355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга третья » Текст книги (страница 37)
Сталин и писатели Книга третья
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 55 страниц)

Платон, как известно, из своего идеального Государства изгнал поэтов. И правильно сделал: от этих поэтов в обществе одна только смута и смятение умов.

В Едином Государстве Замятина поэты есть. Но общественная функция у них тут совсем не та, к какой мы привыкли («В мой жестокий век восславил я свободу...», «Милость к падшим призывал» – и все такое). И даже не то, что «не та», а – прямо противоположная:

► – Эй, математик, замечтался!

Я вздрогнул. На меня – черные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R—13, старый приятель...

– Ну, а как же ваш «И н т е г р а л»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «И н т е г р а л у» не поднять. Каждый день от восьми до одиннадцати...

Я оживился:

– А, вы тоже пишете для «И н т е г р а л а»? Ну скажите, о чем? Ну вот хоть, например, сегодня.

– Сегодня – ни о чем. Другим занят был..

– Чем другим?

R сморщился:

– Чем-чем! Ну, если угодно – приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов. Два года сидели рядом, как будто ничего. И вдруг – на тебе: «Я, говорит, – гений, гений – выше закона». И такое наляпал... Ну да что... Эх!

Толстые губы висели, лак в глазах съело. R—13 вскочил, повернулся, уставился куда-то сквозь стену.

О том, как и для чего R—13 «поэтизировал приговор», мы узнаём в следующей главе – той, в которой Благодетель на глазах у праздничной, ликующей толпы «нумеров» совершает свое публичное «благодеяние», то есть – казнь:

► ... наверху, на Кубе, возле Машины – неподвижная, как из металла... фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки...

И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась – медленный, чугунный жест – и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий – увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы – о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств

У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов.

Снова медленный, тяжкий жест – и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может? Нет: его толстые, негрские губы, это он... Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое... Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей – но все же: так волноваться...

Резкие, быстрые, – острым топором – хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался... нет, у меня не поднимается рука повторить...

R—13 бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости) – опустился, сел.

Похоже, что рассказчик не совсем правильно понимает природу волнения Государственного Поэта. Похоже даже, что его понимание этого волнения бесконечно далеко от реальности. Нет, не потому R—13 бледен, как смерть, и не потому его серые губы трясутся, что он потрясен оказанной ему неслыханной честью. И не застенчивость привела его в состояние этого душевного смятения, которое он не в силах скрыть, а тот очевидный и несомненный факт, что свою миссию Государственного Поэта, обязанного «поэтизировать приговор», он выполняет через силу, становясь, как сказал лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, на горло собственной песне.

Он, кстати, однажды тоже оказался в точно таком же положении, в какое Замятин поставил своего R—13.

В 1928 году приехал он в город Свердловск (бывший Екатеринбург), где десять лет тому назад был приговорен к смерти и убит последний русский царь. И тут на него снизошло, – нет, не вдохновение, – на него снизошел, как тогда говорили, социальный заказ.Он решил, что обязан опоэтизировать тот давний приговор.

Начал он издалека, с давних, чуть ли не детских своих воспоминаний:

 
Помню —
      То ли пасха,
то ли —
      рождество;
вымыто
      и насухо
расчищено торжество.
По Тверской
      шпалерами
стоят рядовые,
перед рядовыми —
      пристава.
Приставов
      глазами
            едят
                  городовые:
– Ваше благородие,
      арестовать? —
Крутит
      полицмейстер
            за уши ус.
Пристав козыряет:
      – Слушаюсь! —
И вижу —
      катится ландо,
И в этой вот ланде
сидит
      военный молодой
в холеной бороде.
Перед ним,
      как чурки,
четыре дочурки.
И на спинах булыжных,
как на наших горбах,
свита
      за ним
            в орлах и в гербах.
И раззвонившие колокола
расплылись
      в дамском писке:
Уррра!
      царь-государь Николай,
император
      и самодержец всероссийский!
 

Это – агитлубок. В духе знаменитых его плакатов для окон РОСТА. «Сверхзадача» такого стилистического решения очевидна: надо сперва так изобразить расстрелянного императора, чтобы ни у кого из читателей не возникло и тени сочувствия ни к нему, ни к его «чуркам-дочуркам».

От этого, однако, до «поэтизации приговора» еще далеко. И тут эстетика лубка решительно отбрасывается и в дело вступает суровое реалистическое описание. Автор с председателем Свердловского исполкома Парамоновым едут на поиски места, где зарыт труп расстрелянного царя:

 
За Исетью,
      где шахты и кручи,
за Исетью,
      где ветер свистел,
приумолк
      исполкомовский кучер
и встал
      на девятой версте.
Вселенную
      снегом заволокло.
Ни зги не видать —
      как на зло.
И только
      следы
            от брюха волков
по следу
      диких козлов.
Шесть пудов
      (для веса ровного!)
будто правит
      кедров полком он,
снег хрустит
      под Парамоновым,
председателем
      исполкома.
Распахнулся весь,
роют
      снег
            пимы.
– Будто было здесь?!
Нет, не здесь.
      Мимо!
Здесь кедр
      топором перетроган,
зарубка
      под корень коры,
у корня,
      под кедром,
            дорога,
а в ней —
      император зарыт.
Лишь тучи
      флагами плавают,
да в тучах
      птичье вранье,
крикливое и одноглавое
ругается воронье.
 

Какая-то тут взята не та, не подходящая к «сверхзадаче», неожиданно торжественная нота. Но это – дело поправимое. Присобачить бравурную концовку: мол, так ему и надо, поделом вору и мука, – и задание выполнено.

Такая концовка у него – вчерне – была уже заготовлена. Но тут – словно какая-то муха его укусила! – его вдруг развернуло и повело совсем в другую, противоположную сторону:

 
Я сразу вскину две пятерни
Я голосую против
Спросите руку твою протяни
Казнить или нет человечьи дни
Не встать мне на повороте
Живые так можно в зверинец их
Промежду гиеной и волком
И как ни крошечен толк от живых
От мертвого меньше толку
Мы повернули истории бег
Старье навсегда провожайте
Коммунист и человек
Не может быть кровожаден.
 

Этот неожиданный, совершенно не идущий к делу призыв «милости к павшим» начисто разрушал, сводил на нет весь его замысел. Ни о какой «поэтизации приговора» после этих строк уже не могло быть и речи. И никакая – самая бравурная концовка ничего уже не могла бы тут изменить.

А как же социальный заказ? И пришлось лучшему-талантливейшему в очередной раз наступить на горло собственной песне, вычеркнуть эти вдруг выплеснувшиеся у него строки, оставив заранее заготовленную концовку:

 
Прельщают
      многих
            короны лучи.
Пожалте,
      дворяне и шляхта,
корону
      можно
            у нас получить,
но только
      вместе с шахтой.
 

Концовка, конечно, пришита белыми нитками, но «поэтизация приговора» состоялась. Социальный заказ – худо-бедно – был выполнен.

Другой советский поэт – не лучший-талантливейший, но и не лишенный поэтического дара, «опоэтизировал» тот же приговор уже без всяких колебаний и душевных смятений. Даже, – вы сейчас это увидите (почувствуете), – с некоторым сладострастием:

 
Вся страна застукала калеными орехами.
Я бросаю слово в крепкий гурт.
Где они, Романовы? Приехали?
Приехали
Прямо из Тобольска в Екатеринбург.
Вслед за ними тащатся фрейлины да няни —
Ветер Революции, дуй веселей!
На семи подводах разной дряни,
Начиная с вороха старых дочерей.
Тебя, как председателя,
Как главу Совдепа.
Всякий день запрашивали об одном:
Что прикажешь делать с горевыми девками,
С молодым последышем,
С этим табуном?
 
 
Короли живут зубасты
И катаются на лихачах.
Революция сказала:
Баста!
Хватит проживаться на чужих харчах.
А они-то вертятся сатаной на блюдце,
Молчок,
Старичок!
Скидывайте шапочки перед Революцией,
Чтобы пуля видела мозжечок!
 
 
Надо скинуть пиджачки,
Расстегнуть пояса —
Вот как,
Во-как! —
Чтоб прибыть на небеса
Раньше срока.
 
 
В этакую бурю
Ближе к делу —
Там вас и обуют,
Там вас оденут.
 
 
В этакую бурю,
Друзья-доброхоты,
С головами распроститься
Им неохота.
 
 
И они все вертятся сатаной на блюдце,
Слезы собирая в кулачок.
Скидывайте шапочки перед Революцией,
Чтоб косая пуля била в мозжечок!
 
 
      –
 
 
Не знаю, в какой несусветный Париж
Тебя заведет тропа.
Но ты, отвечая за все, говоришь:
Советская власть скупа.
Она (прославляемая на век
С начала и до конца)
Дала на одиннадцать человек
Одиннадцать слёз свинца.
 

Это – из стихотворения Александра Прокофьева «Два разговора с П. М. Быковым» (П. М. Быков – председатель Екатеринбургского Совдепа в 1918 году). Это он, по слову поэта, если судьба заведет его в какой-нибудь «несусветный Париж», должен, «отвечая за всё», гордо нести свою голову, не стыдиться и не стесняться содеянного.

Тут надо сказать, что душевное смятение «Государственного Поэта» R—13 у Замятина отчасти связано с тем, что ему приходится «поэтизировать» смертный приговор над своим собратом: «Из наших же поэтов. Два года сидели рядом... И вдруг...».

Что ж, в советской реальности и такое тоже бывало.

У Багрицкого в его «Стихах о поэте и романтике», в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался «Разговор поэта с Романтикой», Романтика говорила:

 
Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша, да сытник суровый;
Депеша из Питера: страшная весть
О том, что должны расстрелять Гумилева.
Я мчалась в телеге, проселками шла,
Последним рублем сторожей подкупила,
К смертельной стене я певца подвела,
Смертельным крестом его перекрестила.
 

Столь явное сочувствие расстрелянному «белогвардейцу», выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Вот и Багрицкому тоже пришлось «наступить на горло собственной песне». В опубликованном варианте эти строки выглядели уже так:

 
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева...
Я мчалась в телеге, проселками шла;
И хоть преступленья его не простила,
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его перекрестила...
 

Никакого «черного предательства», никакого «преступления» Гумилев не совершил. «Заговор Таганцева», в котором он якобы участвовал, как мы теперь знаем, был чистейшей липой, фальсификацией, состряпанной чекистами. Но даже если бы такой заговор был и даже если бы Гумилев был в нем был замешан, «преступление» его не было бы ни преступлением, ни «черным предательством» перед романтикой. Романтику он бы и в этом случае не предавал, и прощать или не прощать его ей – Романтике – было не за что.

Но – к чёрту подробности! Поэтизировать – так поэтизировать!

Позже, когда сталинское государство отлилось уже в свою окончательную форму, «поэтизация» смертных приговоров стала делом обычным и даже будничным. Тут уж «Государственные Поэты» не затрудняли себя ни колебаниями, ни душевными терзаниями. И даже искренности никакой от них уже не требовалось. Примеров тому – тьма, но я приведу только один – стихотворный отклик Николая Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они, разумеется, по указанию из Москвы и в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) – с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.

Но старый советский поэт – к тому времени уже живой классик – и не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:

 
В Венгрии
      судит народный суд
Райка Ласло
      и сообщников Райка.
Но не одни они
      вины несут —
шире простерлась
      преступная шайка.
Не одной это
      Венгрии дело:
речь обвинителя
      ярким лучом
очень многих господ
      задела,
делающих вид,
      что они – ни при чем.
Те, что в Англии
      и в Америке,
из даллесочерчиллевой
      семьи,
раздуватели
      военной истерики, —
отводят взор
      от подсудимых скамьи.
Приспешник их
      Тито —
лишен аппетита
и, читая
      судебный отчет,
зубами
      в остервененье скрипит он,
с губ его
      злобы пена течет...
 

Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.

Именно в этом и состоял главный смысл пророчества Замятина о назначении поэзии в государстве сталинского типа. «Поэтизация» смертных приговоров – это, в сущности, частность. Суть же его пророчества в том, что он предсказал появление статуса Государственного Поэта, для которого необходимость прославлять в стихах каждую очередную государственную гнусность стала уже привычной, не очень даже обременительной, механически выполняемой обязанностью:

► ...мой путь: от части к целому; часть R—13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег и заключенные в волнах миллионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность.

Наши знаменитые «Математические Нонны»: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А «Шипы» – этот классический образ: Хранители – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний... А «Ежедневные оды Благодетелю»? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные «Цветы Судебных Приговоров»? А бессмертная трагедия «Опоздавший на работу»?..

Вся жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов.

Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода.

Заключая этот перечень замятинских предсказаний и пророчеств, не могу не вернуться а< тому, с чего начал: к культу Благодетеля.

Тут уж ни о какой экстраполяции не может быть и речи. В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, это было чистейшей воды фантазией, как тогда, вероятно, казалось, бесконечно далекой от правдоподобия и даже довольно-таки безвкусной:

► Когда, перед началом, все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн – сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов – я на секунду забыл все...

Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве – едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он – новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе – и все выше навстречу ему миллионы сердец – и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун – как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (– сияние блях); и в центре ее – сейчас сядет белый, мудрый Паук – в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.

Но для тех, кому выпало жить, как теперь говорят, «при Сталине», и эта фантазия тоже стала самой что ни на есть наиреальнейшей реальностью:

 
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали Живого.
На мавзолее. Он был умнее и злее
Того – иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Бог глянул жестоко,
      мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
 
 
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
 

В 1920 году, когда Замятин создавал свой роман, ничего этого еще не было и в помине. Но массовый психоз, религиозное и даже истерическое обожание вождя – дело в истории не новое. И будучи одним из тех, кому выпало посетить «сей мир в его минуты роковые», все это он мог бы наблюдать, так сказать, воочию совсем недавно – весной 1917 года:

► Английский дипломат-разведчик Р. Локкарт оставил любопытное описание одного из выступлений Керенского. Дело было 25 мая 1917 года, Керенский только что прибыл с фронта в Москву и прямо с вокзала отправился в Большой театр, где должен был состояться очередной концерт-митинг. Перед собравшейся в театре публикой читал стихи Бальмонт, пел Собинов, но это был лишь «разогрев» в ожидании главного номера. Наконец, под гром аплодисментов на сцене появился Керенский. Он поднял руку и заговорил. Содержание его выступления передать сложно, но главное в данном случае не содержание, а то, что было потом. «Окончив речь, он в изнеможении упал назад, подхваченный адъютантом. Солдаты помогли ему спуститься со сцены, пока в истерическом припадке вся аудитория повскакала с мест и до хрипоты кричала «ура». Человек с одной почкой, человек, которому осталось жить полтора месяца, еще спасет Россию. Жена какого-то миллионера бросила на сцену свое жемчужное ожерелье. Все женщины последовали ее примеру. И град драгоценностей посыпался из всех уголков громадного здания».

Локкарт, человек далеко не восторженный, называл Керенского одним из величайших ораторов в истории.

(Владимир Федюк. Керенский. М., 2009. Стр. 146)

► На следующий день Керенский в сопровождении генерала Брусилова выехал на передовую. В течение дня он пять раз выступал с речами, каждый раз срывая шквал аплодисментов. Очевидцем одного из таких выступлений оказался прапорщик Ф.А. Степун. Он вспоминал: «Как сейчас вижу Керенского, стоящего спиной к шоферу в своем шестиместном автомобиле. Кругом плотно сгрудившаяся солдатская толпа. Сзади нее офицерские фуражки и погоны. Неподалеку от меня, у заднего крыла, стоит знакомая фигура дважды раненного пехотного поручика. Приоткрыв рот, он огромными печальными глазами и полными слез в упор смотрит на Керенского и не только ждет, но как будто бы требует у него какого-то последнего всерешающего слова».

Приступ ораторского вдохновения, посетивший Керенского накануне, не прошел и к этому времени: «Его широко разверстые руки то опускаются к толпе, как бы стремясь зачерпнуть живой воды волнующегося у его ног народного моря, то высоко поднимаются к небу. В раскатах его взволнованного голоса уже слышны характерные для него исступленные всплески. Заклиная армию отстоять Россию и революцию, землю и волю, Керенский требует, чтобы и ему дали винтовку, что он сейчас пойдет вперед, чтобы победить или умереть».

Аудитория слушала Керенского завороженно. Внезапно однорукий поручик протиснулся вперед и, подойдя к Керенскому, сорвал с себя Георгиевский крест и нацепил его на френч военного министра. Керенский пожал поручику руку и передал крест своему адъютанту: в благотворительный военный фонд. «Приливная волна жертвенного настроения вздымается все выше: одна за другой тянутся к Керенскому руки, один за другим летят в автомобиль Георгиевские кресты, солдатские и офицерские. Бушуют рукоплескания. Восторженно взвиваются ликующие возгласы: «За землю и волю!», «За Россию и революцию!», «За мир всему миру!» Где-то, поднимаясь и ширясь, надвигаются на автомобиль торжественные звуки «Марсельезы».

(Там же. Стр. 157—158)

Эти – и другие такие же – выразительные свидетельства современников биограф Керенского предваряет таким обобщением:

► Никогда, ни раньше, ни позже, ни один из российских лидеров не удостаивался такого масштабного и беззаветного обожания.

(Там же. Стр. 144)

Если это обобщение не ограничивать пределами нашего отечества, к сказанному можно добавить, что харизму Александра Федоровича Керенского можно сравнить с харизмой еще только одного политического деятеля той же эпохи – Адольфа Гитлера.

Но позвольте! А Сталин? Разве его харизма не превосходит – и во много раз – харизму Гитлера – не говоря уже о Керенском?

Да, конечно, превосходит, даже смешно сравнивать. Но его харизма совсем другого рода.

Харизма Гитлера, как и Керенского, была связана с их личным магнетизмом. Харизма Сталина отчуждена от его личности, и сам Сталин не только готов был с этим согласиться, но даже на этом настаивал:

► На мое замечание о безвкусном, преувеличенном преклонении перед его личностью он пожал плечами. Он извинил своих крестьян и рабочих тем, что они были слишком заняты другими делами и не могли развить в себе хороший вкус, и слегка пошутил по поводу сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами – портретов, которые мелькают у него перед глазами во время демонстраций.

(Лион Фейхтвангер. Москва 1937. В кн.: Андре Жид. Возвращение из СССР. Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М., 1990. Стр. 213)

Это, конечно, была милая шутка (отговорка), продиктованная желанием произвести хорошее впечатления на собеседника: я, мол, не хуже, чем вы, понимаю, что эти сотни тысяч портретов человека с усами – проявление дешевого дурновкусия. Но при всем при том он и в самом деле не склонен был отождествлять себя с этим «человеком с усами», глядящим на него с тысяч гигантских портретов. Он был искренен, когда сказал сыну:

► Сталин – это советская власть! Сталин – это то, что пишут о нем в газетах и каким его изображают на портретах. Это не ты, и даже не я!

Но главное отличие сталинской харизмы от харизмы Керенского или Гитлера даже не в этом.

Сталин знал, что массовый психоз – это огромная сила. «Идея становится материальной силой, когда она овладевает массами», – эту марксистскую заповедь он усвоил хорошо. Но он, – в отличие от Маркса и Ленина, – прекрасно понимал, что идея (настоящая идея) овладеть массами не может. Массами может овладеть только экскремент идеи, ее отброс. А кроме того, он понял, что массовый психоз можно не только подогревать и раздувать, но и создать искусственно. А создав, – умело им управлять.

Способы создания и управления этим массовым психозом нам хорошо известны. Это – сотни тысяч и даже миллионы портретов человека с усами, мраморные памятники и гипсовые бюсты человека с усами, гигантский портрет человека с усами, вознесенный аэростатами в ночное небо и высвеченный прожекторами, демонстрации и физкультурные парады.

Вот этот искусственно создаваемый и направляемый, управляемый массовый психоз и предрек, предсказал Замятин в своем романе:

► Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди – государственный нумер кажого и каждой. И я – мы, четверо, – одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке...

Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица... А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью – вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву.

Вам это ничего не напоминает? Например, вот это:

 
Надо мною —
      небо
синий
      шелк.
Никогда
      не было
так
      хорошо!
 

И вот это:

 
Я счастлив,
      что я
            этой силы
                  частица.
Что общие
      даже
            слезы из глаз.
Сильнее и чище
      нельзя
            причаститься
великому чувству
      по имени
            класс.
 

Маяковский не лукавил, не кривил душой. Чувство, выплеснувшееся в этих его стихотворных строчках, было живым, искренним. Оно подпитывалось революционным энтузиазмом, охватившим его сограждан весной 1917 года. В 1924-м и в 1927-м, когда он создавал свои поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо», этот энтузиазм уже угасал, но еще не угас.

А позже, когда ресурс этого энтузиазма уже совсем иссяк, направляемый и управляемый массовый психоз подпитывала, поддерживала уже другая, еще более властная стихия: страх.

И в этой книге, и в других своих книгах я уже не раз говорил о том, что истерическая любовь моих современников к «вурдалаку» была не чем иным, как сублимацией страха.

Евгений Замятин предугадал природу этого психологического феномена задолго до того, как он стал реальностью.

В его романе истерическая любовь граждан Единого Государства к Благодетелю не просто подпитывается, поддерживается страхом, о ней даже не скажешь, что она порождена им. Она, в сущности, и есть не что иное, как вот этот самый превращенный, преобразованный, сублимированный страх:

► ...белый, мудрый Паук – в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья.

Эта паутина, эти «благодетельные тенеты счастья», которыми опутал всех граждан Единого Государства «белый, мудрый Паук – Благодетель», в фантастической антиутопии Замятина зовутся Хранителями. Власть этих Хранителей над душами сограждан безгранична. И основана эта их безграничная власть, помимо всего прочего, еще и на технике, которая тогда, в 1920 году, когда сочинялся этот замятинский роман, могла существовать только в воображении фантаста:

► Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка – странное существо, состоящее только из одного органа – уха.

Тридцать лет спустя и эта замятинская фантазия обернулась реальностью:

► Герасимович вошел, поправляя на носу пенсне, и споткнулся о ковровую дорожку...

По вашему вызову, – сухо сказал он, приблизясь и глядя в стенку между Осколуповым и Яконовым.

– У-гм, – ответил Осколупов. – Садитесь.

Герасимович сел...

– Вы... это... – вспоминал Фома Гурьянович. – Вы... – оптик, Герасимович? В общем, не по уху, а по глазу, так, что ли?

– Да.

– И вас это... – Фома поворочал языком, как бы протирая зубы. – Вас хвалят. Да... Вам сколько сидеть осталось?

– Три года.

– До-олго! – удивился Осколупов, будто у него все сидели с месячными сроками. – Ой, до-олго!.. А вот я вас на Спиридоновку на днях переведу и назначу руководителем проекта. Месяцев за шесть сделаете – и к осени будете дома.

– Какая ж работа, разрешите узнать?

– Да там много работ намечено, только хватай. Есть, например, такая идея: микрофоны вделывать в садовые скамейки, в парках, – там болтают откровенно, чего не наслушаешься. Но это – не по вашей специальности?

– Нет, это не по моей.

– Но и для вас есть, пожалуйста. Две работы, и та важная, и та печет. И обе прямо по вашей специальности, – ведь так, Антон Николаич? – (Яконов поддакнул головой.) – Одно – это ночной фотоаппарат на этих... как их... ультракрасных лучах. Чтоб, значит, ночью вот на улице сфотографировать человека, с кем он идет, а он бы и до смерти не знал. За границей уже наметки есть, тут надо только... творчески перенять... А второе вот что. Второе вам, наверно, раз плюнуть, а нам – позарез нужно. Простой фотоаппаратик, только такой манехонький, чтоб его в дверные косяки вделывать. И он бы автоматически, как только дверь открывается, фотографировал бы, кто через дверь проходит. Хотя бы днем, ну, и при электричестве... Такой бы аппаратик нам тоже в серийное производство запустить. Ну, как? Возьметесь?

Суженным худощавым лицом Герасимович был обернут к окнам и не смотрел на генерал-майора...

Впервые за много лет возврат домой своей доступностью, близостью, теплотой обнял сердце.

А сделать надо было только то, что... вместо себя посадить за решетку сотню-две доверчивых лопоухих вольняшек...

Все законы жестокой страны зэков говорили Герасимовичу, что преуспевающих, близоруких, не тертых, не битых вольняшек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зэками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках...

– Вы просто отвыкли от серьезных заданий, оттого и робеете, – убеждал Осколупов. – Кто ж, как не вы? Хорошо, я вам дам подумать.

Герасимович небольшой рукой подпер лоб и молчал...

– Но о чем вам думать? Это прямо по вашей специальности!

Ах, можно было смолчать! Можно было темнить. Как заведено у зэков, можно было принять задание, а потом тянуть резину, не делать. Но Герасимович встал и презрительно посмотрел на брюхатого, вислощекого, тупорылого выродка в генеральской папахе...

– Нет! Это не по моей специальности! – звеняще пискнул он. – Сажать людей в тюрьму – не по моей специальности!.. Довольно, что нас посадили...

(Александр Солженицын. В круге первом)

От ситуации, о которой упоминается в романе Замятина, эта коллизия отличается только тем, что герой Солженицына после минутных колебаний отказывается от гнусного задания, а герой Замятина выполняет такое же дурно пахнущее поручение без всяких колебаний и вспоминает об этом, как о чем-то вполне будничном, обычном, само собой разумеющемся.

Впрочем, в том же романе Солженицына есть и другой персонаж, своей слепой, рабской преданностью догматам официальной идеологии уже совсем не отличающийся от замятинского:

► ...генерал Бульбанюк, вся голова которого была как одна большая картошка с выступами носа и ушей, говорил:

– Вы – заключенный, Рубин. Но вы были когда-то коммунистом и, может быть, когда-нибудь будете им опять.

«Я и сейчас коммунист!» – хотелось воскликнуть Рубину, но было унизительно доказывать это Бульбанюку.

– Так вот, советское правительство и наши органы считают возможным оказать вам доверие. С этого магнитофона вы сейчас услышите государственную тайну мирового масштаба. Мы надеемся, что вы поможете нам изловить этого негодяя...

Давно растеряв всякую личную удачу, Рубин жил жизнью человечества как своей семейной. Эта лента, еще не прослушанная, уже лично задевала его. Смолосидов включил на прослушивание... Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы. Его переполняло, разрывало. Разжалованный, обесчещенный – вот понадобился и он!.. Он снова – в строю! Он снова – на защите Мировой Революции!

Угрюмым псом сидел над магнитофоном ненавистливый Смолосидов. Чванливый Бульбанюк за просторным столом Антона с важностью подпер свою картошистую голову...

Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!

Но так сложилось, что объективно на данном перекрестке истории они представляют собою ее положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество.

И надо стать выше своих чувств! И им – помочь!..

И надо стать выше своей несчастной судьбы! Спасать – идею. Спасать – знамя. Служить передовому строю.

Это мое противопоставление двух эпизодов из романа Солженицына такой же коллизии из романа Замятина с тем знаком, с каким реальность противостоит фантастике, может показаться некорректным: ведь роман Солженицына – тоже художественный вымысел, такой же, как роман Замятина. И оба приведенных тут эпизода из солженицынского романа тоже ведь могли быть выдуманы автором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю