Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 55 страниц)
Объяснения Замятина совсем иного рода. Он не защищается. Он – нападает:
► Когда я, после летней поездки, вернулся в Москву, все дело с моим романом «Мы» уже было закончено: было уже установлено, что появление отрывков из «Мы» в пражской «Воле России» – это мой поступок, и относительно «поступка» уже вынесены были все надлежащие резолюции.
Но факты – упрямы, они упрямее резолюций, каждый из них может быть подтвержден документами или людьми, и я хочу, чтобы они стали известны моим читателям...
Начало литературной кампании по моему адресу положено было статьей Волина в номере 19 «Литературной газеты».
В своей статье Волин забыл сказать о том, что о моем романе «Мы» он вспомнил с запозданием на девять лет (ибо роман, как говорилось, написан в 1920 году).
В своей статье Волин забыл сказать о том, что о напечатании отрывков из романа «Мы» в «Воле России» он вспомнил с запозданием на два с половиной года (ибо эти отрывки, как говорилось, были напечатаны весной 1927 года).
И, наконец, Волин забыл сказать о редакционном предисловии «Воли России», из которого явствует, что отрывки из романа печатаются без моего ведома и согласия.
Это – поступок Волина. Сознательны или случайны были его умолчания – я не знаю, но последствием их было неправильное освещение дела в дальнейшем.
Дело это обсуждалось в Исполбюро ФОСП – постановление Исполбюро опубликовано в ном. 21 «Литературной газеты». В § 2 Исполбюро «решительно осуждает поступок названных писателей» – Пильняка и Замятина. А в § 4 того же постановления Исполбюро предлагает ленинградскому отделению ФОСП «срочно расследовать обстоятельства издания за границей романа Замятина «Мы».
Итак, сначала – приговор, потом – расследование. Ни один суд в мире, вероятно, еще не знает такого случая. Это – поступок Федерации писателей.
Дальше – вопрос о напечатании романа «Мы» в «Воле России» обсуждался на общем собрании Моск. отд. Всероссийского союза писателей и позже – на общем собрании Ленингр. отд. союза.
Московское общее собрание, не дожидаясь моих объяснений, не выразив даже желания их выслушать, – приняло резолюцию, осуждающую все тот же мой «поступок»...
Общее собрание Ленинградского отдела союза состоялось 22 сентября, и о результатах его я знаю только по газетной заметке («Вечерн. Красная» от 23 сент.). Из этой заметки видно, что в Ленинграде уже были прочитаны мои объяснения по делу, что там мнения присутствовавших на собрании разделились – часть писателей после моих объяснений считала исчерпанным весь инцидент, но большинство все же нашло более осторожным осудить мой «поступок».
Таков поступок Всероссийского союза писателей. И из этого последнего поступка я делаю свой вывод:
Состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена, – я не могу, и этим письмом заявляю о выходе своем из Всероссийского союза писателей.
24 сентября 1929 г.
Москва.
Евг. Замятин
(Е. Барабанов. Комментарии. В кн.: Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988. Стр. 532-534)
Я нарочно опустил все факты и аргументы, на которые Замятин опирает этот свой вывод. Не они тут важны, а тон. Тон свободного, независимого человека, ни на йоту не желающего поступиться чувством собственного достоинства.
Мог ли такой человек дышать в той атмосфере всеобщего холуйства и истерического покаяния, которая уже становилась тогда в нашей стране непременным, общеобязательным ритуалом?
Вот как он (Замятин) несколько лет спустя, уже из Парижа, вспоминал о том, как это начиналось:
► В плановом порядке начался обстрел «по квадратам» отдельных крупных писателей-попутчиков и целых литературных групп. Критические снаряды неизменно были наполнены одним и тем же стандартным газом: обвинение в политической неблагонадежности, причем в это понятие входили теперь «формалистический уклон», «биологический уклон», «гуманизм», «аполитичность» и так далее. Искренность, талант, художественные средства писателя – обычно оставались вне поля зрения этой критики. Если этот критический метод и не был обременен чрезмерной эрудицией, то своей цели он во всяком случае достигал безошибочно: обстреливаемым оставалось только уйти, как в блиндаж, в свой письменный стол и не показываться на печатном поле...
Москва, Петербург, индивидуальности, литературные школы – все уровнялось, исчезло в дыму этого литературного побоища. Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии литературных флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»); основатель и теоретик формализма Шкловский – отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм, и объявляли свою организацию распущенной; старый антропософ Андрей Белый печатно клялся, что он, в сущности, антропософический марксист...
(Е. Замятин. Москва—Петербург. Париж, 1933. Цит. по кн.: Евгений Замятин. Сочинения. Том 4. Мюнхен, 1988. Стр. 421)
К этой впечатляющей картине надо сделать только одно небольшое, но существенное примечание.
Эта якобы внезапно вспыхнувшая «психическая эпидемия покаяний» была не просто реакцией слабонервных интеллигентов, ставших жертвой «шока от непрерывной критической бомбардировки». Покаяние входило в условия игры. Это был непременный, неукоснительно соблюдавшийся ритуал.
Эти покаяния вымогались. Тем, от кого требовали публичного признания своих ошибок, крутили руки, на них давили, и разнообразные формы этого давления теперь уже хорошо известны. Чтобы далеко не ходить за примером, напомню только подробный рассказ А. Солженицына (в его книге «Бодался теленок с дубом») о том, как «чертова дюжина секретариата» вымогала у него публичное отречение от его книг, публиковавшихся на Западе. Такого же публичного отречения требовали (и отчасти добились) от Варлама Шаламова, Булата Окуджавы, – да мало ли кого еще...
Но в 1929-м эта пыточная технология еще только отрабатывалась, и давление, которому подвергался Замятин, было сравнительно мягким:
► ВССП считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина. С нашей точки зрения неоспоримо то, что большой художественный талант Замятина не дает ему права на забвение интересов страны, писателем и гражданином которой он является. Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые вместе со всей советской общественностью берут на себя разрешение задач, возлагаемых на нас эпохой. Литературные же организации, в том числе и ВССП, со всей готовностью поддержат их на этом пути.
(Литературная газета, 1929, 14 октября)
ВССП – это тот самый Всероссийский союз писателей, о своем выходе из которого Замятин объявил месяц назад. За это время к этой аббревиатуре добавилось еще одно «С»: он стал теперь называться «Всероссийским союзом советских писателей».
Итак, этот обновленный писательский союз «считает необходимым категорически отвергнуть всякое обвинение в том, что советская общественность и, в частности, ВССП травили Замятина». Это напоминает знаменитую ироническую реплику Виктора Шкловского: «Булгарин не травил Пушкина, он только давал ему руководящие замечания».
При всем при том сама эта декларация выглядит как будто вполне корректной и даже мягкой. Но в то же время – достаточно жесткой: «Дорога в советскую литературу не преграждена писателям, которые...»
Условия капитуляции обозначены достаточно четко. Мы никого не гоним! Пожалуйста! Покайся, признай, что ты был неправ, и двери советской литературы для тебя откроются...
Но для Замятина это, казалось бы, так легко выполнимое условие было неприемлемо. И дело тут было не в самолюбии, не в оскорбленном чувстве собственного достоинства, не в гордыне.
Вот как он сам объяснял природу этой своей строптивости:
► Правда: идея романа – не одобрена цензурой. Быть может, мнение цензуры и есть для писателей мнение общественности? Думаю, что нет – хотя бы уже по одному тому, что мнение цензуры уж не такая постоянная величина. Например, не дальше как в прошлом году Главрепертком разрешил мою пьесу «Атилла», а ленинградский Облит эту же пьесу запретил: отказываться или не отказываться мне от идей, проводимых в пьесе?
Правда, содержание романа – не одобрено общими собраниями ВСП в Москве и Ленинграде. Содержание романа было известно части присутствовавших на собрании – именно тем, кто в свое время слышал чтение романа (на литературных вечерах ВСП) и после чтения аплодировал. Остальные голосовали, зная из романа только его заглавие, и голосовали (на собрании 22 сент. в Ленинграде) так: при 200-х присутствовавших в начале собрания – в конце голосовало за резолюцию только 42. Можно ли на это опираться как на мнение общественности? Думаю, что нет.
...Так чего же от меня хотят? ...> Если бы я писал роман не девять лет тому назад, а сейчас – вероятно, роман был бы написан иначе: слишком многое переменилось за девять лет. Но это не значит, что я могу отказаться от идей, составляющих сущность моего миросозерцания. Для меня идеи – не галстук, цвет которого можно менять в зависимости от сегодняшней моды...
Художник отказаться от своей работы не может. И меня удивляет только одно: как такого отказа могли требовать от меня художники слова? Таких требований к писателю никогда не предъявляла даже царская цензура.
(Е. Барабанов. Комментарии. Евгений Замятин. Сочинения. М., 1988. Стр. 534-535)
Что же это был за роман, отказ от которого был для него равносилен отказу от идей, составляющих сущность его миросозерцания?
Сюжет третий
«БЛАГОДЕТЕЛЮ НАШЕМУ КАЖЕТСЯ...»
Эта фраза (точнее – полуфраза) – из письма Б.Л. Пастернака к О.М. Фрейденберг, написанного и отправленного 4 февраля 1941 года.
Контекст, из которого я ее выдернул, таков:
► ...я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость.
(Борис Пастернак.Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203)
«Благодетель» – это, конечно, о Сталине. Слово взято из романа Замятина «Мы». Замятин написал этот свой роман в 1920 году. Впервые опубликован он был в 1924-м. Но – по-английски. Затем появилось чешское издание (1926), а вскоре и французское (1929). Первое полное издание романа «Мы» на русском языке вышло только в 1952 году, в Нью-Йорке. Но в 1927 году в пражском журнале «Воля России» были напечатаны главы из этого романа.
В начале 20-х Замятин не только охотно давал читать рукопись романа близким и не очень близким знакомым (он еще не терял надежды опубликовать его на родине), но и не раз выступал с публичными чтениями как отрывков из романа, так и полного его текста. (В московском и ленинградском отделениях Всероссийского союза писателей, в других литературных аудиториях.) В общем, роман Замятина «Мы» задолго до того, как было осуществлено первое его издание, если воспользоваться более поздней формулировкой, был «широко известен в узких кругах».
В письме 1922 года А.К. Воронский писал Замятину:
► Лежит у меня от Пильняка полученный роман ваш «Мы».
(Литературное наследство. 1983, т. 93. Стр. 571)
Если Пильняк не постеснялся дать рукопись неопубликованного замятинского романа Воронскому, так уж наверняка давал ее и ближайшему своему другу Пастернаку. Да что говорить! Вполне мог Борис Леонидович получить ту рукопись и из рук самого автора.
«Благодетелем» в замятинском романе называется верховный властитель утопического (антиутопического) Единого Государства,описание социальной структуры которого составляет главное содержание романа. Но помимо функции номинального и фактического главы государства, Благодетель выполняет там еще одну, не менее важную функцию:
► Торжественный светлый день...
Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес – или, может быть, сияние Единого Государства... мы же приносим жертву нашему Богу. Единому Государству – спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству... величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей...
Вот один – стоял на ступеньках налитого солнцем Куба. Белое... и даже нет – не белое, а уж без цвета – стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером – уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки у них обычно сковывались цепями).
А наверху, на Кубе, возле Машины – неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать... Но зато руки... Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане, поставленные руки – выходят огромными, приковывают взор – заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки – ясно: они – каменные, и колени – еле выдерживают их вес...
И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась – медленный, чугунный жест...
...Колеблемый невидимым ветром, – преступник идет, медленно, ступень – еще – и вот шаг, последний в его жизни – и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой – на последнем своем ложе.
Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку... Ни шороха, ни дыхания: все глаза – на этой руке...
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча – как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело – все в легкой светящейся дымке – и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И – ничего: только лужа химически-чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившаяся в сердце.
Итак, Благодетель не только глава Единого Государства, он еще и палач.
Понимал ли Пастернак, ЧТО он говорит, когда посмел отнести это замятинское словцо к отцу народов и лучшему другу физкультурников?
Наверно, понимал. Не мог не понимать.
Но сам Замятин, задумывая и изображая своего «Благодетеля», конечно, и думать не думал о Сталине. (В 1920 году и сам Сталин вряд ли осмеливался думать о себе, как о главе государства.)
В томе «Литературной энциклопедии», вышедшем в свет в 1930 году, роман Замятина «Мы» был назван «грязным пасквилем на социализм». В томе «Краткой литературной энциклопедии», вышедшем тридцать четыре года спустя (в 1964-м), эта формулировка была слегка изменена. Здесь этот замятинский роман был охарактеризован как «злобный памфлет на Советское государство».
Памфлет – это все-таки не пасквиль: вполне почтенный литературный жанр.
Но на самом деле роман Евгения Замятина «Мы» не был и памфлетом. Он был пророчеством.
* * *
Когда читаешь этот роман сегодня, поражает в нем то, что отраженные в нем, сразу бросающиеся в глаза, так хорошо нам знакомые черты советского государства характерны не для того советского государства, каким оно было в 1920 году, а для того, каким оно стало позже, гораздо позже. Так что, если бы мы даже и согласились с определением «Краткой литературной энциклопедии», нам пришлось бы признать, что это памфлет не на то Советское государство, каким оно было в 1920 году, а на то, каким оно стало при Сталине. Точнее – на то, каким его создал Сталин.
Взять хоть вот эту ситуацию, одну из самых наглядно рисующих социальное устройство утопического замятинского Единого Государства:
► Завтра – День Единогласия... Я всегда любил его – с детских лет. Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха»...
Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра – день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда – смешно сказать – даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую – что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем – ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы – говоря словами «Евангелия» древних – единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон...
Мы празднуем выборы открыто, честно... Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я – и может ли быть иначе, раз «все» и «я» – это единое «МЫ». Насколько это облагораживающе, искренней, выше, чем трусливая, воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если, даже предположить невозможное, т.е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство – от них самих.
Ситуация эта представляется даже не пародией на созданную Сталиным уникальную советскую систему выборов без выбора, а прямо-таки точной ее копией. И может показаться, что я привел здесь эту пространную выписку из замятинского романа, чтобы подтвердить истинность своего утверждения, что роман этот не памфлет, а – пророчество.
Да, действительно, первые всенародные сталинские выборы без выбора состоялись в 1938 году. То есть через восемнадцать лет после создания замятинского романа.
Но, для того чтобы еще в 1920-м угадать, какими они будут, не надо было быть пророком. Нет, это не пророчество, а всего лишь экстраполяция того, что в зародыше тогдашняя советская действительность нам уже являла.
И тем не менее эта нарисованная Замятиным картина была воистину пророческой. Но пророческий, провидческий ее смысл состоял не в самом изображении выборов без выбора, а в том, как это абсурдное, идиотическое, насквозь фальшивое, лицемерное праздничное действо воспринимается гражданами замятинского Единого Государства. И самое поразительное тут то, что воспринимается оно ими точь-в-точь так же, как гражданами Страны Советов воспринимались всенародные выборы 12 декабря 1938 года, проходившие по новой, недавно принятой сталинской конституции.
Этот день я хорошо помню.
Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах – транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.
Все было как на Первое мая или Седьмое ноября – главные наши праздники. И лица у людей были праздничные. (Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой.)
Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые – первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное – тайные.
Это поразило меня больше всего.
Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация: кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы – как это гарантировала ему самая свободная в мире сталинская конституция – в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или – против.
Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?
А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?
Я не долго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того, чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.
Я даже подумал, что там, в этих кабинах есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать – по почерку или по отпечаткам пальцев.
А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.
Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.
Тут у читателя наверняка возникнет раздраженный вопрос: с какой стати я морочу ему голову воспоминаниями о том, как воспринималась эта абсурдная ситуация одиннадцатилетним несмышленышем? Чем заниматься такими подтасовками и фальсификациями, рассказали бы лучше, как воспринимали ее взрослые граждане Страны Советов!
То-то и горе, что они воспринимали ее точно так же.
В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга известного советского драматурга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек писателя, начиная с 1927 года по 1941-й.
Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ, и когда-нибудь я в этой своей книге к нему еще обязательно вернусь. А сейчас приведу из него только одну запись, помеченную тем самым днем – 12 декабря 1938 года:
► Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное... Мы пошли голосовать в полдень... В самом участке (помещается в школе) – тишина, много народа... Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня – белый и голубой.
В стороне – другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы...
Из этой первой комнаты – ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница – молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке – крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками – урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом...
Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»
И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия – и совсем тогда как в церкви.
Едем в Москву. Там – полное ощущение праздника.
Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...
Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки – это участковые избирательные комиссии – туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, – это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.
Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.
Великий день. Его значение сейчас еще совсем не оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой конституции.
Совпадение этой дневниковой записи, сделанной 12 декабря 1938 года, с фантастической картиной, нарисованной Замятиным в 1920-м, – прямо-таки поразительно. Но более всего поражает совпадение (не просто совпадение – тождество) душевного состояния писателя Афиногенова с душевным состоянием вымышленного героя замятинской антиутопии. Даже ассоциация с Пасхой приходит в голову им обоим!
О Пасхе у Афиногенова, правда, вспоминают какие-то темные малограмотные старушки, от которых трудно ждать адекватного восприятия происходящего. Но и сам автор дневника тоже воспринимает все это безобразие совершенно так же, как эти темные старушки:
► Действительно, как первый день пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь...
И совершенно так же думает и чувствует замятинский «нумер» Д-503:
► Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха».
Все другие «пророчественные» совпадения реальности созданного воображением Замятина утопического Единого Государства с реальностью сталинского социализма – того же свойства. То есть все они из области психологии.
Замятин, конечно, исследует и социальную структуру своего Единого Государства, и в этой структуре тоже много общего с той, которую постепенно создавал и создал Сталин. Но в центре его внимания – извращенная психология его граждан. Их перевернутая мораль. Поставленные с ног на голову представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо».
У главного героя романа есть, как мы бы сейчас сказали, любимая женщина. На самом деле это определение тут не годится. В замятинской антиутопии эти проблемы решаются иначе. Там действует такой принцип: «Всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на другой нумер». В соответствии с этим принципом «возлюбленная» Д-304 – «нумер» О-90 – свои отношения с ним другим «нумерам» объясняет фразой: «Он на меня записан». То есть она, «положив на него глаз», на него «записалась», получила соответствующее количество «розовых талонов» и в определенные дни, предъявив такой розовый талон, является к нему в его стеклянную, прозрачную комнату, где они имеют право на точно обозначенное в талоне время опустить шторы, чтобы сделать ее непрозрачной, и «заниматься любовью».
Но на Д-304 «положила глаз» другая женщина. И тоже на него «записалась».
В замятинском Едином Государстве это дело совершенно обычное. Но оно осложнилось тем, что эта другая женщина так заморочила герою голову, что он совершил какое-то мелкое дисциплинарное нарушение, о чем – по существующему в Едином Государстве закону – должен немедленно донести в «Бюро Хранителей». Но что-то помешало ему это сделать. Он и сам еще толком не понимает – что:
► Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 – иду туда непременно...
В 16.10 вышел – и тотчас же на углу увидал О – всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня»... Впрочем, нет: в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода – все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
О схватила меня за руку.
Гулять, – круглые синие глаза мне широко раскрыты – синие окна внутрь – и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего – внутри, т. е. ничего постороннего, ненужного.
Нет, не гулять. Мне надо... – я сказал ей, куда. И к изумлению своему увидел: розовый круг рта – сложился в розовый полумесяц, рожками книзу – как от кислого. Меня взорвало.
Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня – но это просто тупость.
Вы – идете к шпионам... фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей...
Почему «А я» – почему это «А»? Совершенно по-женски. – Ясердито (сознаюсь) схватил ее ландыши. – Ну, вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть настолько вот. Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо? Не мо-же-те, ну? Есть запах ландыша – и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве – и есть шпионы у нас... да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион – это белена, тут шпион – ландыш. Да, ландыш, да!
Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется. И я закричал еще громче:
– Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного!
Сочиняя эту сцену, Замятин наверняка полагал, что эта его выдумка – доведенное до абсурда преувеличение, гротеск.
Знал ли он, что на самом деле это – самая что ни на есть реальнейшая реальность:
► Доносы? Мы не боимся слов. Для нас важно дело, стоящее за этим словом. Разоблачать чужую, враждебную тенденцию, выявить врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!
(М. Чумандрин. Итак, что же такое Союз писателей? Красная газета. Вечерний выпуск. 1929 г., 2 сентября)
Эту статью Чумандрина Замятин скорее всего читал. Как было ему ее не прочесть, если посвящена она была отчасти – и далее главным образом – его персоне. (Это был едва ли не первый отклик на статью Б. Волина, начавшую многомесячную газетную и журнальную травлю Пильняка и Замятина.)
Но статья эта появилась в 1929-м, а Замятин – напоминаю – писал свой роман в 1920-м. Может быть, и тогда, в 20-м, уже раздавались отдельные голоса, с пеной на губах доказывавшие, что донос в «Бюро Хранителей» – не «белена», а «ландыш»?
Может быть.
Но массовым психозом тогда это точно еще не стало. Впрочем, и в замятинской антиутопии, чтобы это сознание стало массовым, надо было создать, выстроить систему, при которой каждый усомнившийся в правильности устройства Единого Государства обречен – рано или поздно – оказаться в «машине Благодетеля».
Именно такую систему, как мы знаем, и создал Сталин.
А вот еще одна коллизия, создавая, выдумывая которую Замятин, надо полагать, уж точно считал гротескной.