355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга третья » Текст книги (страница 21)
Сталин и писатели Книга третья
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 55 страниц)

► Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и – на столе с колесиками – вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, – и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», – и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать – сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать...

Гаврилов умер, – то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, – скончался в час семнадцать минут...

Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы... В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом «ройсе» профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый: «ройс» бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата... Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, – неизвестен, – но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета – из подъезда – со двора – очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.

Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский – Гофманом – вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек.

Если раньше у какого-нибудь уж очень непонятливого читателя еще могли оставаться какие-то сомнения, после этого никакого места для сомнений уже не осталось. Все ясно. Профессор Лозовский – убийца. На нашем сегодняшнем языке, более жестком и циничном, чем тот, на котором изъяснялись в 20-е годы прошлого века, – киллер.

Это, впрочем, не означает, что другие врачи, включая так подчеркнуто непохожего на Лозовского, изображенного с явной авторской симпатией профессора Кокосова, – что они так-таки совсем уж безгрешны:

► Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, – стерильными салфетками стер кровь. В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его. На блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, – белый, точно вылепленный из воска, похожий на личинку навозного жука, – был рубец, – указывающий, что язва уже зажила, что операция была бесцельна...

Для профессора Кокосова это не было неожиданностью. Он и раньше, до того как операция началась, знал, что она не нужна. Знал даже, что для больного она – смертельно опасна:

► Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.

Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмичу Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.

Город, число, семь подписей профессоров.

Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, – но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: – «ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции»...

Так что же он раньше-то молчал, симпатичный профессор Кокосов? И до консилиума, и на консилиуме? И даже дал согласие ассистировать при операции? Где тогда была его врачебная совесть? И где была торжественно произнесенная им в молодые годы, при вступлении на его медицинское поприще, клятва Гиппократа?

Это, как говорят в таких случаях герои Зощенко, вопрос и ответ.

Так может быть, Пильняк вовсе даже и не жульничал, когда писал в своем объяснительном письме Рыкову, что «злобствовал» он только «против врачей»?

Нет, какая-то толика если не жульничества, так лукавства в этом его объяснении, конечно, все-таки была.

А вот уверяя, что, когда он писал эту свою повесть, все его симпатии были на стороне изображенных в ней «героев-партийцев», и даже – более того! – что, создавая ее, он искренне полагал, что пишет «вещь героическую», изображает «людей героической воли», – тут, как ни дико это звучит, он не врал. Не обманывал.

Он действительно хотел не осудить, не разоблачить, а героизироватьэтих своих персонажей. В том числе – и даже в первую очередь – «негорбящегося человека» из «дома номер первый». То есть – Сталина.


* * *

В том же году, когда Борис Пильняк создавал свою «Повесть непогашенной луны», другой русский писатель написал роман, одним из ключевых эпизодов которого стала та же коллизия, что в этой повести Пильняка. Роман назывался «Разгром». Автором его был Александр Фадеев.

В центре этого эпизода, как и у Пильняка, были «герои-партийцы», – то есть коммунисты, большевики. И как у Пильняка, – даже более отчетливо, чем у Пильняка, – поведение этих его персонажей в рассматриваемой им экстремальной ситуации не разоблачалось, а, напротив, героизировалось.

Революционная необходимость вынуждает командира партизанского отряда Левинсона принять страшное, нечеловеческое решение. Чтобы спасти отряд, необходимо умертвить раненого товарища. Раненый безнадежен, он все равно умрет.

Есть, правда, другой выход:

► – Конечно, я могу остаться с ним... – глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. – В сущности, это моя обязанность.

– Ерунда! – Левинсон махнул рукой. – Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам... Или твоя обязанность быть убитым?..

Волею случая (а вернее сказать, волею автора) этот разговор слышит другой герой романа – Павел Мечик. Он человек совсем другого склада, и нечаянно подслушанный им разговор Сташинского с Левинсоном его ужасает:

► – Придется сделать это сегодня же... только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам... можно так?

– Он-то не догадается... скоро ему бром давать, вот вместо брома... А может, мы до завтра отложим?

– Чего ж тянуть... все равно... – Левинсон спрятал карту и встал. – Надо ведь, ничего не поделаешь...

«Неужели они сделают это?..» – Мечик навзничь упал на землю и уткнулся лицом в ладони... Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном...

Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

– Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными глазами. – Обождите! Я все слышал!..

Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее... Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

–Вон!... – сказал он зловещим придушенным шепотом. – Убью!..

Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака...

Страшная багровая жила вздулась на лбу у Сташинского вовсе не потому, что Мечик случайно застал его «на месте преступления», стал невольным свидетелем чего-то такого, чего ему (да и вообще никому) не полагалось видеть. Эту внезапную ярость, ненависть и презрение к Мечику Сташинский испытал совсем по другой причине. Острое желание немедленно убить – нет, даже не убить, а раздавитьМечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, обязан был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Сташинский знает, что в данных обстоятельствах остаться чистеньким – это значит переложить своюответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов до конца нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.

Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского – таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он – не человек. Крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнули, не помня себя, выскочил из барака...»

Последняя фраза не вызывает сомнений: у автора романа поведение Мечика возбуждает примерно те же чувства, что и у Сташинского. Коммунист Сташинский в его глазах нравственно – бесконечно выше Мечика с его дряблой интеллигентской (христианской) моралью.

Следующая сцена, нечаянным свидетелем которой чуть не стал Мечик, в чем-то схожа с тем разговором, который в повести Пильняка ведут меж собой обреченный на смерть командарм и уже решивший его судьбу «негорбящийся человек»:

► – Это бром, выпей... – настойчиво, строго сказал Сташинский.

Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью... «Конец», – подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи.

Вот так же командарм и «негорбящийся человек» у Пильняка. О них тоже можно было бы сказать, что «взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью». И как Фадеев про этого своего Фролова, так же и Пильняк про своего командарма тоже, наверно, мог бы сказать, что, узнав, что ему предстоит умереть, он «не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи».

Но на этом и кончается сходство этих двух сцен. Дальше начинается их различие. И различие это – коренное, кардинальное.

Написать эту сцену так, как свою написал Пильняк, Фадеев не смог. Не смог не потому, что ему не хватило для этого силы художественного воображения или пластического дара, а совсем по другой причине.

Написать ее, как Пильняк, ему помешал Л.Н. Толстой.

► Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то... Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение – жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким.

– Случится, будешь на Сучане, – сказал он медленно, – передай, чтоб не больно уж там... убивались... Все к этому месту придут... да?.. Все придут, – повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную – его, Фролова, – смерть ее особенного, отдельного, страшного смысла и делала ее – эту смерть – чем-то обыкновенным, свойственным всем людям.

Фраза Фадеева насчет того, что мысль о неизбежности смерти всех вообще людей как бы еще не была Фролову «совсем ясна и доказана», прямо восходит к повести Л.Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича».

Толстовский Иван Ильич, размышляя о неизбежности собственной смерти, вспоминает силлогизм, который его заставляли учить в детстве: «Люди смертны. Кай человек. Следовательно, Кай смертен». Вспоминая этот силлогизм, Иван Ильич думает, что этот неведомый ему Кай – действительно смертен. Этому безликому, абстрактному Каю, как он, Иван Ильич, это формулирует, – правильно умирать. Но при чем тут он, Иван Ильич, который был когда-то мальчиком Ваней, у которого был полосатый мяч, который любил папеньку и маменьку... Какое он имеет отношение к этому древнему силлогизму? Почему он, со своей неповторимой личностью, со своей душой, которую он полагал бессмертной, должен исчезнуть, превратиться в ничто? Нет! Что бы там ни утверждал этот глупый силлогизм, ему, Ивану Ильичу, – неправильно умирать!

Но о Толстом нам напоминает не одна только эта фраза умирающего Фролова. Ритм, синтаксис, все интонации фадеевского «Разгрома» – типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако при этом он наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение.

У него и в мыслях не было учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел только одного: учиться у Толстого писать.

Но оказалось, что учиться у Толстого писать – это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.

Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонацией толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. И вот этот его Фролов, решительно ничем и ни в чем не похожий на толстовского Ивана Ильича, узнав, что ему – не когда-нибудь, а вот прямо сейчас! – предстоит умереть, думает и чувствует совершенно так же, как у Толстого в сходных обстоятельствах думал и чувствовал его Иван Ильич.

Командарм у Пильняка в той же ситуации и думает, и чувствует, и ведет себя совершенно иначе.


* * *

Врачей, которым по роду их деятельности наверняка случалось видеть самых разных людей, готовых лечь под нож хирурга, это его поведение изумляет. С такой реакцией они, похоже, еще не встречались:

► Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:

– А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, – «прикажете раздеваться? – я, видите ли, считаю операцию излишней, – но если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». – Точно и коротко.

– Да-да-да, батенька, знаете ли, – большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, – сказал Кокосов.

Это слово (большевик) произнесено старым профессором так, как будто оно одно тут все объясняет. Словно большевики – это какие-то загадочные существа, сделанные не из того материала, из какого были сотворены все прочие, обычные люди, с которыми профессорам прежде приходилось иметь дело.

Как тут не вспомнить, что именно так – в этих самых словах и выражениях – определил однажды суть этой новой человеческой породы Сталин:

► Мы, большевики, люди особого склада. Мы сделаны из особого материала.

Сталин эту свою чеканную формулу не раскрыл, никак ее не конкретизировал. Но это сделал однажды другой «старый большевик» – Георгий (Юрий) Леонидович Пятаков.

Как почти все «из стаи славной» большевиков первого призыва, он впоследствии был Сталиным уничтожен, признав перед гибелью – на открытом процессе – себя виновным в преступлениях, которые на самом деле, конечно же, не совершал.

Видимо, уже предчувствуя, а может быть, даже и предвидя такой исход, он оставил поразительный по откровенности человеческий документ – письмо давно уже разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому):

► Большевизм – есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым... Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения... Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений... Мы – партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, – нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается... Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое... Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней.

(Н. Валентинов. Пятаков и большевизм.Новый журнал.№ 52, N.7., 1958, стр. 148)

Командарм Гаврилов в повести Пильняка и думает, и чувствует, и ведет, и осознает себя в точном соответствии с этой программой.

От ближайшего друга он не скрывает, что не хочет ложиться на операционный стол:

► Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров... Не хочу резаться, естество против...

Естество против, но партия (он говорит – «революция», но для него эти слова – синонимы) сказала, что ему правильно умирать, – и он не спорит: значит, так тому и быть, значит, ему и в самом деле правильно умирать.

► Проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, – нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии... Насилием над собой нужный результат достигается...

По ходу дела постепенно выясняется, что на самом деле командарм Гаврилов вовсе не сделан из какого-то «особого материала». Естество его – такое же, что у всех нас, простых смертных. И не какими-то там особыми качествами его большевистского естества достигается «нужный результат», а насилием над собой.

Как ни странно, выясняется это при участии и даже не без помощи Л.Н. Толстого.

Фадееву, как уже было сказано, Лев Николаевич помешал, а Пильняку, напротив, – помог.

Имя Л.Н. Толстого командарм произносит впервые в том, самом первом своем разговоре с другом, в котором признается, что все его нутро противится операции, к которой его толкают:

► ...взрослый человек, старик уже, вельможа, – и смотрю себе в брюхо. Стыдно. – Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. – Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», – хорошо писал старик, – бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал...

Какая связь между страхом командарма перед операцией и повестью Л.Н. Толстого «Детство и отрочество», – понять трудно. А может быть, вовсе и нет тут никакой связи?

Нет, какая-то связь безусловно есть. Иначе командарм (лучше сказать – автор) не возвращался бы время от времени ко Льву Николаевичу. А возвращается он к нему постоянно:

► В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли – мужья, жены, любовники, любовницы – в постели, – Гаврилов уходил от Попова.

– Ты мне дай почитать чего-нибудь – только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях, о простой человеческой радости.

Такой книги не нашлось у Попова.

– Вот тебе и революционная литература, – сказал, пошутив, Гаврилов. – Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого, уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. – И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: – Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессора умственность разводили... Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай!..

Между толстовскими старыми перчатками на балу и не отпускающими командарма мыслями о том, что завтра ему ложиться под нож, как будто уже и вовсе не может быть никакой связи. Но не случайно же автор уже во второй раз возвращает командарма к повести Толстого «Детство и отрочество» именно в тот момент, когда его одолевают эти неотвязные мысли!

И чтобы у нас совсем уже не оставалось сомнений, что все это неспроста, что некая прочная и важная связь тут все-таки есть, автор снова, уже в третий раз возвращает нас к этому постоянно возникающему мотиву:

► В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, – но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:

– Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. – Хорошо старик кровь чувствовал! – это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.

Последние слова, которые произносит герой перед смертью, уж точно не могут быть случайными. Но и это еще не все.

Уже лежа на операционном столе, когда одурманенный наркозом командарм лепечет какую-то совсем уж бессмысленную невнятицу, в этом не контролируемом сознанием, последнем его монологе тоже вдруг возникает то самое французское словцо, пришедшее к нему из повести Толстого «Детство и отрочество»:

► Через несколько минут больной запел и заговорил: – Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчоночка, влюбилась, – пропел командарм и зашептал: – А ты спи, спи, спи. – Помолчал, сказал строго: – А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. – Помолчав, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: – Не отступать! Ни шагу! Расстреляю... Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила... И мне не страшна смерть. – И опять запел: – За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой...

Совершенно очевидно, что всеми этими настойчивыми возвращениями к повести Л.Н. Толстого «Детство и отрочество», с мыслями о которой не расстается, не может расстаться командарм, автор прямо дает нам ключ к пониманию чего-то очень важного, главного, быть может, самого главного в характере своего героя.

Чтобы понять, куда ведет нас эта авторская подсказка, следуем совету, который командарм перед смертью дал самому близкому своему другу. Заглянем в ту главу толстовской повести, в которой говорится «про ком-иль-фо и не ком-иль-фо». Наверняка именно там мы и найдем ответ на интересующий нас вопрос. (А иначе зачем стал бы автор давать нам эту свою «наводку»?)

► Род человеческий можно разделять на множество отделов – на богатых и бедных, на добрых и злых, на военных и статских, на умных и глупых, и т. д., и т. д., но у каждого человека есть непременно свое любимое главное подразделение, под которое он бессознательно подводит каждое новое лицо. Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и comme il ne faut pas... Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре... Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцовать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека.

Нет, не дает ответа!

Как понять, чем эти заносчивые утехи молодых дворянчиков могли задеть простую, суровую душу командарма Рабоче-крестьянской Красной Армии?

Однако – пойдем дальше. Может быть, там, в последующих абзацах этой толстовской главы что-нибудь все-таки прояснится:

► Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал... большей части моих знакомых, все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцованьем, над вырабатываньем в себе ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, – и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели... Помню раз, после усиленного и тщетного труда над ногтями я спросил у Дубкова, у которого ногти были удивительно хороши, давно ли они у него такие, и как он это сделал? Дубков мне отвечал: «С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, и не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного человека». Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов, которыми достигается comme il faut.

Вот оно! Вот это последнее рассуждение, надо думать, и пленило командарма.

«Ком-иль-фо» в дословном переводе означает: «Как надо». А «не ком-иль-фо» – «как не надо». Лучше сказать: «Как подобает» и – «как не подобает».

Командарм озабочен тем, как надлежит (подобает)и как не подобаетв обстоятельствах, в которых он оказался, вести себя большевику.

Признаться, что ему, коммунисту, большевику, страшно лечь на операционный стол, под нож хирурга, – «не ком-иль-фо». Это он прекрасно знал и без Толстого, хотя, наверно, и выражал другими какими-нибудь словами. Толстой же открыл ему глаза на то, что одним из главных, может быть, даже самым главным условием «ком-иль-фо» должна быть скрытность в отношении тех трудов, которыми это самое «ком-иль-фо» достигается.

В точном соответствии с этим своим пониманием сути дела, почерпнутым у Толстого, он и является перед консилиумом врачей:

► «Прикажете раздеваться? – я, собственно, считаю операцию излишней, – но если вы находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». – Точно и коротко.

И врачи не должны догадаться – и не догадываются! – каких усилий воли стоит ему это равнодушное спокойствие, умают (и пусть думают, в этом и состоит его цель), что это равнодушие, это спокойствие – органическое свойство той породы людей (особого склада, сделанных из особого материала), к которой он принадлежит.

И точно так же и сам командарм не должен был знать, – и так и не узнал, – каким страшным усилием воли зажал в железные тиски свое сердце «негорбящийся человек», подписывая приказ, обрекший его на смерть:

► Лозовский... вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен... Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, – голос его был слаб: – «Андрей, милый, еще ушел человек, – Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».

Шоферу негорбящийся человек сказал – «в больницу»... Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек – черными коридорами – прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, – там на кровати лежал труп командарма, – там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал:

– Прощай, товарищ! Прощай, брат!

И вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: – «форточку бы там открыли, дышать нельзя», – и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.

В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек – молча – сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, – человек сказал: – «за город! – на всех скоростях».

Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, – пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, – фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад.

Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, – неподвижными стали, идущими рядом, стали – только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.

Эта бешеная гонка почти дословно повторяет такую же бешеную гонку, в какую ринулся накануне предстоящей ему операции командарм:

► Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула в снопы белого света, – шофер отбежал в сторону, – у рулей сидел командарм, – рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство... И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим – фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад – один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, – потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, – лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, – и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее – гнал Гаврилов машину... Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, – мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, – машина стала... Гаврилов сказал:

– Дай папироску, Алешка.

Попов ответил:

– Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. На, кури, черт бы тебя побрал.

Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:

– Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю – я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, – мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно – и разбиться нельзя... Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем...

Это признание командарма как будто бы все объясняет. Причина владеющей всем его существом тяги к бешеным скоростям ясна и ни в каких дополнительных объяснениях вроде не нуждается. Но в той невнятице, которую несет командарм на операционном столе, уже одурманенный наркозом, в том бессвязном предсмертном своем монологе, он снова возвращается к этим своим «мчаниям»:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю