. с 1917 по 1922-й, когда бушевала гражданская война и судили по «правосознанию», Алексей Максимович Горький употреблял всю силу своего авторитета не только на то, чтобы спасать писателей от голода и холода, но и на то, чтобы выручать их из тюрем и ссылок. Десятки заступнических писем были написаны им, и многие литераторы вернулись, благодаря ему, к своим рабочим столам.

Традиция эта – традиция заступничества – существует в России не со вчерашнего дня, и наша интеллигенция вправе ею гордиться. Величайший из наших поэтов, Александр Пушкин, гордился тем, что «милость к падшим призывал». Чехов в письме к Суворину, который осмелился в своей газете чернить Золя, защищавшего Дрейфуса, объяснял ему: «Пусть Дрейфус виноват – и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание... Обвинителей, прокуроров... и без них много».

Дело писателей не преследовать, а вступаться...

Вот чему нас учит великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров...

...Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.

(Лидия Чуковская. Том 2. М., 2001. Стр. 509—512)

На этом своем письме Лидия Корнеевна обозначила несколько адресов, по которым оно было отправлено:

В Правление Ростовского отделения Союза писателей

В Правление Союза писателей РСФСР

В Правление Союза писателей СССР

В редакцию газеты «Правда»

В редакцию газеты «Известия»

В редакцию газеты «Молот»

В редакцию газеты «Литературная Россия»

В редакцию «Литературной газеты»

Ни одна из перечисленных газет его, конечно, не напечатала. На что Л.К., впрочем, и не рассчитывала. Рассчитывала она на «самиздат», где оно и было растиражировано.

А озаглавила она его так:

► МИХАИЛУ ШОЛОХОВУ,

АВТОРУ «ТИХОГО ДОНА»

Верила ли она, что автором «Тихого Дона» действительно был тот, к кому она обращалась? Вряд ли [1]1
  В только что вышедшем номере «Нового мира» (2008, № 9) опубликованы отрывки из дневников Лидии Корнеевны. И вот что я там прочел: «9 сентября 74, Переделкино. По радио: грядет книжка А.И. с разоблачениями Шолохова. Какой-то литературовед Д., который умер... Я этой работы не знаю; уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона»...» Ее открытое письмо Шолохову было написано десятью годами раньше этой записи. Но я думаю, что она и тогда была так же твердо уверена, что Шолохов не автор «Тихого Дона».


[Закрыть]
. Но обращением этим она вовсе не хотела сказать, что не согласна с теми, кто в его авторстве сомневается. Смысл этого обращения был другой: она хотела подчеркнуть, что обращается к человеку, создавшему (во всяком случае, считающемуся создателем) книгу, принадлежащую к той великой литературе, традиции и нравственные заповеди которой он так безобразно нарушил.

Есть, правда, в этом письме Лидии Корнеевны одна реплика, которая сегодня вызывает некоторое удивление и даже отторжение. И хотя погоды она не делает, мне все-таки не хотелось бы мимо нее пройти. Вот она:

► Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.

Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы.

Но Вы держали речь как отступник ее.

На самом деле, конечно, Шолохов – и в этом и состоит пафос всего ее письма – в этой своей речи проявил себя отступником от традиций великой русской, а отнюдь не советской литературы.

Об особой природе советского (пролетарского, социалистического) гуманизма написаны тома. Но чтобы понять, в чем состоит эта его особая природа, достаточно привести небольшой отрывок из основополагающего выступления одного из самых видных представителей этой самой советской литературы:

► На нашем съезде получило все права гражданства одно слово, к которому мы еще недавно относились с недоверием или даже враждебностью. Слово это – гуманизм. Рожденное в замечательную эпоху, это слово было запакощено и заслюнявлено тщедушными вырожденцами, ничтожными потомками великих отцов. Они подменили могучее его звучание – человечность – христианским сюсюканьем – человеколюбием.

Мы должны были и мы имели историческое право презирать и ненавидеть людей, произносивших это слово...

Некоторым товарищам гуманизм представляется в образе русоволосой девушки в белом платье, шагающей по солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле...

Я хочу принять этот красивый образ, но не могу. Что-то восстает у меня внутри против него. Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть более грубым, но в своей грубости более прекрасным.

Я знал одного человека. Мы познакомились с ним в санатории. Познакомились и сдружились, потому что были людьми одной жизни. Этот человек однажды рассказал мне историю своего бытия...

Октябрь застал его, четырежды георгиевского кавалера, дезертира и полубольшевика, председателем волостного совета. Он отчуждал помещичьи земли, делил барское имущество... Он стал председателем уездной ЧК. 13 лет провел он на работе в карательных органах республики, и когда некоторые приятели из «морально чистых» интеллигентов спрашивали его: «Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?» – он отвечал глухо и скупо:

«Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает ее – приятно ей это или нет...»

Образ этого человека заслоняет для меня метафорическую девушку, когда я думаю о гуманизме. Этот образ импонирует мне своей цельной мужественностью, ибо гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающий людям право на подлинное человеческое существование, есть гуманизм мужественный.

Замечательную образную формулу этого гуманизма дал покойный Багрицкий в стихотворении «ТВС».

 
...Век поджидает над мостовой,
Сосредоточен, как часовой,
Иди и не бойся с ним рядом стать,
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься, а вокруг – враги:
Руку протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!» – солги!
Но если он скажет: «Убей!» – убей!
 

Я счел нужным говорить на эту тему, потому что практика некоторых наших поэтов и писателей, в особенности молодых, заставляет несколько насторожиться. У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия любовь, радость, гордость, составляющие содержание гуманизма. Но некоторые молодые (да и не молодые иногда) поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии НЕНАВИСТЬ. (Продолжительные аплодисменты).

(Речь А.А. Суркова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей).

Именно таковы были традиции и основополагающие принципы советской литературы, и в эти ее традиции речь Шолохова на XXIII съезде КПСС вписывается очень хорошо.

А вот «Тихий Дон» в эти традиции никак не вписывается. И это обстоятельство очень смущало официозных советских критиков и литературоведов.

Много сил было ими потрачено на то, чтобы доказать обратное, но мало кто из них в этом преуспел. Однако на одной такой попытке мне все-таки хотелось бы остановиться. Хотя бы потому, что она была выполнена с известной профессиональной ловкостью:

► формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет – общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.

Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать. С этой стороны шолоховский мир просто невообразим. Трудно сопоставить его, например, с тем, что мы называем бережным отношением. Это не бережное отношение, а самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но если надо, свободно перешагивает.

(П. Палиевский. Мировое значение М. Шолохова. В кн.: П.В. Палиевский. Из выводов XX века. СПб., 2004. Стр. 184-185)

Итак, «Тихий Дон» противопоставлен всем классикам мировой литературы. И противопоставление идет по той же линии, по какой в речи А.А. Суркова на Первом съезде советских писателей пролетарский (социалистический) гуманизм противопоставлен традиционному, «буржуазному».

Для проверки обоснованности этого утверждения обратимся к коллизии знаменитого романа, которая при первом приближении к ней как будто бы этот тезис подтверждает:

► Перед вечером 26 ноября Бунчук, проходя с Анной мимо товарной станции, увидел, как двое красноармейцев пристреливают офицера, взятого в плен; отвернувшейся Анне сказал чуть вызывающе:

– Вот это мудро! Убивать их надо, истреблять без пощады! Они нам пощады не дадут, да мы в ней и не нуждаемся, и их нечего миловать. К чорту! Сгребать с земли эту нечисть! И вообще – без сантиментов, раз дело идет об участи революции.

Эта реплика Бунчука почти дословно повторяет то, что отвечал председатель уездной ЧК, о котором рассказывал в своей речи на писательском съезде Сурков, когда некоторые приятели из «морально чистых интеллигентов» спрашивали, не трудно ли ему отправлять людей на смерть.

Но там, где А.А. Сурков – да и П.В. Палиевский тоже – завершаютсвои рассуждения, делают из них последний, окончательный вывод, автор «Тихого Дона» только начинаетсвое художественное исследование этой жуткой, нечеловеческой коллизии.

Случается так, что Бунчуку приходится уже не на словах, а на деле подтвердить верность этому высказанному им категорическому императиву «пролетарского гуманизма». И подтвердить, не только подписывая расстрельные приговоры, как это приходилось делать сурковскому председателю уездной ЧК, но и самому приводя их в исполнение:

► Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли ямы, причем в работе участвовали и смертники, и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:

– По врагам революции... – и взмахивал наганом, – пли!..

За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного и тоскующего блеска. Анна видела его лишь по ночам. Она работала в Ревкоме, приходила домой поздно, но всегда дожидалась, когда знакомым отрывистым стуком в окно известит он о своем приходе.

Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:

– Ужинать будешь?

Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.

Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце. Спросила шопотом:

– Тебе тяжело, Илья?

Он стиснул ее руку, заскрипел зубами, отвернулся к стене. Так и уснул, не сказав ни слова, а во сне что-то невнятно и жалобно бормотал, силился вскочить. Она с ужасом заметила и содрогнулась от безотчетного страха: он спал с полузакрытыми, заведенными вверх глазами, из-под век воспаленно блестела желтизна выпуклых белков.

– Уйди оттуда! – просила его наутро. – Иди лучше на фронт! Ты ни на что не похож, Илья! Сгибнешь ты на этой работе.

– Замолчи!.. – крикнул он, моргая побелевшими от бешенства глазами.

– Не кричи. Я обидела тебя?

Бунчук потух как-то сразу, словно криком выплеснул скопившееся в груди бешенство. Устало рассматривая свои ладони, сказал:

– Истреблять человеческую пакость – грязное дело. Расстреливать, видишь ли, вредно для здоровья и души... Ишь, ты... – в первый раз в присутствии Анны он безобразно выругался. – На грязную работу идут либо дураки и звери, либо фанатики. Всем хочется ходить в цветущем саду, но ведь, чорт их побери! прежде, чем садить цветики и деревца, надо грязь счистить! Удобрить надо! Руки надо измазать! – повышал он голос, несмотря на то, что Анна, отвернувшись, молчала... – Грязь надо уничтожить, а этим делом брезгают!.. – уже кричал Бунчук, грохая кулаком по столу, часто мигая кровянистыми глазами.

В комнату заглянула мать Анны, и он, опомнившись, заговорил тише:

– Я не уйду с этой работы! Тут я вижу, ощутимо чувствую, что приношу пользу! Сгребаю нечисть, удобряю землю, чтоб тучней была! Плодовитей! Когда-нибудь по ней будут ходить счастливые люди... Может, сын мой будет ходить, какого нет... – Он засмеялся скрипуче и невесело. – Сколько я расстрелял этих гадов...

Анна, молча слушавшая его, тихо сказала:

– Уходи на фронт или на иную работу... Уходи, Илья, иначе ты... свихнешься.

Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.

– Нет, я крепок... Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы... В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил... не был нравственно исцарапанным... Ну, я пойду, – резко оборвал он... и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.

Но и это – еще не финал, не последняя точка.

Вспоминаю – уже не в первый раз – реплику А.А. Ахматовой, записанную Л.К. Чуковской (я приводил ее в главе «Сталин и Зощенко»). Они говорили о людях, которые «служат в НКВД». Кто они? Откуда взялись? Из каких бездн вдруг явилась на свет эта свора убийц, для которых уничтожение себе подобных было будничной повседневной работой? Как вынесли они все это? Почему не посходили с ума?

► Я задала ей вопрос, который меня очень занимал: кто они социально? По своему происхождению? Если обобщить?

– Социально – не знаю. По-разному это бывало, наверно. Но вот о чем я думаю, Раскольников после уже ничего не мог. Только броситься на кровать одетым и так лежать. Больше ничего. Не мог и не хотел. А этим хотелось, вернувшись с «работы», увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.

Бунчук, конечно, не Раскольников. И коллизия, в которой он оказался, – не та, что у Достоевского. И доводы, которыми он мотивирует оправданность своих действий, – не те, что у Раскольникова. Но в итоге с ним происходит то же, что с Раскольниковым, который «после уже ничего не мог»:

► Бунчук разделся, с дрожащей радостной улыбкой сказал:

– Аня, с сегодняшнего дня я не работаю в трибунале.

– Да что ты? Куда же тебя?

– В Ревком. С Кривошлыковым сегодня говорил. Он обещает послать меня куда-нибудь в округ.

Поужинали они вместе. Бунчук лег спать. Взволнованный, он долго не мог уснуть, курил, ворочался на жестковатом тюфяке, радостно вздыхал. С большим удовлетворением уходил он из трибунала, так как чувствовал, что еще немного – и не выдержит, надломится. Он докуривал четвертую папиросу, когда ему послышался легкий скрип двери. Приподняв голову, увидел Анну. Босая, в одной рубашке, скользнула она через порог, тихонько подошла к его койке. Через щель в ставне на оголенный овал ее плеча падал сумеречный зеленый свет месяца. Она нагнулась, теплую ладонь положила Бунчуку на губы.

– Подвинься. Молчи...

Легла рядом, нетерпеливо отвела со лба тяжелую, как кисть винограда, прядь волос, блеснула дымящимся синеватым огоньком глаз, грубовато, вымученно прошептала:

– Не сегодня завтра я могу лишиться тебя... – и жутко содрогнулась от собственной решимости: – Ну, скорей!

Бунчук целовал ее и с ужасом, с великим, захлестнувшим все его сознание стыдом чувствовал, что он бессилен.

У него тряслась голова, мучительно пылали щеки. Высвободившись, Анна гневно оттолкнула его, с отвращением и брезгливостью спросила, задохнулась презирающим шопотом:

– Ты... ты бессилен? Или ты... болен?.. О-о-о, как это мерзко!.. Оставь меня!

Бунчук сжал ее пальцы так, что они слабо хрустнули, в расширенные, смутно черневшие, враждебные глаза врезал свой взгляд, спросил, заикаясь, паралично дергая головой:

– За что? За что судишь? Да, выгорел дотла!.. Даже на это не способен сейчас... Не болен... пойми, пойми! Опустошен я... А-а-а-а...

Он глухо замычал, вскочил с койки, закурил. Долго, будто избитый, сутулился у окна.

Анна встала, молча обняла его и спокойно, как мать, поцеловала в лоб.

Этот далеко не главный, боковой, даже не второстепенный, а десятистепенный сюжетный мотив – один из тысячи, который я мог бы привести в подтверждение той неоспоримой истины, что «Тихий Дон» кровно связан не с той литературной традицией, к которой принадлежат «Поднятая целина», «Бруски» Панферова, «Цемент» Гладкова и «Счастье» Павленко, а с той, которая началась пушкинской «Капитанской дочкой» и была продолжена «Войной и миром» и «Анной Карениной» Толстого, «Преступлением и наказанием» и «Бесами» Достоевского.

Именно это имела в виду Л.К. Чуковская, подчеркнуто обратив свое открытое письмо не просто «М.А. Шолохову», но – «М.А. Шолохову, автору «Тихого Дона».

Именно в этом состоял главный смысл ее письма. И в соответствии с этим смыслом, исходя из него, она закончила его так:

► А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующего для художника, – к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы.

Вывод этот трудно, даже невозможно оспорить. Только вот причина и следствие тут поменялись местами. На самом деле, я думаю, дело обстояло ровно наоборот. Именно долголетнее хроническое бесплодие Шолохова было причиной, – я бы даже сказал, первопричиной– того, чем он стал, во что превратился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю