355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Сталин и писатели Книга третья » Текст книги (страница 6)
Сталин и писатели Книга третья
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Сталин и писатели Книга третья"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 55 страниц)

Можно даже сказать, что в результате всех этих его многолетних разысканий и расспросов глазам исследователя представилась довольно ясная и убедительная картина.

Жаль только, что все, что ему удалось узнать в ходе этого своего расследования, он решил изложить не в строгой – исследовательской – манере, придерживаясь точного изложения выявленных им фактов, – а так, как это скорее пристало бы романисту:

► В начале 1920 года у дома П.Я. Громославского остановилась подвода. Уже пять лет бывший псаломщик и коллежский регистратор не исполнял обязанности атамана. Но по старой привычке при необходимости обращались к нему, а не в созданный меньше месяца назад ревком.

Казак просил помощи. Не таясь, он объяснил, что возвращается из Екатеринодара, дальше с отступающими в Новороссийск войсками Добровольческой армии не поехал...

Он рассказал, что в станице Новокорсунской поддался просьбам очень влиятельных людей из числа казачьей старшины захватить с собой для передачи в станицу Глазуновскую Марии Крюковой окованный сундучок, чувал одежды и переметные сумы. «Довез все в целости», – сказал казак. Ехать еще и в Глазуновскую – 70—80 километров в один конец, он не собирался. Держать у себя вещи в такое время – тем паче.

Без долгих разговоров он внес во двор сундучок, мешок и переметные сумы. Петр Яковлевич осторожно жевал губами.

(Там же. Стр. 65)

И дальше – так же обстоятельно, с такими же явно сочиненными, беллетристическими подробностями («Петр Яковлевич осторожно жевал губами...») рассказывается о том, какое сильное впечатление произвели на Петра Яковлевича внесенные казаком во двор переметные сумы: они были «из натуральной хромовой кожи, с затейливым шитьем, с металлическими застежками из нержавеющей стали».

Все эти вещи долго лежали у Громославского в амбаре. Он сразу передал с оказией в Глазуновскую, что они у него. Но понравившиеся ему переметные сумы отложил отдельно. В мешке было две пары добротных сапог, кое-что из одежды. А в сундучке – никому не нужный и непонятный хлам: почти две тысячи рукописных страниц, «исписанных очень красивым, каллиграфическим почерком». Гигантская эта рукопись была разделена на отдельные небольшие стопки – от семи до пятидесяти страниц каждая. Стопки эти были скреплены «прочными медными скрепками».

Кроме этих рукописных бумаг были в сундучке и другие: много вырезок из газет, перевязанных бечевкой, несколько номеров «Русских ведомостей», пять-шесть книжек журнала «Русское богатство».

Переметные сумы тоже были забиты бумагами. Помимо рукописей которых там тоже было порядочно, были там и карты с пометками, какие-то официальные документы с печатями, письма в конвертах.

Петр Яковлевич, понимая, что казак расскажет, какие вещи он у него оставил, достал свои переметные сумы, потрепанные, из сыромятной кожи и хотел было переложить туда бумаги из приглянувшихся ему кожаных. Но почему-то раздумал: на антресоли за хромовыми не полез, а свои, сыромятные, набил рукописями из сундучка.

За вещами приехали недели через две. Петр Яковлевич как в воду глядел: посланец, конечно, знал, что должен забрать сундучок, мешок и переметные сумы.

История этого сундучка Мезенцевым прослежена отдельно (он, оказывается, сохранился). Но к интересующей нас проблеме судьба этого сундучка отношения не имеет. Имеет к ней отношение содержимое хромовых переметных сум, оставшихся у Громославского.

А с ними было вот что:

► П.Я. Громославский начал мистифицировать зятя уже в начале 1924 года, когда появились публикации его фельетонов. Как-то он сказал, что и сам пописывает, но скрывает это от окружающих, боясь насмешек. Да и занятие его (в 1923 году он вновь стал псаломщиком) не располагает к мирским делам. Зять скептически улыбался.

Тогда-то Громославский и показал ему содержимое хромовых переметных сум.

– Брось, батя, – сказал Шолохов, прочитав уже первые страницы, – почерк-то не твой.

– А писарь, писарь был у меня в канцелярии, грамотный. Он и переписывал...

Молодой Шолохов и верил, и не верил, но читал с увлечением.

(Там же. Стр. 69)

На этом рассказ о дальнейшей судьбе рукописи, хранившейся в хромовых переметных сумах, обрывается. И о будто бы имевшем место литературном сотрудничестве зятя с тестем больше ни слова. Так что сообщение Мезенцева о том, что П.Я. Громославский будто бы «неплохо владел пером» и «у него даже был псевдоним – П. Славский», – повисает в воздухе.

Если даже принять на веру всю эту историю, которую Мезенцев собрал по крупицам и сложил в цельную (по правде говоря, не очень даже и цельную) картину, в «сухом остатке» новой для нас информации остается совсем немного. Только подтверждение (если всю эту беллетристику можно считать подтверждением) легенды о доставшейся Шолохову чьей-то чужой рукописи плюс выяснение обстоятельств (объяснение тоже, надо сказать, весьма туманное), при которых эта рукопись к нему попала.

Одно только тут не вызывает ни малейших сомнений.

С грехом пополам еще можно допустить, что тесть помог зятю не только завладеть чужой рукописью, но и как-то в ней разобраться. С трудом, но еще можно себе представить, что он принимал участие в «обработке» (надо бы сказать – порче) первоначального текста «Тихого Дона». Но вообразить, что он написал за Шолохова «Поднятую целину»! Что этот вороватый и жуликоватый псаломщик и бывший станичный атаман мог написать сцену раскулачивания Титка Бородина! Вылепить образы Макара Нагульнова, Кондрата Майданникова, Давыдова!

Но если не он, то – кто же?

И тут – хочешь, не хочешь – поневоле возвращаешься к мысли о «коллективном авторе».

Мысль эта, как мы помним, возникла у Зеева Бар-Селлы как результат его текстологического исследования «Донских рассказов».

К той же мысли – с той же логической неизбежностью и тоже в итоге скрупулезного текстологического анализа пришли А.Г. и С.Э. Макаровы:

► Сопоставление и системный анализ основного текста и заимствований указывает на разновременное участие в работе над романом нескольких авторов... Проблема авторства в свете новых данных предстает по-иному. Вопрос о том, кто является автором «Тихого Дона» – Шолохов или, например, Крюков, представляется некорректным. У известного нам текста несколько авторов, этот текст не является органически цельным единым художественным произведением. Выделив в результате текстологического анализа из основного (художественного) текста чужеродные вставки, мы определили ту его часть, относительно которой мы можем корректно поставить вопрос о реконструкции первоначального текста романа – протографа и его авторстве.

(А.Г. Макаров, С.Э. Макарова. К истокам «Тихого Дона». В кн.: «Загадки и тайны «Тихого Дона». Самара, 1996. Стр. 329)

Но у «Поднятой целины» никакого «протографа» не было! А мысль о «коллективном авторе» тем не менее и тут возникает. И возникает непроизвольно. Не только у специалиста-текстолога, но у любого внимательного читателя романа.


* * *

С первых же страниц «Поднятой целины» бросается в глаза, что в романе – три слоя. Три резко отделенных друг от друга, несмешивающихся стилистических пласта.

Вот – первый:

► По крайнему к степи проулку январским вечером 1930 года въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, ёкая селезенкой, выскочил на пологий берег.

Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук сторожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью.

Не надо обладать особенно изощренным вкусом, чтобы сразу увидеть, почувствовать: написал это писатель замечательный. Сильная, твердая, уверенная рука. Та самая, что когда-то написала:

► Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона.

Как и та, первая страница «Тихого Дона», первая страница «Поднятой целины» сразу покоряет нас силой и точностью каждого слова. И как там, так и тут за каждым его словом – совершенное, абсолютное знание того, что он видит... Нет, не только видит: осязает, обоняет, вдыхает... Чувствуешь, что все, о чем сообщается нам в этом коротком отрывке, автор знает не понаслышке. Чтобы написать такое, надо было своей собственной рукой, своими собственными пальцами, – и, наверно, не раз, – ощутить под потником горячую, запотевшую конскую спину. И не только самому все это видеть и осязать, но и достичь, чтобы это его зрение и осязание передалось и нам. Чтобы и мы тоже увидели в мелкой, прозрачной речной воде каждый камешек, каждый голыш, по которым, глухо звякая подковами, переступает этот усталый, «курчаво заиневший в пахах» конь.

А вот – другой слой. Совсем другой стилистический пласт, в который мы тоже погружаемся сразу, на первых же страницах романа:

► Секретарь райкома партии, подслеповатый и вялый в движениях, присел к столу, искоса посмотрев на Давыдова, и, жмурясь, собирая под глазами мешковатые складки, стал читать его документы...

– Так ты задержался в Ростове по болезни? Ну, что ж.... Остальные восемь двадцатипятитысячников приехали три дня назад. Митинг был. Представители колхозов их встречали. – Секретарь думающе пожевал губами. – Сейчас у нас особенно сложная обстановка. Процент коллективизации по району – четырнадцать и восемь десятых... За кулацко-зажиточной частью еще остались хвосты по хлебозаготовкам. Нужны люди. Оч-чень! Колхозы посылали заявки на сорок три рабочих, а прислали вас только девять.

И из-под припухлых век как-то по-новому, пытливо и долго, посмотрел в зрачки Давыдову, словно оценивая, на что способен человек.

– Так ты, дорогой товарищ, стало быть, слесарь? Оч-чень хорошо! А на Путиловском давно работаешь? Кури.

– С демобилизации. Девять лет. – Давыдов протянул руку за папироской, и секретарь, уловив взглядом на кисти Давыдова тусклую синеву татуировки, улыбнулся краешками отвислых губ.

– Краса и гордость? Во флоте был?

– Да.

– То-то вижу якорек у тебя...

– Молодой был, знаешь... с зеленью и глупцой, вот и вытравил... – Давыдов досадливо потянул книзу рукав,

думая: «Эка, глазастый ты на что не надо. А вот хлебозаготовки-то едва не просмотрел!»

Секретарь помолчал и как-то сразу согнал со своего болезненно одутловатого лица ничего не значащую улыбку гостеприимства.

– Ты, товарищ, поедешь сегодня же в качестве уполномоченного райкома проводить сплошную коллективизацию. Последнюю директиву крайкома читал? Знаком? Так вот, поедешь ты в Гремяченский сельсовет.

Вряд ли стоит тут тратить силы и время на стилистический, текстологический или какой-нибудь еще анализ. Без всяких анализов сразу видно, что написал это не просто другой писатель, но писатель совсем другого уровня.

– Позвольте, профессор! Но ведь нужны же какие-то доказательства! – повторит тут кто-нибудь знаменитую реплику. И мы ответим на нее так же, как Воланд ответил Берлиозу:

– Нет, не надо никаких доказательств.

► Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман из собрания сочинений этого писателя, изданный «Нивой». Я стал читать этот роман – некую историю о денежно-наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской... Бойко написано, но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки... И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает книга, исчезает комната, и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке...

Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же «Нивского» издания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».

Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:

– Что эхо? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?

И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны... И вот еще раз оно в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивали строчки!

Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!

(Юрий Олеша. Ни дня без строчки. М., 1965. Стр. 213)

К этому наблюдению Олеши я бы только добавил, что эта «колоссальная разница» определяется не масштабом сравниваемых писателей («великий – рядовой»), а чем-то другим. Может быть, самой природой их художественного дара?

Я бы не посмел утверждать, что автор тех отрывков, которые я отнес к первому стилистическому слою «Поднятой целины» – великий писатель. И точно так же не отважился бы назвать автора второго ее стилистического слоя писателем рядовым.

Приведенный выше отрывок из этого «второго слоя» – не из лучших страниц романа. И далее не из самых характерных.

К этому «второму слою» следует отнести и очень сильные, художественно выразительные его эпизоды. Например, одну из самых душераздирающих сцен первой книги «Поднятой целины» – сцену раскулачивания Титка Бородина. Или сцену «бабьего бунта», когда толпа осатаневших гремяченских баб избивает – еще немного и забили бы до смерти – Давыдова, отказывающегося отдать им ключи от амбара, в котором хранится колхозный семенной фонд:

► Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:

– Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!

«Н-н-ну, подожди, чертова жаба, – с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, – как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»...

Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и – чего доброго – заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» – думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов... Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:

– Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам!

– А-а-а-а, до ночи?! – стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.

Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело, с сапом дышал и выглядел жалко.

– Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. – Игнатенкова старуха топала ногами.

– За вас же, сволочей!.. – неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. – Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?

– Бросьте вы его!.. – закричала подбежавшая девка. – Казаки уже замки посбили и хлеб делют!

Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.

Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цибарку со степлившейся водой, долго пил, а потом стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.

Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворешни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

Как ни относись к этому отрывку, как его ни оценивай, о нем не скажешь, что это «бойко написано», как полупрезрительно обронил Олеша о случайно попавшемся ему романе Шеллера-Михайлова. И уже только поэтому тут, казалось бы, невозможна читательская реакция, подобная той, какую испытал он, когда, читая тот бойко написанный текст, наткнулся на вклинившиеся в него по вине типографа страницы Достоевского.

Но происходит именно это!

Перейдя, как пишет Олеша, «к одной из очередных страниц», мы вдруг испытываем тот же шок – то же потрясение:

► ...Каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий, еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже.

В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это – сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови...

Никакой типографской ошибки в этот раз не произошло. Ничей чужой текст по вине верстальщика или брошюровщика сюда не вклинился. Но когда сразу за сценой «бабьего бунта», в непосредственной близости к ней тебя вдруг погружают в этот мир звериных ощущений, в эту сложную и острую смесь запахов, обжигающих нюх старого лисовина, испытываешь то же изумление, что испытал Олеша, и поневоле выражаешь его так же, как свое выразил он:

– Что это? Кто это пишет? Шолохов? Нет! Кто же?

И вопрос этот, как и в истории, рассказанной Юрием Олешей, тут тоже не остается без ответа.


* * *

Ответ сомнений не вызывает: это, конечно, он – автор «протографа», первоначального текста «Тихого Дона». И на этот раз я не стану повторять классическую реплику Воланда, что тут, мол, не требуется никаких доказательств. Не стану не столько даже потому, что тут без доказательств не обойтись, сколько потому, что такие доказательства, – и весьма убедительные, – у нас имеются.

Поразивший меня отрывок про старого лисовина взят мною из начала тридцать четвертой главы, – как уже было сказано, следующей непосредственно за сценой зверского избиения Давыдова осатаневшими гремяченскими бабами.

Ситуация напряженная. Давыдов еле жив. А тут еще Нагульнов, которого только что на бюро райкома исключили из партии, возвращается домой в мыслях о самоубийстве – единственном, как ему кажется, способе разом решить все свои проблемы. Читателю, естественно, не терпится поскорее узнать, как-то автор развяжет этот, так туго завязанный им сюжетный узел. С тем он и приступает к началу следующей главы.

Вот оно – это начало:

► Сбочь дороги – могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.

Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.

Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?..

Тут и появляется «старый сиводушный лисовин», агатовый влажный нос которого «живет в могущественном мире слитных запахов».

Поди пойми, какое отношение имеет все это к бедам и переживаниям Давыдова и Макара Нагульнова и что этой великолепно написанной картиной хочет нам сказать автор.

Пытаясь понять это, Зеев Бар-Селла подверг этот отрывок всестороннему, не только текстологическому и стилистическому, но и смысловому, даже географическому анализу:

► Тут что потрясает? Потрясает размах, в первую очередь – географический: Кавказ, Закавказье, Персия, Афганистан!.. Интересно, с чего это беркута понесло в такую даль? Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт (см. гл. 4), в 1920 году – под Каховкой и Бродами (см. гл. 24), был ранен и контужен под Касторной (гл. 4, 32), то есть служил, как можно догадаться, в Первой Конной; затем вернулся на Дон, провел коллективизацию и умер. Проще говоря, допустив связь беркута с Макаром Нагульновым, мы становимся свидетелями полнейшего авторского произвола.

Поэтому перестанем цепляться за Нагульнова и отправимся по указанному беркутом странному и загадочному маршруту.

Что может связать донскую степь с предгорьями Кавказа, Персией и Афганистаном?

Лишь одно – биография генерала Л.Г. Корнилова! Это он совершал бесстрашные разведки в Афганистане, первым исследовал соляные пустыни в Персии, сражался на Дону и погиб при штурме Екатеринодара, «в голубых предгорьях Кавказа». Труп Корнилова был вырыт красными из могилы, протащен по улицам Екатеринодара, зверски изуродован и сожжен на городской бойне. Прах генерала был растоптан и развеян по ветру.

«Куда унесет его знобящий осенний ветер!..»

Вдова Корнилова сказала тогда вдове атамана Каледина:

«Счастливая, у вас есть могила, а у меня и могилы нет...»

Могильный курган в донской степи и должен стать символом вечной памяти о лишенном могилы великом человеке.

(Зеев Бар-Селла. Литературный котлован. Проект «Писатель Шолохов».М., 2005. Стр. 119)

Высказав это предположение (пока это только предположение), автор исследования замечает, что в этот «корниловский» маршрут не вписывается Муганская степь.

► Она не только к Нагульнову, но и к Лавру Георгиевичу Корнилову никакого отношения не имеет... Но именно эта степь и служит решающим доказательством.

Начнем с того, что ветру, пожелавшему доставить беркута из предгорий Кавказа в Муганскую степь, пришлось бы передуть через Большой Кавказский хребет – 3000 метров над уровнем моря. На такой высоте парят уже не степные беркуты, а горные орлы.

Но наше внимание останавливает «степь». Вот Федор Константинович Годунов-Чердынцев, герой набоковского «Дара», пытается представить себе возможную картину гибели отца:

«Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли был живым? Привели его в штабной салон-вагон какого-нибудь карательного отряда <..> приняв за белого шпиона (да и то сказать: с Лавром Корниловым однажды в молодости он объездил Степь Отчаяния, а впоследствии встречался с ним в Китае)?»

В кругу русских географов исследование Степи Отчаяния (Дашти-Наумед, на современных картах: Дашти-Наумид; правильное написание: Дашт-и-Наумид) – безжизненной соляной пустыни, раскинувшейся между 32-й и 33-й параллелями, считалось самым замечательным достижением Корнилова-путешественника.

Следовательно, в непредвзятом повествовании о Л.Г. Корнилове (принадлежи оно автору «Тихого Дона» или Набокову) вероятнее всего следовало ожидать упоминания именно об этой экспедиции.

Мало того, Степь Отчаяния идеально вписывается во внутреннюю географию текста – «В Муганскую степь ли? В Персию? В Афганистан?», – поскольку находится как раз на границе Ирана и Афганистана.

(Там же. Стр. 120)

Как будто все уже ясно. Но исследователь на этом не останавливается. Чтобы подкрепить неоспоримость этой своей версии, он возвращается к текстологии.

Рукопись, разумеется, пропала. Но каким-то чудом отыскались 155 страниц наборной машинописи с шолоховской правкой. Вот эта правка и привлекла внимание исследователя:

► Подготавливая 34-ю главу к печати, Шолохов сделал в этом месте мельчайшее добавление – вставил невинную частицу «ли»:

«В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?» Цель правки очевидна: еще больше отдалить «степь» от Персии. Но, определив направление редактуры, мы можем сделать и шаг назад – в дошолоховское прошлое текста. Там «Персия» входит не в вялую цепочку однородных обстоятельств места, но служит пояснением к предшествующему наименованию и отделяется от «степи» не вопросительным знаком, а запятой:

«Куда унесет его знобящий осенний ветер? В голубые предгорья Кавказа? В Степь ли Отчаяния, в Персию? В Афганистан?»

(Там же. Стр. 120—121)

На этом Зеев Бар-Селла свое исследование этого фрагмента не прекращает. Далее он пытается отыскать – и находит! – «внутренние связи» этого «Реквиема Корнилову», как он его называет, со всеми «корниловскими» сюжетами «Тихого Дона». Но углубляться еще и в эту сложную систему его доказательств мы не станем. Для моих целей более чем достаточно того, что в ходе его расследования мы уже узнали.

В начале этого блистательного аналитического разбора Зеева Бар-Селлы мелькнула фамилия Нагульнова («Нагульнов, к примеру, в тех краях отродясь не бывал. А бывал он на Дону, где родился и откуда ушел на германский фронт...»).

Казалось бы, к чему это тут?

А к тому, что этот «Реквием Корнилову» автор «Поднятой целины» состыковал с мрачными мыслями только что исключенного из партии и потрясенного этим исключением Нагульнова о самоубийстве. Искусственность и даже нелепость этого «монтажного стыка» очевидна. Две эти ткани не срастаются. Скорее наоборот: это механическое соединение двух разнородных кусков прямо-таки вопит о чужеродности заимствованного текста всему строю повествования, в которое он искусственно вмонтирован, вставлен.

В иных случаях эти «заплаты» вставлены более ловко и не так бросаются в глаза. Но при внимательном чтении сразу бросается в глаза то, что их объединяет.

Все они – ничем не связаны не то что с событиями, происходящими в романе, но даже и с временем, когда эти события происходят.

Верховой, въехавший в хутор Гремячий Лог январским вечером 1930 года, точно так же мог бы остановить своего усталого коня и январским вечером 1914-го или 1921 года. И так же над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял бы ущербленный месяц. И так же, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули бы в темноте серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла. И так же конь, глухо звякая подковами по голышам, устилающим дно речки, на ходу потянулся бы пить.

Или – вот эта, тоже уже знакомая нам картинка:

► Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.

Эти воробьи, купающиеся в куче золы, вполне могли бы вот так же недвижно лежать, вытянув шейки и трепыхая крылышками, в любой другой главе романа. Картинку эту легко можно прилепить к любой ситуации, лишь бы только дело происходило не зимой или осенью, а в летний зной. Она легко могла бы вписаться в какую-нибудь умильную, благостную, даже сентиментальную коллизию. Но автор «Поднятой целины» завершил ею финальную сцену «бабьего бунта», когда избитый до полусмерти Давыдов, еле волоча ноги, выходит во двор, чтобы смыть «затеплившейся водой» кровь с лица и шеи.

Пример такого монтажа можно встретить едва ли не в любой книге по истории и теории кино.

Озеро. Ослепительно яркий солнечный день. Солнечные блики на гладкой поверхности воды. Мир, покой, тишина...

А теперь представьте, что этот кадр следует после другого, где мы только что увидели, как в этом озере утонул человек.

Картинка, на которой мы видим воробьев, купающихся в золе, вставлена по принципу именно вот такого – контрастного – монтажа. И сделано это умелой, опытной рукой...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю