Текст книги "Во имя жизни"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
В тот вечер мы мало что разглядели. Поужинав, легли спать и заснули через несколько минут. Наутро нам выдали наряды на работу, а через несколько недель мы привыкли к новой работе, как к той, которой занимались на Иваиге.
Здесь мы расчищали лес или распахивали только что расчищенные участки.
Мы поднимались в пять, завтракали, строились. После поверки получали дневной наряд. Одних отправляли на лесопилку или в плотницкие мастерские, других – в дорожные бригады, на прокладку или ремонт дорог; одна бригада обычно выделялась для огородов – собирать овощи. Будлонга и меня взяли на лесоповал – начальник лагеря хотел расчистить новые участки до того, как начнутся дожди.
Расчищать лес мы научились на Иваиге. Тут, понимаете, фокус не в том, чтобы просто валить деревья и жечь подлесок. Сначала размечаются границы участка. Потом вырубается кустарник и крупные лианы между стволами. Эти лианы бывают до того крепкими, что если от них не избавиться, они удержат на себе даже подрубленные древесные стволы. На подготовительную работу уходит с неделю – в зависимости от участка. И это самая опасная часть работы, потому что приходится забираться в нетронутую чащобу. Иногда заросли так густы и так переплетены лианами, что под ними пролезаешь на брюхе. Когда подлесок расчищен, мы принимаемся подрубать деревья. Лес гудит от звона металла по твердой древесине, щепки летят во все стороны. Деревья мы не рубим до конца – это ни к чему и очень опасно. Оставляем ствол на четверть недорубленным и переходим к следующему. Когда подрубим так все деревья на участке, бригадир подает сигнал и мы выходим из лесу. Он нас тщательно пересчитывает, чтоб удостовериться, что никто не остался под деревьями. После этого мы начисто срубаем самый большой ствол. Падая, он валится на ближайший подрубленный и ломает его, как сухой сучок. Это дерево ломает уже другие деревья, и земля на целые мили вокруг содрогается от грохота сотен стволов, которые рушатся один за другим. Через полчаса то, что было сплошным лесом, не пропускавшим даже солнечные лучи, превращается в открытый участок. Только искромсанные пни остаются на местах, где стояли лесные гиганты и пали, как побежденные воины.
Новичку работа на лесоповале кажется очень трудной, его подавляет огромность задачи. Как можно расчистить эти непроходимые леса? С чего начать? Но когда на лесоповале работаешь, как мы, годами, начинаешь находить в этом удовольствие. Сначала долго идешь по солнцепеку, с радостью ожидая прохладную лесную тень. Со временем научаешься отыскивать в лесу родники и пить холодную вкусную влагу, которая скапливается в дуплах и снимает любую усталость; читать олений след; видеть, что вот в этой водомоине ночевал дикий кабан.
В полдень мы устраивали перерыв и, если работали поблизости от бараков, шли туда на обед. Чаще обед привозили нам в лес и мы ели в тени деревьев. Пища была незамысловатая – неочищенный рис с овощами, бананы, изредка – сушеная рыба. Но мы всегда съедали с удовольствием все, что нам давали. После обеда был короткий отдых, когда мы валялись в холодке леса, еще лучше, ловили рыбу в ближайшей речушке. Рыба водилась в любом ручье, чаще всего это была мартинико. Вообще-то мартинико не едят, считается, что это рыба дрянная. Но на Давао она очень крупная, мы к ней привыкли, и она нам стала даже нравиться.
Перед заходом солнца по сигналу бригадира мы строились и шагали в лагерь. Дальше весь вечер был наш, до самого отбоя. Заключенные играли в разные игры или просто шатались по лагерю, болтали. Я часто навещал Будлонга, у нас с ним было много дел. Я, например, хотел, чтоб он обучил моего щенка, как он учил свою Бантай. Будлонг прекрасно учил собак разным трюкам. Щенок уже умел подбирать и приносить вещи, караулить по приказу. Щенок быстрей учился, когда его мать Бантай была рядом. Мы брали собак с собой в лес на работу.
По воскресеньям нас не посылали работать, и мы целый день отдыхали. Заключенные не ходили к воскресной мессе, потому что в лагере не было священника, а ближайшая церковь находилась в городе Давао, до которого восемь часов пути. Верующие очень страдали от этого и проводили примерно час за чтением религиозных книг. Если кто-то интересовался, зачем это им, они объясняли: ну, а если согрешил человек и хочет исповедаться и получить отпущение грехов? Или, скажем, нуждается человек в том, чтоб его наставили? Или умирает и желает причаститься?
Конечно, для большинства из нас это было ерундой. Умирает человек, значит, умирает. Шум поднимать тут не из-за чего. Понятно, что за жизнь цепляешься, сколько силы позволяют, жизнь прекрасна и сладостна. Но потом наступает твой час – и ты уходишь. А если тебя пугает мысль о смерти, ну что ж, спрячь голову под подушку или повернись лицом к стене.
Однажды утром я проснулся и только надел башмаки, как вдруг понял: кого-то должны освободить. Я так ясно уловил эту мысль и так поверил в нее, будто мне шепнули на ухо: «Кого-то должны освободить». Я постоял минуту, вслушиваясь в эти слова. Они возникли во мне самом, и чем больше я о них думал, тем сильнее верил. Чувство это настолько захватило меня, что после завтрака я стал высматривать Будлонга, чтобы рассказать ему. Но Будлонга не было на поверке, заключенные из его барака объяснили, что он пошел к врачу, потому что вечером его знобило. Малярия, конечно, подумал я. Ничего, увижусь с ним попозже.
За работой я начал размышлять, кого же из нас скорей всего освободят. Я припомнил, что перед самым отъездом из Иваига офицер проглядывал наши дела и дал нам понять, что на освобождение могут надеяться человек двенадцать. В том числе Будлонг и я. Я чуть не подпрыгнул. Нас с Будлонгом освободят! Может быть, приказ придет со следующей почтой. Я быстро подсчитал: понедельник, вторник, среда. В среду нас освободят!
Как только мы вернулись вечером в бараки, я бросился в лазарет искать Будлонга. Он лежал на высоко взбитых подушках, вид у него был совсем больной. Его снова трепала лихорадка, приступ только что прошел. Я рассказал ему, что произошло утром, и он немного приободрился. Будлонг объявил, что и v него предчувствие, будто скоро что-то случится. Почта в среду, напомнил я. Да, ответил он, а сегодня понедельник. Мы обсудили подготовку к отъезду, поскольку уже воспринимали наше освобождение так, как если бы нам официально зачитали приказ.
Я подумал, что пора уходить, потому что Будлонг еще слаб; когда я поднялся с места, он показал на Бантай, лежавшую у кровати, и попросил забрать ее домой – она со вчерашнего вечера от него не отходила и ничего не ела. Бантай, не противясь, пошла со мной, но, едва проглотив еду, которую я дал ей, бросилась вон.
На другой день я был сам не свой и не мог толком работать. Заключенные из нашей бригады пытались выспросить, в чем дело, но я отмолчался. Когда наступила среда, я отсчитывал каждый час. Меня чуть не придавило падающим деревом, потому что я прозевал предупреждающий сигнал. Бригадир подозрительно глянул на меня. Решил, наверное, что я обдумываю побег. Верно, я как раз об этом думал, но только бригадир ни за что бы не догадался, что это за побег. Я намеревался бежать в другую жизнь. В дотюремную? Нет, к ней уже не было возврата. Я все начну сначала. Я собирался все оставить: тюремную одежду, преступление и кару за него. Кур я отдам Лоренсо. Постель с подушками – Педро. Шляпу, башмаки – все это барахло тем, кто пожелает взять. И – если бы это было возможно – я бросил бы тут и все воспоминания.
К полудню появился старший нашей группы, и мы сразу побросали работу, понимая, что он принес какие-то новости. Старший пошептался с бригадиром. Бригадир указал на меня, и старший подошел к мне. «Будлонг умер, – сказал он. – Тебе велено собрать его вещи, потому что ты был его самым близким другом».
Я пошел с ним в лагерь и сразу отправился в барак Будлонга. Его вещи лежали, как я их видел в последний раз. Целые башмаки стояли в углу. Палка висела на гвозде вместе со старой шляпой. У Будлонга был истрепанный чемодан, который не запирался. Я откинул крышку и стал разбирать вещи. Все это время, вдруг понял я, я был не столько опечален, сколько озадачен. Я никак не мог взять в толк, каким образом все могло так обернуться. Мы были совершенно убеждены в другом.
Вещей у Будлонга было мало. В углу чемодана лежал грязный носовой платок, какие-то письма, десять старых тагальских журналов, пачка сигарет, три монетки по десять сентаво. Я завернул башмаки и шляпу, уложил их в чемодан. Палку привязал сверху. Осмотрелся по сторонам. Больше ничего не было. Я поднял чемодан и понес его в контору.
На обратном пути я прошел мимо плотницкой мастерской. Там уже делали гроб. Работали двое. Один распиливал неоструганные доски, другой сколачивал их. Доски такого размера, который мы использовали для стен, и были они очень грубые. Человек, что их сколачивал, помедлил, выбирая доску поглаже для днища гроба.
Я решил сходить в лазарет, еще раз посмотреть на Будлонга. Но оказалось, что тело уже обмыли и положили в комнате рядом, готовое к захоронению, и у меня не хватило духу попросить доктора открыть покойнику лицо, чтоб я в последний раз мог увидеть его. Поэтому я просто заглянул в комнату. Там никого не было, кроме Бантай. Она лежала, закрыв глаза, уткнув голову в передние лапы. Бантай учуяла меня и шевельнулась, потом узнала, опять закрыла глаза и опустила голову. Я тоже лежал в этой позе, головой в руки, когда сильно уставал. Сколько же времени она так провела, подумал я.
Хоронили после обеда, и вся бригада № 6 шла за гробом. К нам присоединились и заключенные из других бригад. Гроб поставили на старенький «форд» с откинутыми бортами. Как только гроб установили, Бантай прыгнула к нему. Мы пытались прогнать ее, нам казалось, что неприлично собаке сидеть у гроба, но Бантай ощерилась, и нам пришлось отступить.
Мы выстроились за гробом, и «фордик» тронулся. До кладбища было две мили, и поскольку двигались мы медленно, добраться могли не раньше сумерек. С нами шел лагерный оркестр: две гитары и пять других инструментов. Музыканты играли траурную музыку, которая до нас доносилась обрывками. Мы просто медленно шагали по дороге под музыку, которую еле слышали, и почти не разговаривали.
Так мы приблизились к границе лагеря, где стояли домики старших и кое-кого из охраны. Когда похоронная процессия двигалась мимо них, из домов выходили люди. Они стояли у дверей с непокрытыми головами. Никто нас не окликнул, не махнул рукой. Просто стояли под поздним солнцем, пока мы не миновали их.
Мы выбрались в поля. Здесь уже не было строений – одни широкие поля риса. Они цвели, издавая сильный аромат. Всякий раз, когда налетал ветерок, нас обдавало запахом цветущих полей. Запах накатывал волнами. Ветерок, задувая, пригибал к земле тяжелые колосья, будто волна бежала по полю, а потом нас окатывало запахом. Скоро жатва. Когда колосья зазолотятся, когда зажелтеют стебли, придет время собирать урожай.
Мы оставили позади рисовые поля и вышли к речке, через которую был переброшен узкий мостик. Наши ноги всегда гулко стучали по нему. Машина с гробом заставила его скрипеть. Почти сразу за мостом речка сужалась, а берег, заросший камышом, круто лез вверх. Речка исчезала из виду за высокими, густыми камышами, но было слышно, как шумит вода, переливаясь через валуны. Чем-то этот звук напоминал топот множества ног. Когда же мы ступили на мост, по нему отчетливо зазвучали наши шаги.
Воздух охладел, скоро наступит темнота. До кладбища оставалось еще около мили, но мы не прибавили шаг. Ничего, что ночь застанет нас вне лагеря. Теперь мы шли через банановые плантации. Здесь тысяча деревьев. Некоторые из них сажал я. Другие – Будлонг. Вон на том участке, где деревца поднялись в рост мальчишки, наши с Будлонгом саженцы. Дорога разрезала плантацию пополам, и, когда мы вошли под зрелые деревья, показалось, будто ночь наконец догнала нас. Но на самом деле это широкие банановые листья закрыли солнечный свет. Тяжелые, поникшие листья чуть колыхались, как знамена. Они были похожи на приспущенные флаги.
Выйдя из тени, мы увидели, что нам навстречу идет другая машина. Мы остановились в ожидании. Это дало нам возможность передохнуть. Машина замедлила скорость и встала. Вышел начальник лагеря, за ним – Маркос, который привозил из города почту. Мы отсалютовали.
– Кто? – спросил начальник лагеря.
– Будлонг, сэр, – ответил бригадир.
Начальник лагеря кивнул. Ему было известно, что Будлонг тяжело болен. Он приказал процессии трогаться и, будто вспомнив, добавил:
– Сантос, Меркадо и ты! Зайдите ко мне, когда вернетесь. Есть приказ о вашем освобождении.
Дорога кончилась. Отсюда гроб нужно было нести на руках. Бантай спрыгнула на землю. Мы вшестером понесли гроб, по трое с каждой стороны, но все равно он показался нам тяжелым. Мы поднимались по крутой тропинке, а Бантай следовала за нами, забегая то с одной, то с другой стороны. За ней поднимались остальные – парами, потому что тропинка была узкая, а вдоль нее стояла высокая трава. Ходили по тропинке редко, и местами она успела зарасти. Из-за того, что больше чем двоим за раз по ней было не пройти, процессия далеко растянулась по склону холма. Во главе ее трусила собака, забегая то слева, то справа.
Наконец мы вошли на кладбище. Что это кладбище, мы поняли, увидев насыпи с деревянными крестами. Насыпи поросли травой, и иные кресты почти тонули в ней. Только немногие могилы были свободны от травы. А вокруг стеной стоял лес, угрожая поглотить расчищенную площадку. Может быть, скоро он и захватит все это: и невысокие насыпи, и крестики.
Могила для Будлонга уже была готова. Глубокая, очень глубокая, потому что были случаи, когда на кладбище являлись дикие свиньи и разрывали свежие могилы. Мы опустили в яму гроб и постояли в молчании. Возможно, кто-то должен был вслух прочитать молитву. Но никто не стал. Бантай замерла на самом краю ямы, всматриваясь в темную глубину. Когда мы бросили первые лопаты земли, она, скуля, перебежала на другую сторону. Земля сыпалась вниз, а Бантай перебегала с одной стороны могилы на другую, где еще виднелся гроб. Потом гроб скрылся под землей. Мы закопали могилу. Лопата за лопатой росла над могилой насыпь. Наконец мы закончили и ее.
Один из нас воткнул в изголовье крест. На нем было написано имя Будлонга. Уже без помощи лопат мы выдрали траву вокруг могилы, чтобы она не сразу стала зарастать. Когда все было сделано, заключенные начали расходиться. Сначала поодиночке, потом группами. Я смотрел, как они уходят, как спускаются по тропинке к подножию холма. Некоторые оглядывались, но никто не окликал меня. Мы остались одни. Последний заключенный исчез из виду. Наступила ночь, мы остались одни, только двое: Бантай и я.
МАНУЭЛЬ ЭСТАБИЛЬО АРГИЛЬЯ
Мануэль Эстабильо Аргилья (1910—1944) – видный прозаик, новеллист и публицист, литературный критик. Писал на английском языке. В 1933 г. окончил Университет Филиппин, преподавал в школе, работал в Бюро общественного благосостояния; одновременно занимался журналистской и издательской деятельностью. Один из основателей существующего и поныне Клуба писателей Университета Филиппин, а также Лиги Филиппинских писателей и издательского объединения – Филиппинская книжная гильдия.
Мануэль Аргилья вошел в историю филиппинской литературы как писатель демократического, прогрессивного направления. Особенно широкую известность приобрел его «Нагребканский цикл» – серия новелл о его родной деревне Нагребкан в Илоканской провинции Ла-Унион на севере острова Лусон. Печататься стал в начале 30-х годов, а уже в середине 30-х стал популярен не только на Филиппинах, но и в США (некоторые его рассказы, в частности публикуемый ниже рассказ «В середине лета», вошли в «Ежегодник американского короткого рассказа» 1936 г., составленный Эдвардом О’Брайеном). На Первом общенациональном литературном конкурсе 1940 г. М. Аргилья был удостоен главной премии за свой только что вышедший сборник «Как мой брат Леон привез домой жену и другие рассказы» (1940). Этот сборник сделался хрестоматийным в истории филиппинской англоязычной новеллистики и принес его автору прижизненную славу.
За участие в антияпонском движении сопротивления в Маниле в годы второй мировой войны Мануэль Аргилья был схвачен японской контрразведкой и тайно казнен в августе 1944 г.
КАК МОЙ БРАТ ЛЕОН ПРИВЕЗ ДОМОЙ ЖЕНУ
Она легко и грациозно соскочила с тележки Ка Селина. Она была очень красивая. И высокая. Улыбнувшись, взглянула на брата. Он был только чуть выше ее.
– Ты Бальдо, – сказала она и положила руку на мое плечо. Ногти у нее были удлиненные, но не накрашенные. Пахла она, как пахнет утро, когда цветут папайи8. На правой щеке мелькнула ямочка.
– А это Лабанг, о котором я столько слышала. – Она смотрела на Лабанга, сжимая пальцами одной руки запястье другой, а Лабанг все жевал и жевал свою жвачку. Потом он проглотил и отрыгнул снова, и внутри у него как будто загрохотал барабан.
Я похлопал по могучей шее Лабанга и сказал ей:
– Теперь можешь почесать ему лоб.
Она заколебалась, и я заметил, что она смотрит на длинные изогнутые рога. Все-таки она подошла и тронула тонкими пальцами лоб Лабанга, а Лабанг так и не перестал жевать – он только полузакрыл огромные глаза. И скоро она уже ласково почесывала его лоб.
Леон поставил чемоданы на поросшую травой обочину.
Он заплатил Ка Селину вдвое больше, чем обычно платили за проезд от станции до Нагребкана. Потом он подошел к нам, и она порывисто обернулась. Я заметил, что Ка Селин, который стоял возле лошади, поглаживая ей челку, не сводил с нашей спутницы глаз.
– Мария, – позвал мой брат Леон.
Он не сказал – Маринг. Он не сказал – Маянга. Я сразу понял, что он всегда зовет ее Мария и что для всех нас она тоже будет Мария; я произнес про себя: «Мария», – красивое имя.
– Да, Ноель...
Почему она так называет его? Я подумал, что отцу это может не понравиться, хотя она просто перевернула имя Леона наоборот, и так оно звучало гораздо лучше.
– Вот и Нагребкан, Мария, – сказал Леон, поведя рукой на запад.
Она придвинулась к нему, и ее рука скользнула под его локоть. Помолчав, она тихонько спросила:
– Ты очень любишь Нагребкан, Ноель?
Ка Селин поехал обратно, громко понукая лошадь. У поворота большой дороги, где растет огромное сливовое дерево, он протрещал по спицам колеса рукояткой кнута, плетенного из пальмовых листьев.
Мы остались на обочине одни.
Солнце било нам прямо в глаза – оно уже садилось в сверкающее море. Небо над нами было просторное, бездонное и очень голубое, только на юго-западе вдоль зубчатой каемки холмов Катаягхан пламенела громадная куча облаков. Поля тонули в золотистой дымке, и, когда я глядел на заходящее солнце, сквозь нее всплывали багровые, красные и желтые пятна. Белая шкура Лабанга, которого я этим утром вымыл и почистил кожурой кокоса, искрилась, как чистый хлопок в свете лампы, а на кончиках рогов, казалось, горели огоньки. Он повернулся к солнцу, и из его глотки раздался рев – такой громкий и звучный, что под ногами задрожала земля. Издали, от-куда-то из глубины полей, тихо и нежно откликнулась буйволица.
– Запрягай, Бальдо, – сказал, засмеявшись, мой брат Леон, и она тоже неуверенно рассмеялась: я увидел, как он обнял ее за плечи.
– Чего он так ревет? – спросила она. – Я никогда не слышала ничего подобного.
– Ничего подобного и не бывает, – ответил мой брат. – Я еще в жизни не видел буйвола, который ревел бы, как Лабанг. Во всем мире другого такого нет.
Она улыбалась ему, и я остановился, не затянув до конца хомут на шее Лабанга, потому что у нее были очень белые зубы, смешливые глаза и маленькая ямочка на правой щеке.
– Если ты будешь так говорить о Лабанге, я или полюблю его, или буду ужасно ревновать.
Леон засмеялся, и она тоже, они взглянули друг на друга, и мне показалось, что все вокруг смеется вместе с ними.
Я взобрался в телегу с колеса, и Лабанг было рванулся – он всегда норовил так сделать, – но я крепко держал вожжи. Он был так нетерпелив, что ни минуты не мог постоять спокойно, и Леону пришлось несколько раз прикрикнуть: «Лабанг! Лабанг!» Когда Лабанг угомонился, Леон положил чемоданы в телегу – маленький поверх большого.
Она взглянула на свои туфли на высоких каблуках, потом протянула брату левую руку, стала на ступицу и одним махом очутилась в телеге. Пахло от нее очень приятно. Лабанг прямо приплясывал от нетерпения, и я еле-еле удерживал его на месте.
– Дай-ка мне вожжи, Бальдо, – сказал Леон. – Мария, сядь на сено и держись за что-нибудь.
Только он стал на левую оглоблю, как Лабанг рванулся вперед. Мой брат Леон со смехом вскарабкался в телегу и, подобрав вожжи, со свистом взмахнул ими над спиной Лабанга. В ушах загудел ветер, колеса раскатисто загрохотали по дороге, усыпанной галькой.
Она уселась прямо на дно телеги, подогнула ноги и прикрыла их юбкой, из-под которой высовывались только каблучки и носки туфель. Ее взгляд не отрывался от спины Леона. Я смотрел, как ветер треплет ее волосы.
Потом Лабанг замедлил шаг, и Леон передал мне вожжи. Я уперся коленками в передок и тянул вожжи до тех пор, пока Лабанг не пошел совсем медленно. Тогда я повернул его обратно.
– Что ты там еще забыл, Бальдо? – спросил Леон.
Я промолчал и лишь почесал спину Лабангу; мы вернулись туда, где я распряг его и ждал. Солнце опустилось, и тени, крадучись, пробирались с лесистых склонов Катаягханских холмов на поля.
Когда я повернул Лабанга в глубокую выемку, ведущую к пересохшему ложу реки, по которому мы добирались домой в сухой сезон, Леон тронул меня за плечо и сказал резко:
– Кто велел тебе ехать ночью полями?
Рука тяжело придавила плечо, но я не обернулся и молчал до тех пор, пока мы не очутились на каменистом дне реки.
– Бальдо, дурак, отвечай, а то огрею тебя вожжами! Почему ты едешь по реке, а не по большаку? – Пальцы впились в мое плечо.
– Отец. Он велел ехать рекой, манонг9.
Рука брата соскользнула с плеча и потянулась к вожжам. Потом Леон засмеялся, сел и, все еще смеясь, проговорил:
– Должно быть, это отец велел тебе встретить нас на телеге с Лабангом, а не на двуколке, запряженной Кастаньо? – Не дожидаясь ответа, он обернулся к ней и спросил: – Мария, как ты думаешь, зачем отец сделал это? – Потом весело добавил: – Ты видела когда-нибудь столько звезд?
Я оглянулся: они сидели рядышком, прислонившись к чемоданам и обхватив колени руками. Над крутыми берегами реки низко, казалось на высоте человеческого роста, висели звезды. А в глубоком, узком ложе реки лежали густые тени, и даже белая шкура Лабанга виднелась неясным сероватым пятном. В береговых расселинах стрекотали кузнечики. Густой, удушливый запах кустарника дангла и остывающей обожженной солнцем земли смешивался с чистым, резким запахом корневищ арраи, обвеваемых ночным ветерком, и ароматом сена в телеге.
– Ноель, смотри, – вон наша звездочка! – В ее голосе слышались удивление и радость. На западе низко, почти касаясь неровного края берега, висела звезда – самая большая и самая яркая на небе.
– Я как раз смотрел на нее, – отозвался Леон. – Ты помнишь, как я тебе сказал, что, если хочешь увидеть звезды, надо поехать в Нагребкан?
– Да, Ноель, – сказала она. – Смотри-ка, – проговорила она вполголоса. – насколько она здесь больше и ярче, чем на пляже Эрмита.
– Воздух здесь чистый, ни пыли, ни дыма.
– А ведь и правда, Ноель, – сказала она, глубоко вдыхая.
– Шутишь, Мария?
Тогда она засмеялась. Они смеялись, и она взяла руку брата и прижала к лицу.
Я остановил Лабанга, слез и зажег фонарь, который висел на телеге.
– Молодец, Бальдо, – сказал Леон, и мое сердце запело от радости.
Теперь испуганные тени не толпились поблизости. Ветки деревьев появлялись на миг в поле зрения и сразу исчезали, как только мы проезжали мимо. Фонарь раскачивался вместе с телегой, и удлиненная тень Лабанга впереди подпрыгивала и пьяно шарахалась из стороны в сторону.
– Долго нам еще ехать, Ноель? – поинтересовалась она.
– Спроси Бальдо, – сказал Леон, – а то мы забыли про него.
– Я тебя спрашиваю, Бальдо, – сказала она.
Не оборачиваясь, я ответил, медленно подбирая слова:
– Скоро мы выберемся из реки и поедем полями. За полями – наш дом, мананг10.
– Значит, уже близко?
Я больше ничего не сказал, потому что не понял, отчего последние слова она произнесла совсем другим тоном. Мне показалось, что ей не до смеха. Я думал, что Леон скажет что-нибудь, но он молчал. Вдруг он запел: это была песня «Небо, усеянное звездами», которую брат с отцом пели ночью на покосе еще когда Леон не уезжал учиться. Должно быть, он научил ее этой песне, потому что она подхватила мелодию, и ее голос присоединился к его, как слабый ручеек вливается в могучий поток. Ее голос прерывался каждый раз, когда колеса натыкались на большой камень, но Леон продолжал петь, и она, тихонько смеясь, снова начинала вторить.
Потом мы выбрались на поля, и свет фонаря дразнил тени сквозь спицы колес. Лабанг пошел быстрее. Мы пересекали неглубокие борозды, и телегу отчаянно трясло.
– А здесь, оказывается, просторно, – проговорила она. Свет звезд разогнал и рассеял тьму настолько, что можно было, хотя и с трудом, видеть довольно далеко по сторонам.
– Ты, наверно, вспоминаешь дома, машины, многолюдье, городской шум? – Леон перестал петь.
– Да, но совсем по-другому. Я рада, что этого здесь нет.
Я еле заставил Лабанга повернуть налево – ему хотелось идти прямо. Он тяжело дышал, но я знал, что это не от усталости, а от того, что его мучит жажда. Немного погодя мы въехали по травянистому откосу на большак.
– Знаешь, – объяснил Леон, – большак огибает подножие Катаягханских холмов и проходит мимо нашего дома. Мы поехали полями, потому что... Вообще, я спрошу об этом отца, как только мы доберемся до дому.
– Ноель, – сказала она.
– Да, Мария.
– Я боюсь. Может, я ему не понравлюсь.
– Ты все еще волнуешься, Мария? – сказал Леон. – Послушать, как ты говоришь о нем, так можно подумать, что он людоед. На самом деле пока его не беспокоит раненная во время революции нога, отец – самый кроткий и мягкий человек из всех, кого я знаю.
Мы подъехали к дому старого Хулиана, и, хотя я громко заговорил с Лабангом, Монинг не подошла к окну; я догадался, что она ужинает со своими. Я подумал о том, что дома уже приготовили поесть, и у меня потекли слюнки. Навстречу нам попались близнецы – Уронг и Селин. Я окликнул их. Они отозвались и спросили, со мной ли мой брат Леон и его жена. Леон поздоровался с ними, а потом сказал мне, чтобы я подстегнул Лабанга, и шум колес заглушил ответ близнецов.
Я остановил Лабанга перед нашим двором на улице и уже собирался было слезть, как Леон взял вожжи и велел мне остаться в телеге. Он повернул Лабанга в открытые ворота, и мы ринулись во двор. Я подумал, что мы сейчас с треском врежемся в ствол камачиля, но Леон вовремя осадил Лабанга. Внизу, на кухне, горел свет, мама стояла в дверях, и мне было видно, что она робко улыбается. Леон помог Марии вылезти из телеги.
Первое, что он спросил, поцеловав маме руку:
–Отец... где он?
– Он в своей комнате, наверху, – сказала мама, сразу став серьезной. – Нога опять беспокоит его.
Больше я ничего не слышал, потому что мне пришлось вернуться и распрячь Лабанга. Не успел я привязать его под навесом, как услышал, что отец зовет меня. Навстречу мне шел за чемоданами Леон. Когда я проходил через кухню, там были мама, моя сестра Аурелия и Мария, и мне показалось, что все они плачут.
В комнате отца было темно и совсем тихо. Он сидел в кресле у окна, выходившего на запад, и сияющая звезда заглядывала прямо в комнату. Он курил, но, увидев меня, вынул самокрутку изо рта и осторожно положил ее на подоконник.
– Вы никого не встретили по дороге? – спросил он.
– Нет, отец, – сказал я, – ночью по реке никто не ездит.
Он потянулся за самокруткой и привстал с кресла.
– Она очень красивая, отец.
– Она испугалась Лабанга? – Отец не повысил голос, но, казалось, его слова прогремели на всю комнату. А я опять увидел, как она смотрела на длинные изогнутые рога и как мой брат Леон обнимает ее за плечи.
– Нет, не испугалась, отец.
– А по дороге...
– Она смотрела на звезды. А манонг Леон пел.
– Что он пел?
– «Небо, усеянное звездами». Она пела вместе с ним.
Он опять замолчал. Снизу доносились тихие голоса мамы и Аурелии. Слышен был и голос Леона, и я подумал, что у отца в молодости, должно быть, был точно такой же голос. Он опять положил самокрутку на подоконник. Я смотрел, как струйка дыма от нее лениво поднимается вверх и медленно исчезает в ночной тьме за окном.
Распахнулась дверь, и вошли Леон с Марией.
– Ты напоил Лабанга? – Отец обращался ко мне.
Я сказал, что Лабанг еще отдыхает под навесом.
– Пора напоить его, сынок, – сказал отец.
Я посмотрел на Марию, она была прекрасна. Высокая. Рядом с Леоном она стояла высокая и очень спокойная. Тут я вышел из комнаты, и ее запах в темном коридоре напомнил утро, когда цветут папайи.
В СЕРЕДИНЕ ЛЕТА
Он так низко надвинул шляпу на лоб, что широкие поля ее коснулись плеч. Потом согнулся, устраиваясь поудобнее под навесом двуколки, и стал неотрывно глядеть вперед. Дорога, казалось, корчилась под бичами полуденного солнца: она петляла из стороны в сторону, горбилась и распрямлялась подобно змее и исчезала за отрогом невысокой горы, покрытой редкой порослью бамбука.
Нигде не видно было ни жилья, ни людей. По левую сторону дороги тянулось глубокое русло пересохшей горной реки, покрытое пучками выжженного солнцем когона11, сквозь которые проглядывало каменистое дно; впереди, за дрожащими волнами знойного марева, поднимались древние холмы, почти такие же голубые, как и небо, обрамленное частоколом облаков. По правую сторону простиралось песчаное безбрежье низких волнообразных дюн, где лишь отдельные пятна стойкой к любому солнцу ледды оживляли монотонность безжизненного ландшафта. И только совсем далеко на горизонте была едва различима тонкая индиговая полоска – море.
Скрип деревянных колес и приглушенное шарканье копыт уставшего буйвола по дорожной гальке еще больше усиливали окружающую тишину; время от времени слышался шорох сухих комьев земли, скатывавшихся по склону на дно ущелья.
Натянув ослабевшую вожжу, он подстегнул буйвола, и тот затрусил мелкой рысцой. Над дорогой лениво зашевелилась пыль. Но вот буйвол снова замедлил шаг, вскинул голову, – и в сухом воздухе за ним потянулась искрящаяся нить слюны. Неотступное, назойливое солнце блестело на его взмокших, тяжело вздымавшихся боках.
Парень в двуколке не сразу заметил женскую фигуру, показавшуюся из-за поворота дороги. Это была девушка – удивительно юная и свежая на фоне выжженной солнцем природы. Она остановилась у обочины и смотрела на приближавшуюся повозку. В ярком полосатом платочке, завязанном на затылке, в одном лифе, юбке и босая. Лиф был домотканый, светло-красный, с белыми крапинками. Юбка тоже ручного тканья, белая, в крупную клетку, перемежающуюся желтыми и красными полосками.