Текст книги "Дворянство, власть и общество в провинциальной России XVIII века"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
Исследования о том, как менялись во второй половине XVIII века взгляды императриц и императоров и их центральной администрации на усадьбу как место, где могут быть артикулированы потенциально наказуемые претензии на символы монаршей власти, еще ждут своих авторов. Пока же можно лишь указать на отдельные случаи, относящиеся к началу XIX века и подтверждающие существенные перемены в этом вопросе в сравнении с Петровской эпохой.
Так, в первые десятилетия XIX века владелец села Мануйловское (Тверская губерния) позволял своим приказчикам и управителям титуловать себя в переписке «величеством»{1119}. Это говорит в пользу того, что представление о поместье как монархии в миниатюре, засвидетельствованное применительно к середине XVIII века, по-прежнему было живо. Однако с течением времени, прошедшего после отмены обязательной службы, оформился новый взгляд на поместье как на родовое гнездо, а если следовать формулировке Джона Рэндольфа – как на «культурную и даже духовную родину для нации, занятой поисками своих корней»{1120}. В этой оптике крепостные были не только подданными помещика, но воплощали собой «народ».
Примечательно, что вышеупомянутый помещик, употребляя в свой адрес титул «величество», не боялся, по всей видимости, навлечь на себя преследование или наказание. Очевидно, в начале XIX века самодержец уже не рассматривал самовольное присвоение символов верховной власти помещиками обоего пола как наказуемое деяние. Более того, именно в это время – в первой половине XIX века – государство обращает внимание, пусть еще и не очень пристальное, на издевательства помещиков и помещиц над крестьянами{1121}.
Все это говорит о том, что границы ожидаемого и дозволенного в начале XIX века оказывались все более размытыми. Самодержавие было готово скорее разрешить помещикам обустроить их мини-государство с соответствующей символикой. Одновременно государство оставляло безнаказанными преступления помещиков против зависимых от них людей, но не оставляло их незамеченными. Исследуемый в дальнейшем дискурс высших чиновников центральной и провинциальной администрации о преступлениях оскорбления его/ее Величества дает некоторый материал для суждения о причинах таких перемен.
Губернатор. Губернаторы олицетворяли власть дворян в провинции. Подобно помещику XVIII века, губернатор был, с одной стороны, наделен властью, а с другой – был адресатом предостережений со стороны самодержавия, которое рассматривало помещиков как потенциально нелояльных представителей господствующего сословия. В то время как в XVIII веке самодержавие мало определяло нормы и ценности, господствовавшие внутри поместья, в отношении губернаторов оно вело себя иначе: губернаторы обязаны были ориентироваться на эксплицитно сформулированный монархом патерналистский идеал. Губернатор волею царя должен был быть гарантом «общего блага» в пределах вверенной ему губернии, призван был заботиться о «безгласных» и «беспомощных». С последних лет петровского правления губернатор контролировал всю судебную систему губернии в пределах отведенных ему полномочий и обязанностей{1122}. Таким широким полномочиям соответствовала угроза санкциями в случае неисполнения обязанностей перед самодержавием. Петровский указ рассматривал губернаторов, не представивших вовремя положенное число рекрутов, как «изменников и предателей»{1123}. Это не значит, что центральная администрация на самом деле часто решалась на уголовный процесс против главы губернии и рисковала тем самым дестабилизировать местные властные структуры. Важно, скорее, символическое значение соответствующих указов. Складывается впечатление, что еще в 1740-е годы центральная администрация делала вид, что обвинение в адрес губернатора, выдвинутое учреждением, расследующим преступления против царя, вовсе не является из ряда вон выходящим событием{1124}.
Усиление позиций губернатора связано было, как известно, с екатерининской губернской реформой. Вместо петровского ведомственного патернализма, предписывавшегося губернаторам, свое развитие получил отныне патернализм просвещенного дворянина. Реализовывался он как в самой усадьбе, так и на службе. Новые установки служили основанием для мощной властной позиции дворян наверху провинциального управления, нигде не отражающейся так четко, как в контексте уголовного судопроизводства. По мере того как криминализация некоторых форм поведения элиты отступала на задний план, корректировались и типовые образы преступников. Они формировались в среде владельцев крепостных, которые одновременно были и обладателями высших должностей в провинциальной и центральной администрации. Дискурс этот был посвящен тем, кого скоро назовут «народом», и главный вопрос состоял в том, как следует к ним обращаться. Здесь я снова охарактеризую ряд общих тенденций, послуживших предпосылкой для дальнейшего обсуждения модернизации уголовного процесса на местах и, соответственно, отражения в нем представлений о провинции, ее населении и культурном статусе.
Эксперты как носители знания в уголовных процессах
Уголовное судопроизводство, особенно процессы криминализации и декриминализации, интересует меня как особое поле, где в процессе модернизации происходит самоорганизация власти. До сих пор в центре внимания статьи была инициатива, исходившая от самодержавия. Оно описывало провинцию как криминогенное пространство. Обратимся теперь, опять-таки основываясь на делах о преступлениях против монарха, к вопросу об участии в уголовных процессах наряду с чиновниками также экспертов. Оценка степени участия экспертов считается в западной историографии решающим индикатором модернизации общества{1125}.
Здесь речь пойдет о священниках (представителях конфессиональной сферы) и врачах (носителях секулярного знания). Наряду с юристами священнослужители и врачи считаются в социальной истории Европы представителями самых ранних профессий. Их участие в государственном преследовании девиантного поведения позволяет выявить профиль их занятий. В сфере уголовного судопроизводства они как эксперты конкурируют и взаимодействуют друг с другом{1126}.
Священники. Участие центрально– и западноевропейского духовенства в процессах инквизиционного типа, расследовавшихся светскими инстанциями, не исследовано. Можно предположить, что, после того как светская власть присвоила выработанную церковью форму такого процесса, участие духовенства уже не было настолько необходимо.
В процессах по обвинению в преступлениях против монарха, как в России, так и в Центральной и Западной Европе, явно доминировали светские элементы. В России государственные служащие, занимавшиеся преступлениями подобного рода, даже в середине XVIII века все еще верили, что монархом можно манипулировать посредством колдовства, но при этом, по всей видимости, никто из обвиняемых не рассматривался как лицо, действовавшее по дьявольскому наущению. Отсылки обвиняемых к религиозно окрашенным видениям, которые они использовали для оправдания инкриминировавшихся им деяний, уже в XVII веке просто-напросто игнорировались{1127}. Это тем более логично, что признание метафизических причин оскорбления монарха могло быть допущено, только если бы оно подчеркивало особо опасный характер содеянного как следствия дьявольского наущения. Однако тогда под сомнение ставилась бы персональная ответственность обвиняемого.
В то же время принадлежность обвиняемых к старообрядцам как причина оскорбления Величества четко тематизировалась следствием. Преследование старообрядчества, кстати, отражало конфликт центральной администрации с альтернативной ей по структуре и «миссии» старообрядческой коммуникативной сетью на местах{1128}. И светская, и церковная власти в XVIII веке постоянно сталкивались с представлениями о царе-Антихристе, распространявшимися старообрядцами. Тем более примечателен тот факт, что в этих случаях духовное ведомство систематически подключало к следствию светские инстанции{1129}.
И напротив, систематическое подключение духовенства к светским судебным процессам наблюдается лишь в рамках особой, ограниченной роли в процессах инквизиционного типа. При Петре I духовное лицо призывалось в том случае, если такой процесс заходил в характерный для него тупик – когда обвиняемый, еще не дав кажущихся правдоподобными показаний, тяжело «заболевал» (часто, разумеется, в результате пыток), к нему вызывали священника, грозившего Страшным судом и требовавшего рассказать правду{1130}. В Петровскую эпоху священник появлялся в таких процессах в тех случаях, когда продолжение пыток как средство «установления истины» было уже непродуктивно.
Полагаю, что интенсивность применения пытки в процессах об оскорблении его/ее Величества стала понижаться уже с середины XVIII века, хотя, как и в Центральной и Западной Европе XVIII века, она оставалась одной из возможностей в процессах подобного рода{1131}. Но значимость самого признания в инквизиционном процессе падала, а потому и роль пыток умалялась{1132}, пусть раньше они и считались главным заслуживающим доверия доказательством. Теперь священник у одра тяжелобольного обвиняемого с напоминанием о долге перед Богом говорить только правду – лишний.
Тем не менее в эпоху Екатерины II даже в связи с незначительными преступлениями из категории оскорбляющих Величество наблюдаются попытки религиозного «очищения» обвиняемых{1133},[160]160
Крестьянина, назвавшего императрицу «дурой», приказывают не только держать под арестом, но и регулярно водить на богослужения в Исаакиевский собор.
[Закрыть] а это свидетельствует о растущем привлечении церковных институтов в целях дисциплинирования.
Медицинские эксперты. Медицинские объяснения девиантного поведения предполагают, что их принимают в качестве альтернативы религиозным, соответственно допускают их принципиальное (или тактическое) отличие от религиозной аргументации. В отношении преступлений против монарха раньше всего было оставлено средневековое представление о том, что преступление является грехом и, таким образом, укоренено в недостаточной способности сопротивляться дьявольским искушениям. Так медицина становится привлекательной в качестве альтернативного набора знаний для объяснения подобного рода преступлений{1134}.
В Центральной и Западной Европе преступления, считавшиеся направленными против Бога и монарха, уже в XVII веке не истолковывались как результат дьявольского наущения. Юстиция охотнее приписывала их помрачению ума. Врачей в таких случаях привлекали для освидетельствования задолго до того, как экспертиза относительно вменяемости подсудимого и касательно преступлений другого рода проникла в следствие{1135}. Объявление сумасшедшими тех, кто бросил вызов освященной Богом монархии, не влекло за собой необходимости считать их невиновными, ведь сумасшествие в глазах юристов не отменяло самого факта преступления в случае оскорбления его/ее Величества{1136}.
Систематическое требование врачебных освидетельствований относительно умственного состояния обвиняемых стало нормой в последней четверти XVIII века применительно к определенной категории преступлений. «Около 1780 года в Пруссии вошло в моду, чтобы просвещенный следователь сперва требовал отзыв об умственном состоянии обвиняемого, а уже потом начинал следствие по обвинению в подделке печати, в поиске сокровищ или в ложной клятве и непослушании приказу солдат»{1137}. Вероятно, свою роль здесь сыграло смещение акцентов, связанное с raison d'Etat просвещенного абсолютизма, ассоциировавшего сумасшествие не только с преступлениями против Бога и монарха, но и с преступлениями против государственной собственности и притязаний монарха на подчинение ему подданных. Возможно, имела значение и социально-культурная тенденция, в силу которой, согласно Марен Лоренц, одновременное усиление как криминализации, так и патологизации этих форм поведения явилось реакцией на растущую чуткость бюргерской среды, любящей порядок и исполнительность (Leistung){1138}.
Наблюдаемое в царской России участие врачей в процессах об оскорблении его/ее Величества указывает как на сходство, так и на отличия в сравнении с Западной и Центральной Европой. Как уже было сказано, администраторы, ведшие следствие, не принимали в расчет метафизические причины, на которые обвиняемые в оскорблении его/ее Величества еще иногда ссылались. Зато сумасшествие, не основанное на сверхъестественном, но обусловленное употреблением алкоголя либо же страхом и органическими причинами, имело все шансы быть признанным причиной преступления; к тому же обвиняемый мог быть квалифицирован невменяемым. При этом администраторы требовали гарантии помешательства обвиняемого лица. В этом контексте и нужно установить значимость медицинских свидетельств в ряду других составляющих судебного процесса.
Рост авторитета медицинских заключений в уголовных процессах при Петре I пока проследить не удалось. Петровская эпоха рассматривается как отправная в последовательной рационализации уголовных процессов посредством медицинских отзывов{1139}. Первое полученное в результате медицинского освидетельствования заключение об умственном состоянии обвиняемого относится еще к 1670 году и касается уклонения от службы{1140}. Однако ни до Петра I, ни при нем не практиковалось систематическое истребование врачебных отзывов. Петр I придал функции врачей в уголовном процессе юридическую легитимацию, но на практике проверять душевное состояние уклонявшихся от службы лиц предоставил не медэкспертам, а Сенату{1141}. Систематическая медикализация считавшихся девиантными состояний ума не нашла здесь применения.
В изученных мною процессах, связанных с оскорблением Величества, также не наблюдается последовательного роста авторитета медицинских заключений. Даже при Екатерине II медицинский диагноз еще не обрел исключительного доказательного веса. Излагаемые в дальнейшем случаи, произошедшие в провинции, свидетельствуют об этом.
Если предположить, что делопроизводство в уголовном процессе было нацелено на создание текста, который убедительно бы отображал мотивы действий обвиняемых, то случай крестьянина Федора Ушкова (1785–1786) может дать некое представление о тех средствах, коими располагал сыск в ту эпоху. Ушков был обвинен в «разглашении» об имевшем религиозную коннотацию видении двух благочестивых царей. Это видение можно было бы интерпретировать как намек на недостаточную легитимность Екатерины II. В годовщину коронации императрицы Ушков присутствовал на торжественном богослужении в своей деревне недалеко от Симбирска. Жара, тошнота и головная боль поспособствовали к тому, что он стал «тосклив». На третий день после посещения монастыря ему полегчало. Вскоре, однако, он опять почувствовал в церкви жар и тоску, «как будто что накатило на него». Желая избавиться от того, он приложился к иконе Спаса и Богоматери, и в тот момент ему послышалось, что кто-то шепнул человеческим голосом, будто он должен «объявить народу о государях Михаиле и Федоре». Тут же в церкви он и исполнил это{1142}. Бросаются в глаза три аспекта классификации Ушкова в качестве «сумасшедшего». Во-первых, документы следствия восстанавливают видение крестьянина как психосоматическое, а не как метафизическое событие, то есть следователи действовали в рамках уже упомянутой секулярности данных процессов. Во-вторых, на основании описанных самим Ушковым и наблюдавшихся свидетелями симптомов был сделан вывод о том, что он страдает «меланхолией»{1143} (правда, это не медицинский термин, взятый из врачебного диагноза, а вошедшее в обиход «популяризованное» понятие){1144}. В-третьих, состояние ума Ушкова по указанию симбирского губернатора не только определялось медицинскими экспертами, но и удостоверялось его соседями по деревне{1145}.
Как этот, так и упоминаемые ниже случаи конца XVIII – начала XIX века указывают на относительность авторитета врачей. Вместе с тем новая, еще не признанная в обиходе, но подтвержденная медицинским экспертом болезнь (например, «истерическая») могла в качестве аргумента влиять на ход следствия{1146}.[161]161
Дело из Соликамского уезда об обидевшей императора Павла I сержантской жене, страдавшей от «застарелой истерии с иступлением ума». Ввиду этого сам император значительно смягчил первоначальный приговор (Там же. Л. 6).
[Закрыть] Медэкспертов привлекали, однако, далеко не всегда. Так, их проигнорировали в деле мещанки Марии Петровой, в 1800 году прокричавшей, как и Ушков, на всю церковь, что она-де не почитает нынешних государя и церковных иерархов, потому как ни православного царя, ни «благоверных» священников нет{1147}. Еще более показательно с точки зрения произвола в привлечении или непривлечении врачей в подобных случаях следствие орловского губернатора по делу одной украинки, объявившей себя в 1796 году дочерью нового императора Павла I. Обвиняемая утверждала, что побудил ее к этому некий коллежский асессор, а потом он якобы пытался отравить ее мышьяком. К делу был привлечен городовой лекарь, который должен был освидетельствовать порошок, считавшийся мышьяком{1148}, но не умственное состояние обвиняемой (подобного заключения от него не потребовали).
Привлечение медэкспертов в ходе процессов, связанных с оскорблением его/ее Величества, в России конца XVIII – начала XIX века не стало рутиной. Причиной тому была не столько нехватка медперсонала в провинции, сколько, как мы еще увидим, то обстоятельство, что административная элита сохранила в своей компетенции возможность делать выводы относительно умственного состояния обвиняемых.
Отказ от систематического вызова экспертов в суд отражает тесное переплетение службы (а значит, и бюрократии) с дворянским стилем жизни. Деятельность чиновников находилась под влиянием еще не формализованной в дворянской среде образованности, в то время как в Центральной и в Западной Европе академические титулы уже стали социальным атрибутом{1149}. Ни карьера в центральном аппарате управления империей, ни жизненный путь дворянина XVIII века формально не требовали образования, закреплявшего место эксперта в государственном аппарате, за исключением самого элементарного школьного. Знания, приобретенные скорее неформально (и неформально оценивавшиеся в дворянской среде), составляли образ чиновника. Тот мог иметь подчас широкие, основательные знания, но никак не профессиональные, полученные в результате углубленного изучения какой-то особой отрасли знания, что могло бы позволить ему требовать расширения сферы его компетенции. Скорее, администратор был призван разрешать возникавшие перед ним проблемы на основе собственного жизненного опыта и образовательного уровня. Просвещение и широкое распространение печатной продукции содействовали некоторой унификации знаний, мнений, категорий суждения и, таким образом, облегчили оформление внутриадминистративного коммуникативного кода. В дальнейшем, дискурсивно на основе источников конструируя формы преступности, мы установим, как этот код помогал дворянской элите управлять империей. Высокопоставленный чиновник «обнаруживал» (или создавал) в провинции широкий спектр образов врагов Просвещения: невежественного крестьянина, бродягу, религиозного фанатика, помешанного, истерическую женщину. Все они «работали» на обеспечение властных позиций администраторов новой легитимацией.
Новый дискурс администраторов
Сопоставление уголовных дел XVII века и первой половины XVIII века с делами Екатерининской эпохи показывает, в какой мере усвоение администраторами импульсов из смежных с юстицией областей влекло за собой перемены. Так, отказ от жесткого инквизиционного процесса с пыткой и признаниями обвиняемых вел к тому, что большее внимание стало уделяться психике и индивидуальности правонарушителей. С другой стороны, следствие стало гораздо более четко разграничивать тех, кто принадлежал к правящей элите, и тех, кто представлял низшие социальные слои. Эта двойственность – общий интерес к психологии и одновременно различное отношение к представителям разных социальных слоев по культурным критериям – нередко встречается в контексте европейского Просвещения{1150}. Помня о стремлении просвещенных российских чиновников, выходцев из дворян, к монополизации власти, необходимо учитывать обе эти тенденции. Я прослеживаю их на материалах, отражающих диалог центра и провинции. Диалог, на который влияли, например, рефлексия администраторов, отправлявшихся в различные уголки империи, а также жизненные устои, которые в XVIII веке определялись, помимо прочего, и просветительскими текстами.
Психика, тело, гендер. Следователи апеллируют к психике подследственных. Они ищут новые методы установления истины в тот момент, когда пытка выходит из употребления в отношении обвиняемых, представляющих непривилегированные слои населения. Это ведет, в свою очередь, к перестановке акцентов касательно физического тела обвиняемых и свидетелей. Прежде объект пытки, в Екатерининскую эпоху тело превратилось в тщательно исследуемую улику. Искусство установления истины состояло отныне в том, чтобы прочесть информацию тел, не манипулируя ими с помощью инструментов пытки. Непроизвольные телодвижения обвиняемых и свидетелей регистрируются и оцениваются как отражение их внутреннего состояния. Отныне мимика, характер речи и поведения обвиняемых и свидетелей – все равно, крестьян или провинциальных служащих, – вызывают интерес следователей. Подобная практика существовала и раньше, но лишь в процессах против высокопоставленных обвиняемых{1151}, где употребление пытки допускалось лишь условно. Теперь же эта практика распространилась и на выходцев из низов{1152}.
Индивидуализация, психологизация обвиняемых (а в иных случаях и свидетелей) примечательна еще и потому, что она учитывает также пол подследственных. С точки зрения следователей старого типа он не играл никакой роли. Медэксперты открыли в «истерии» болезнь, специфичную для одного из полов и провоцирующую преступления против царя{1153}.[162]162
Термин «истерика» появился в русском языке только в 1771 году, а «истерический» – в 1757 году – см.: СлРЯ XVIII. Т. 9. М.; СПб., 1997. С. 150.
[Закрыть] Следователи стали теперь объяснять поведение женщин, обвинявшихся в подобных преступлениях, тендерной психологией. Так, мещанка Прасковья Григорьева, выдававшая себя за дочь императора Павла I, была охарактеризована не только как находящаяся не в «своем уме», но и как заблудившаяся в «лабиринте», куда была заведена злонамеренным и отчаявшимся мужчиной{1154}.
Психика и религия. Психическое измерение открывалось и в новом определении соотношения между девиантным религиозным поведением и предрасположенностью к преступлению, связанному с оскорблением его/ее Величества. Это измерение укоренялось рука об руку с процессом присвоения просвещенческого принципа веротерпимости, который не был вполне независим от политической конъюнктуры. Этот принцип мог применяться как по отношению к другим религиям (в зависимости от лояльности их приверженцев самодержавию), так и по отношению к большой группе православных, находившихся вне официальной церкви (то есть к старообрядцам).
Просвещение, как известно, далеко не обязательно несло в себе потенциал секуляризационной инициативы. Как раз те просветители, которые были близки к власть имущим, не хотели отказываться от легитимизировавшего политический строй потенциала религии, предпочитая проводить различие между религией истинной и сектантством. В многоконфессиональной Российской империи это разделение было привлекательно как раз для той точки зрения, которой руководствовались администраторы в провинции. Барон Осип Андреевич Игельстром, происходивший из прибалтийского дворянства симбирский и уфимский генерал-губернатор, выдающийся представитель административной элиты, и сам по себе яркий пример ее имперского характера, писал в 1785 году в Петербург о передаче в совестный суд дела двух представителей мусульманского духовенства, которые, по его словам, использовали «простоту» местного населения, дабы внушить ему учения, враждебные «российской нации» и армии. При ближайшем рассмотрении только один из двух действительно оказался политическим агитатором: у него обнаружили лубок с изображением русского солдата, этот лубок он протыкал стрелой в присутствии учеников, учившихся у него читать и писать «по-татарски». Другой же возбудил подозрения своими сектантскими замашками: к нему приходили из соседних деревень, чтобы научиться угадывать будущее по сердцебиению после десятидневного поста, а также добиваться «блаженства»; в результате некоторые превратились в настоящих «юродивых» (примечательно, что генерал-губернатор использовал именно этот взятый из православного обихода термин). Тем самым обвиняемый уводил людей от «истинного» (в понимании Игельстрома) ислама{1155}. Таким образом, согласно Игельстрому, в основе противогосударственных деяний представителей мусульманского духовенства лежал не ислам, а фанатическое отклонение от него. Это тем более интересно, что данный случай является страницей не только в истории взаимоотношений между центром и провинцией, но и в колониальной истории.
Подобного рода отклонения от «основной» религии административная элита наблюдала и на православных территориях. И здесь неизбежно возникал вопрос о легитимности старообрядчества, от самых своих истоков находившегося под подозрением в политической неблагонадежности. Если разделение «истинного» ислама, имевшего право рассчитывать на веротерпимость в отношении себя, и «неистинного» проводилось администраторами в эпоху, когда стратегически важное Крымское ханство было интегрировано в состав Российской империи{1156}, то еще один внешнеполитический проект дал толчок к изменению политики самодержавия в отношении старообрядцев, вернее, импульс к отказу от их маргинализации. Здесь имеется в виду Речь Посполитая, куда в течение десятилетий бежали из России старообрядцы. Причислить беглецов из России к «диссидентам» (а это легитимировало бы аннексионистские попытки России) было задачей не из легких. Для этого необходимо было скорректировать курс по отношению к остававшимся в России старообрядцам. Здесь приходилось взвешивать буквально каждое слово.
Уже упомянутая мещанка Марья Петрова, которая в 1800 году на «викториальной» – посвященной победе под Полтавой – церковной службе громко изругала царя и духовенство, несколько раз усовещивалась пензенским губернатором в духе патернализма, характерного для верховного представителя самодержавия в провинции. Отчитываясь перед обер-прокурором и подчиненным ему ведомством об этом случае, губернатор назвал причиной поведения мещанки ее «энтузиазм» по отношению к «расколу»{1157}. Таким образом, он заимствовал для характеристики религиозных настроений понятие, которое в Западной Европе первоначально употреблялось для обозначения политически опасной ссылки на религиозное вдохновение, характерной для религиозно окрашенных восстаний. Такой «энтузиазм» понимался как «одна из форм душевной патологии» («a generic form of mental pathology») – соответственно, более безобидное состояние личности{1158}. В этом значении термин здесь и употребляется. Таким образом, он выражает дистанцирование от петровского определения преувеличенной религиозности как «ханжества», то есть сознательно выбранной формы поведения. Понятие «энтузиазм» осталось на обочине медицинской терминологии в качестве общего обозначения патологических психических состояний. Неэксперт мог его употреблять даже тогда, когда вполне определенный диагноз медиков о состоянии такого больного переставал считаться неэкспертами заслуживающим доверия. Этот термин индивидуализировал оппозиционное религиозное поведение (Disserts), делал его более безобидным, декриминализировал его. Подобный эффект декриминализации обвиненных в вербальном оскорблении его/ее Величества был обусловлен тем, что сами обвинения в адрес значительной части подследственных были артикулированы следователями в категориях социальных и культурных.
Культура. В процессах последней трети XVIII века административная элита часто определяла обвиняемых из крестьянской среды как культурно неразвитых. «Невежество» и отсутствие разума считались одной из главных причин непристойных высказываний в адрес царя и его политики{1159}.[163]163
Генерал-губернатор упрекает Орловскую провинциальную канцелярию в слишком жестком обращении с «несмысленным вралем», сказавшим, что Пугачев жив. Другой пример см.: Там же. Д. 2673. Л. 17 об.
[Закрыть] «Невежество» объявлялось и наиболее характерным свойством «подлости». Так администраторы нашли «место» предоставленным их контролю низшим слоям населения и оправдание собственной доминантной культурной позиции. Составной частью последней были и признаки социального порядка, характерные для всего XVIII века, и особые черты, которые были присуши ему только в последнюю треть века. Среди последних – зарождение дихотомии «образованных» и «народа» (продукт эпохи Просвещения), а также вызванный пугачевским восстанием кризис представлений о социальном порядке.
Административный язык Московского государства XVII века еще не знал четкого определения «низших слоев». Крепостное право XVIII века с его недифференцированным в правовом отношении наследственным состоянием несвободы создало правовые предпосылки, которые облегчили выделение «низших» слоев. Однако только в специфической социально-политической ситуации последней трети XVIII века, в результате Пугачевского восстания, сформировалось представление, отразившееся в этих процессах. Самодержавие и его элиты всегда принимали в расчет тот отклонявшийся от существовавшего в центре «порядок» (или «беспорядок»), который существовал на периферии. Пугачевское восстание отменило это привычное территориальное деление: в то время как до восстания крестьяне бежали в казацкие регионы, во время восстания казаки проникли в региональные центры крепостного права. Еще долго после восстания сторонники Пугачева бродили в плохо контролируемых провинциях империи, а административная элита вынуждена была уделять этим «бродягам» большое внимание. Ссылка на «невежество» населения подразумевала и трансляцию этими «бродягами» альтернативной информации о восстании. «Бродяжничеству», в котором теперь видели прямую опасность, стали противопоставлять в качестве модели порядка крестьянскую семью[164]164
Так, на одном из процессов в Тайной экспедиции упрекнули обвиняемого крестьянина в том, что он, «оставя дом и семейство, шатался яко бродяга» – см.: Там же. Д. 2864. Л. 105.
[Закрыть].
В то время как бродяжничество являлось открытой формой девиантного поведения, оценка того, что после восстания было опасной пропагандой, а что – безобидной болтовней, иными словами, что считать преступлением, а что – игнорировать, требовала большего, нежели простое выявление внешних параметров этих правонарушений. Следовало отличать опасное «невежество» от «простоты» – положительного свойства, которое исключало притворство и гарантировало надежность показаний{1160}. Необходимость дифференцировать «невежество» и «простоту» вызывала потребность в администраторе как носителе превосходящей сознательности, который со своей наблюдательностью и способностью к суждениям мог увидеть культурную неразвитость там, где его предшественники видели лишь преступление. Таким образом, тенденции к декриминализации в XVIII веке создали пространство для публичных дискурсов XIX века.