355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Во имя жизни » Текст книги (страница 3)
Во имя жизни
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:31

Текст книги "Во имя жизни"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

Вдруг от кустов отделилась тень и слилась с другими тенями. Сита замерла, кровь в висках у нее застучала, она вперила взгляд в темноту. Неужели – сон? Кто бы это мог быть? Грешная душа, невысказанная мысль, тень, принц, идущий со свидания со сказочной принцессой? Какие слова он ей прошептал?

Те, кто был молод когда-то, говорят: только юность может позабыть о том, что жизнь подобна реке. Река порой встречает препятствия на своем пути и замедляет бег, порой течет без помех, и тогда каждый пузырек, каждая рябинка ликуют, но река всегда бежит вперед. Когда ей преграждают путь, она углубляет русло или отклоняется в сторону, но всегда оставляет на земле свой след. И один бог знает, будет ли этот след поверхностным и неглубоким или неизгладимым.

В тот памятный вечер учитель пришел в дом дона Элиодоро с решимостью во взгляде и принял наконец предложение отца Ситы «сделать леди» из его дочери.

– Мы Скоро поедем в город, сразу после сбора урожая. Я не хочу, чтобы Сита чувствовала себя там провинциалкой.

Жители деревни отметили перемену в поведении учителя: теперь он все реже гулял вечерами у моря один; после занятий подходил к мальчишкам, игравшим в чехарду, и они толпой шли за ним. Возвращались домой затемно, переполненные впечатлениями: мистер Ретеч объяснил, почему море зеленое, а небо – голубое, он знает, что увидит сильный и бесстрашный в том месте, где море встречается с небом. Раскрасневшиеся, счастливые, с блестящими глазами, ребятишки рассказывали, что учитель может дольше всех простоять на голове, быстрее всех поймать краба, а пущенный им камешек летит по воде дольше других.

Туронг все еще смутно помнил то страшное время, когда, проснувшись среди ночи, он холодел и дрожал, слыша, как жалобно стонет бамбуковый пол в соседней комнатушке: жилец всю ночь беспокойно ходил из угла в угол. А ученикам запомнилось, как они приносили ему цветы по утрам: белую, словно восковую, камию, задохнувшуюся от собственного аромата, арабский жасмин с каплями ночной росы в сердцевине цветов. Учитель принимал цветы с улыбкой и часто, позабыв про урок, рассказывал им про сказочных эльфов, живущих в цветах; про дама де ноче, благоухающую лишь ночью; про то, как лепестки цветов иланг-иланг крошат и погружают в особую жидкость, а потом они ароматной помадой касаются губ какой-нибудь женщины с голубыми глазами и золотистыми волосами, живущей в далекой стране.

Для Ситы это была пора сюрпризов. Что ни день, Туронг привозил на своей лодке коробку за коробкой, и их содержимое лишало Ситу дара речи. Там были шелка, легкие и прозрачные, как паутинка, либо тяжелые и блестящие, переливающиеся всеми красками заката; туфельки, украшенные яркими камнями, позвякивающими при малейшем движении ноги; ожерелье из зеленых плоских камней – одно его прикосновение к шее вызывало у нее странное чувство удушья; помада для губ.

О, если б только коробки были в лодке у Туронга, если б он не привозил эти ужасные голубые конверты! А что, если однажды – да простит ей пресвятая дева грех себялюбия!– Туронг привезет в лодке не только письма, но и ту, кто их пишет? Ситу пронизала дрожь: она боялась этого события, знала, что когда-нибудь оно произойдет.

– Почему платья такие тесные?– интересовался ее отец.

– Дамам из общества платье нужно для того, чтоб открывать свои прелести, а не прятать их.

Что промелькнуло в глазах учителя при этих словах – улыбка или откровенная издевка? Сита только теперь, надев платье, открывавшее руки и плечи, поняла, как они красивы и округлы.

– Почему дамы из общества одеваются так ярко?

– У павлина – яркие перья.

– Они красят губы...

– Чтобы улыбаться, когда не хочется.

– Удлиняют ресницы...

– Чтобы скрыть неискренность в глазах.

В новом наряде она понравилась мистеру Ретечу меньше, чем отцу, – Сита видела, что учитель даже отвернулся к окну. А когда она подошла к нему, покачиваясь, точно лилия на тонком стебельке, он процедил сквозь зубы:

– Нет чтобы смутиться, ощутить неловкость... ничуть. Все на один манер, как это просто у них получается.

Сите предстояло прочесть много книг, запомнить много имен и названий, научиться приводить в порядок ногти, обмахиваться веером, ходить, как полагается леди. Сита не замечала, как пролетали дни. Разве счастливые наблюдают время? Иногда дни заполняли события, иногда – мечты.

– Послушай, Сита, девушка из общества не должна улыбаться так открыто и заглядывать людям в глаза: ты выдаешь свои чувства.

– Но если я счастлива и хочу, чтоб вce об этом знали?

– Никто не должен об этом знать. Если ты приветливо улыбаешься, в глазах должна быть насмешка, если в глазах обещание, на губах должен быть запрет.

Этот разговор происходил на самом деле и очень запомнился ей.

Но вот Сита в огромной гостиной. Сверкающий пол отражает мириады красных, зеленых, синих огней, всюду гирлянды цветов, перевитых лентами. Здесь собрался весь цвет столичного общества. Величавые дамы в роскошных туалетах ступают, словно павы, покачивая веерами, и говорят глазами одно, а губами – другое. Она, Сита,– среди них, и все красивые молодые люди жаждут танцевать с ней. Они умны, очаровательны, но для всех у нее один ответ:

– Извините, я устала.

В толпе она ищет его одного – глаза его мрачны, брови насуплены, учитель всем видом показывает ей свое неодобрение, но она ждет только его приглашения.

Это – мечта, но Сите часто было нелегко отличить мечту от реальности.

Если бы не эти письма, учитель был бы счастлив и спокоен душой. Правда, теперь письма меньше занимали его мысли, он никогда не отвечал на них, но стоило Туронгу привезти письмо, учитель становился задумчив и рассеян. Как в тот раз, когда он обучал ее танцу, испанскому танцу, и велел ей надеть испанское платье и шаль.

Тяжелые волосы Ситы, небрежно стянутые в большой узел, казалось, вот-вот распадутся; их густой мрак еще ярче выявлял сочность алой розы, бархатистость ее лепестков. Серьги Ситы – два кольца, усыпанные кроваво-красными рубинами, почти касались плеч. Больше всего хлопот было с огромной испанской шалью. Сита видела, как ее носят, только на картинках и в журналах. Откинешь ее – слишком оголяются плечи, набросишь на плечи, стесняет движение. Сита часами простаивала у зеркала, овладевая искусством обращения с шалью, и зеркало говорило ей, как она мила, как хороши ее пунцовые губы и черные глаза.

Сите никогда не позабыть, как учитель глянул на нее, когда она вошла в комнату. В этом взгляде была не радость, не удивление, не восторг. Он будто увидел ту, которую ждал, о которой молил бога.

– Сита!– В его возгласе было узнавание.

Она покраснела под слоем румян: учитель привлек ее к себе и стал показывать движения: шаг в сторону, скользящий шаг, поворот. Сита перевела глаза на отца, в них был немой вопрос: не осуждает ли? Отец смотрел на нее восхищенно. Мистер Ретеч, казалось, радел лишь об одном – поскорее обучить свою ученицу, но эта видимая решимость не обманула Ситу: нечаянно прильнув к нему, она почувствовала, как бешено колотится его сердце; Сита испугалась и отпрянула, но потом, заглянув в его безразлично-вежливое лицо, понимающе улыбнулась и доверчиво прижалась к его плечу снова. Мечтательно закрыв глаза, Сита гадала; смотрит он на нее сейчас или тоже закрыл глаза. Думает ли он сейчас о том же, произносит ли мысленно ту же молитву?

Вошел Туронг и после почтительного: «Добрый вечер»– протянул учителю конверт. Большой голубой конверт с золотым вензелем в углу и адресом, написанным широким размашистым почерком.

– Спасибо, Туронг.

Учитель говорил протяжно и вяло, как со сна. Одним медленным движением, будто в забытьи, он разорвал невскрытый конверт.

– А я считал, что все забыто,– тихо сказал он тусклым голосом.

Это событие изменило весь вечер. Огонек в его глазах погас, взгляд снова стал отсутствующим. Учителя и Ситу снова разделял холодный мрак, закрывший свет солнца. На глазах у Ситы выступили слезы, она остро ощутила собственную беззащитность. Слезы хлынули, и она увидела, что учитель пытается соединить обрывки письма.

– Зачем рвать письма, а потом складывать их снова?– сердито спросила Сита.

Учитель улыбнулся – снисходительно и ласково:

– Когда-нибудь, Сита, и ты будешь складывать обрывки порванных писем, и тогда ты меня поймешь.

Однажды Туронг вернулся из Пауамбанга и привез с собой иностранца. Сельчане сразу догадались, что он родом из тех же мест, что и учитель: похож на него, так же одет, так же вежлив – и что он приехал за учителем. Приезжий не говорил на их языке; он то и дело отирал пот со лба, глазел на покосившиеся хижины, крытые пальмовыми листьями, и что-то возмущенно бормотал себе под нос. Сита услышала, как он постучал в дверь, раньше мистера Ретеча и тотчас поняла цель его приезда. Потрясенная, она побледнела почти так же, как учитель. А иностранец вежливо поздоровался с учителем, и в голосе у него прозвучала радость, как при встрече со старым другом. Учитель был волевым человеком: даже в такой момент он не выказал своего волнения и, спокойно обратившись к классу, отпустил учеников с занятий.

Дверь была толстая. Сита не решалась прижаться к ней, поэтому часть разговора не доходила до ее слуха.

– ...как дети, сами себя делаете несчастными.

– ...счастье? Ее представление о счастье...

Учитель говорил более низким, глухим голосом, она почти не разбирала его слов. Но вот он засмеялся, и Сита вздрогнула: это был его прежний, недобрый смех.

– Она была... не собиралась... пойми.

– ...научиться прощать.

Временами оба они, разволновавшись, говорили очень быстро. Сита слышала, как кто-то беспокойно мерил шагами комнату, плюхался на стул, тяжело дышал.

–Я и не представлял, что она значит для меня, пока не начал искать в других то, что она не могла мне дать.

Сита поняла, к чему идет дело, поняла до того, как приезжий спросил:

– Завтра?

Она сорвалась с места, ей было невмоготу услышать ответ.

Учитель не спал этой ночью. Конечно, не спал, она страстно убеждала себя в этом. Он не сомкнул глаз не только из-за приготовлений к отъезду. Сита это знала. Едва забрезжил свет, она подбежала к зеркалу. Нельзя выдавать свои чувства, воспитанной девушке не полагается выдавать свои чувства, она должна совладать с собой. Губы дрожат, а глаза должны улыбаться, даже если в глазах слезы.

Сита слышала, как ушел отец, но осталась дома; она знала, куда он направился. У нее были дела поважнее. К ней домой прибежали ребятишки, и она вытирала им слезы, успокаивала: учитель вернется, обязательно вернется, скоро-скоро.

Минуты летели одна за другой. Сита была почти готова. Губы накрашены, брови подведены, малиновая шаль накинута по всем правилам. Все должно быть как в тот день, когда он впервые увидел ее в испанском платье. А учитель все не шел. Сейчас он, наверное, наносит прощальный визит отцу Сесарио, сейчас зашел к донье Рамоне, а сейчас пожимает руку парикмахеру. Он скоро разделается со всеми визитами и повернет к их дому. Сита глянула в зеркало, решила, что небрежно намазала губы и добавила помады. У розы в волосах слишком длинный стебель, Сита попыталась отщипнуть его, и шип глубоко вонзился ей в палец.

Кто знает? Может быть, они скоро встретятся в городе. Что, если уговорить отца поехать туда раньше? Надо узнать все немедленно. Какие слова учитель собирался прошептать ей тогда, под кустами дама де ноче? Что он хотел сказать в тот день, когда притянул ее к себе во время танца?

Были и другие вопросы, и она заранее знала ответы на них. Как ясно она представляла теперь, что он ей скажет!

В огромном доме было тихо как на кладбище, маленькая деревушка казалась заброшенной. Все ушли к морю. Сита снова глянула в зеркало. Пожалуй, она слишком бледна, надо положить побольше румян. Сита старалась не считать минуты, секунды, не ходить из угла в угол по комнате. Но она чувствовала озноб. Пришлось походить, чтобы согреться.

Скрипнули ступеньки. Сита прикусила губу, чтобы не закричать. Дверь отворилась.

– Туронг!

– Мистер Ретеч просил передать вот это. Он сказал, что ты сама все поймешь.

Сита вмиг подскочила к открытому окну. То ли солнце светило слишком ярко, то ли глаза утратили свою зоркость, но она увидела лишь неясные очертания паруса. Он покачивался из стороны в сторону, описывал круги на воде. Сита не могла за ним уследить. И вдруг перед ее взором на горизонте отчетливо возник мистер Ретеч – высокий, худой, мрачный, с выражением глубокой обиды на лице. Таким она увидела учителя, когда он впервые появился в их деревне, и вот он уехал. Сита больше не сдерживала слез. Кому какое дело, кому какое дело? Никто не увидит, никто не осудит ее за невоспитанность. Слезы лились сами собой, и когда Сита попыталась смахнуть их с лица, они унесли румянец, лицо стало смертельно бледным. Она чувствовала горечь слез во рту.

Тем временем руки ее судорожным движением рвали письмо – раз, другой, третий. Осознание своего поступка пришло внезапно. В глаза бросились клочки бумаги – мокрые, в красных подтеках. Сита принялась складывать их, но дело продвигалось мучительно медленно. Крик отчаяния вырвался из ее груди, а с ним наступило прозрение.

КАК ПЕРЕВОДИЛИ ЗАКЛЮЧЕННЫХ НА ДАВАО

Еще до официального объявления мы знали, что нас переводят на Давао. Знали, будто начальник лагеря уже сообщил об этом. Никому не известно, каким образом разносятся новости по лагерю для заключенных. Но мы всегда все знали наперед. Знали, кому выйдет сокращение срока, кому со следующей почтой привезут приказ об освобождении, чуяли это, как приближение дождя, перемену ветра или наступление рассвета еще до петушиного крика. Например, когда Тьяго вызвали в Манилу, мы знали, что он уже не вернется; для нас он был казнен на электрическом стуле в день отъезда, а не два месяца спустя.

Я в первый раз почуял, что должно что-то произойти, когда увидел, как Будлонг распродает своих кур. Куры у Будлонга считались лучшими в лагере. Я спросил, почему он их продает, и он сказал: «На Давао еду». Сказал шутливо, вроде и сам не хотел в это верить, но я в тот же миг понял, что тоже попаду на Давао.

Будлонг был молодым парнем из Багио и отлично говорил по-тагальски. Я с ним сошелся, потому что обстоятельства свели нас. Я помню тот день, когда я миновал первые ворота, следуя за его крепко сбитой, невысокой фигурой. События того утра, собирание вещей, прощание, тряска в полицейском фургоне, привели к тому, что, когда, полуживой от горя и ужаса, я услышал за спиной лязг железных ворот, мне показалось, будто за ними осталась жизнь. У меня кружилась голова, я знаю, что шатался на ходу, помню, как стоял перед столом и какой-то человек задавал мне вопросы, но не могу вспомнить, что я говорил в ответ. Хотелось плакать, но не от тоски, а из-за того, что мне так худо. Еще я помню, как снял собственную одежду и надел тюремную, с номером.

Из пятерки, привезенной в Билибид в тот день, Будлонг держался спокойней и увереннее всех. Его голос не срывался, он быстро научился ходить в ногу, к чему нам предстояло сразу привыкнуть, и шаг его был ровным и свободным, будто он гулял по тропке в своих родных горах.

Я сначала, конечно, решил, что Будлонг изображает этакого гордеца и смельчака – чем, впрочем, никого не обманет, – а может, просто не имеет понятия, какая ждет его жизнь.

Позднее я узнал настоящую причину. Адвокат, видимо, сумел внушить Будлонгу, что ему не придется отсидеть полный срок, что его скоро выпустят. Будлонг в простоте душевной поверил адвокату безоговорочно, слепо, нерассуждающе. Может, он был и невиновен, может, считал, что осужден напрасно; как бы там ни было, он твердил одно: «Меня скоро освободят». Было очевидно, что говорит он это не из упрямства и не от отчаяния, а потому что твердо убежден: так и будет.

В первые недели, когда мы не могли ни есть, ни спать, ни смеяться – это было для нас физически невозможно, – я все время слышал: «Ничего. Может быть, и тебя скоро освободят». Даже когда недели удлинились в годы, уверенность Будлонга ничуть не поколебалась – «Меня скоро освободят». Его убежденность так и оставалась неподвластной воздействию ни фактов, ни здравого смысла.

Нас определили в одну бригаду, мы работали бок о бок в Тагайтае и в лагере Мерфи, мы вместе учились владеть ломом и лопатой. На остров Коррехидор, которого заключенные больше всего боялись, мы попали только однажды, – из-за того, что были новенькими и по незнанию нарушили какие-то правила. На острове у Будлонга руки загрубели и покрылись мозолями, спина ссутулилась, а лицо ссохлось, почернело. Но шесть месяцев, что мы там отбыли, не отучили его говорить о скором освобождении.

Нас вместе отправили на Иваиг и вместе же, в незабываемо прекрасный день, вызвали к начальству и назначили старшими. Если бы вы знали, что для заключенного это уже без малого свобода, вы поняли бы и нашу радость и гордость. Теперь мы расхаживали, облеченные властью и почетом, властью наводить порядок, правом одергивать нарушителей. Если раньше мы только и знали, что становиться в строй и шагать в ногу, то теперь мы отдавали команды, носили форму, отличавшую нас, нашивки и дубинки. На Иваиге не было ограды, нас окружали сотни и сотни гектаров полей и пастбищ, по которым можно было бродить. Ветры дули с гор, напоминая об огромных деревьях и речках, кончилась духота переполненной камеры со смрадом потных тел. Здесь можно было жить в собственной комнате, с собственной мебелью; разбить огородик, развести кур, держать собаку перед домом. Можно было приглашать гостей, сколько угодно прибирать и комнату, и постель, поскольку они были твои.

Но для Будлонга перемены в нашем образе жизни означали лишь одно: они приближали день его освобождения, подготавливали его к свободе.

А теперь, спустя пять лет, нас собирались перевести на новое место, на Давао. Из Манилы на Иваиг. Теперь на Давао. Конечно, никакого официального сообщения пока не было, и мы не знали, кого переводят, кого оставляют. Однако, когда неделей позже нам приказали пройти медицинский осмотр, то это было почти равносильно распоряжению о переводе. Список для медосмотра был длинный, человек двести заключенных, но сорок человек отпало по болезни. Осматривали придирчиво: нам сказали, что на Давао суровые условия и пошлют только крепких здоровьем.

За несколько дней до прихода судна, на котором нас должны были везти на Давао, наш лагерь приобрел сходство с базарной площадью – столько всего продавалось и покупалось. Мы покупали вещи, необходимые для новой колонии, и продавали то, что нам мешало бы при переезде. Нам объявили, что можно забрать с собой что хочешь, но, ясное дело, – не больше чем унесешь на себе.

Поскольку двое других старших, которые жили в одном доме со мной, оставались на месте из-за тяжелой малярии, только что перенесенной ими, я без труда распродал мои вещи. Кур я отдал Кико в обмен на пару мало ношенных башмаков и плотное одеяло – мне сказали, что на Давао холодно. Стол, который я сам смастерил из камагонового дерева, я отнес в нашу лавку, и мне дали за него хорошую цену. Таким образом, у меня остался только чемодан и собака; я был доволен. Я очень любил этого двухмесячного щенка, потому что мне подарил его Будлонг из помета своей Бантай, когда она ощенилась.

Воскресным утром мы проснулись с зарей и набились в грузовик, который должен был доставить нас в Пуэрто-Принсеса. Было еще темно, ничего не видно, мы натыкались на узлы и друг на друга. Может быть, и лучше, что в темноте нельзя было увидеть ни места, где мы прожили пять с лишним лет, ни лица тех, с кем расставались. Может быть, лучше всего прощаться именно так, потому что, хотя и заключенные, но все равно мы люди.

Не замечая пронизывающего предутреннего ветра, я ощущал в тот миг лишь возбужденное предвкушение новых мест, начала новой жизни и знал только одно: я покидаю знакомое ради незнакомого. Может быть, другие испытывали те же чувства, а может быть, кто-то оставлял частицу себя и своих мечтаний в этих огородиках за хибарками, которые они сами построили, в щедрых полях, которые они помогали отнять у джунглей.

Когда мы добрались до Пуэрто-Принсеса, уже рассвело, и можно было разглядеть друг друга. После выгрузки оказалось, что мы заполнили собой весь причал. Как дико выглядела толпа заключенных! Ярдов на двести вокруг виднелись одни только люди и узлы, самые разнообразные узлы, большие и поменьше, узлы с одеждой, узлы с постелью, узлы с едой. Узлы в руках, за плечами, висящие на шеях, привязанные к поясам толстыми веревками. Некоторые не могли расстаться с курами и тащили их с собой, прямо в клетках, другие не пожелали бросать любимые скамейки или столы и захватили их в дорогу. И мало кто из заключенных оставил собак, почти все взяли собак с собой. На Давао собак ехало столько же, сколько людей. Поистине непостижима любовь, которая рождалась между заключенными и дворнягами.

Требовалась незаурядная ловкость и изобретательность, чтобы подняться по узенькому трапу со всем этим добром. Карабкались чуть ли не ползком, в правой руке – чемодан, левая прижимает к груди скатанную постель. На голове – солидная корзина, за плечами – узел с одеждой, а вокруг пояса веревка, к которой привязана собака. А часто две собаки или три. Когда трап покачивало, люди замирали, стараясь сохранить равновесие.

Причал окружила большая толпа городских зевак. День был воскресный, и многие пришли приодетыми, прямо из церкви. Мы привыкли, что на нас пялят глаза; мы привыкли, что жалостливое выражение возникает на лицах прохожих. Было время, когда просто душу выворачивало от этого всеобщего сочувствия нашей доле; нам казалось, что оно отделяет нас от других людей, что состраданием нам заодно напоминают о наших прегрешениях и вине. Потом все прошло, и мы теперь не обращали внимания на зевак. Пускай глазеют на то, как нас выстраивают, пересчитывают по головам, пускай обмениваются замечаниями по поводу нашей синей тюремной одежды. И все же с каким страхом эти люди нас разглядывали, старательно держась на безопасном расстоянии! Неужели у нас такой устрашающий вид? Что они – и сейчас видят оружие в наших руках и кровь на нашей одежде?

Когда трап был поднят и прозвучал пароходный гудок, возвещая, очень многое, я встал и подошел к борту. В последний раз я смотрел на Палаван с его горами, с его лесами, чащобы которых так неохотно поддавались нашему натиску и при малейшей возможности опять захватывали отвоеванное. Я прожил здесь пять лет во искупление своего прошлого, прожил в тоске и раскаянии. И все-таки, здесь был мой дом, дом, хоть и отнявший у меня так много – лучшие годы моей жизни. Я знаю, что глухой ночью, с завязанными глазами я все равно нашел бы дорогу к моему дому на краю кукурузного поля: хибарка из соломы под соломенной же крышей, задняя дверь – в заросли, передняя открывается навстречу солнцу.

Будлонга я отыскал у другого борта, почти погребенным под барахлом, которое он собрал в дорогу. Когда судно вышло в открытое море, мы устроились поудобней и начали озираться по сторонам. Заключенные заняли всю носовую часть. Должно быть, судно было специально зафрахтовано для нашего переезда, потому что других пассажиров на нашей палубе не было. А вот по верхней палубе прогуливались солидные мужчины и нарядные женщины. Похоже было, что какое-то начальство решило прокатиться с друзьями на зафрахтованном для заключенных судне. Время от времени пассажиры верхней палубы подходили к перилам и рассматривали нас.

Я оказался опять на корабле впервые после того дня, пять лет назад, когда нас везли из Манилы на Иваиг. Стоя у борта и подставляя лицо ветру, я вдруг понял, что уже не могу воскресить в памяти отчаяние, которое захлестывало меня по пути на Иваиг. Тогда корабль увозил нас все дальше и дальше от дома, от друзей, в ссылку, откуда не было возврата.

Наступила ночь, но сон не шел. Мы с Будлонгом лежали и болтали. Выяснилось, что среди заключенных семь человек из Манилы. Среди них была женщина, которую я вначале принял тоже за арестантку, но потом мы узнали, что она жена одного из заключенных и провожает его на Давао. Муж и жена не расставались ни на минуту. Женщина была немолода, плохо одета, выглядела так, будто побывала в лагере. Желание супругов остаться наедине было так очевидно, что, сочувствуя им, мы отгородили для них чемоданами и разным багажом укромное местечко. Они могли быть там вдвоем, хоть вообразить, что живут отдельным мирком, который им так хотелось создать для себя. Может быть, целые годы прошли с тех пор, как им удалось побыть вместе. В Билибиде она могла навещать его раз в месяц. Через пятнадцать минут раздавался звонок, и ей приходилось уходить. Может быть, теперь впервые они получили передышку от мучительного сознания, что они и близко, и так далеко друг от друга. Наконец-то после долгих лет они могли вместе есть и спать в одной постели. Ей никуда не нужно было уходить, никакие звонки не звонили.

Мы понимали, что часы их близости сочтены, что совсем скоро им предстоит новая разлука. В колонии на Давао заключенным не разрешалось видаться с женами. Для этих двух Давао был только грозным будущим, пустым и бессмысленным. Для них время остановилось, или его движение ощущалось вместе с биением их соединившихся сердец.

Они мало разговаривали между собой, только время от времени обменивались вопросами: ты устал? Хочешь пить? Смотри, огонек двигается. Наверное, берег близко?

Неужели после пятилетней разлуки люди задают друг другу такие вопросы?

Неужели вот это им и хочется узнать?

Или им больше не о чем говорить?

Когда я вернулся на свое место, Будлонг крепко спал, он всегда хорошо спал. На нижней палубе стало тихо. На верхней шумели, пели, смеялись. Кто-то наигрывал на рояле. Возбужденные голоса, веселые голоса, радость и удовольствие от путешествия на Верхней Палубе жизни. Ночь совсем заворожила меня, музыка, смех, а вокруг заключенные. Этой ночью мое преступление казалось далеким, дальше отдаленнейшей из звезд. Меня раскачивало вместе с палубой, должно быть, поднималась волна. Я огляделся. Сто семьдесят человек спали вокруг. Даже ночью они не находили себе покоя. Кто спал, свернувшись в клубок, кто скрючившись, тела иных застыли в неправдоподобно неудобных позах. Они, может быть, и не спали, а только притворялись. Они, может быть, как я, думали обо всех этих годах, которые уже не вернуть.

Наутро мы увидели береговую линию Давао. Она все приближалась и приближалась, пока мы не стали различать разбросанные кое-где дома. Все повставали, начали разминать ноги. Мы предвкушали радость высадки, но судно двигалось все дальше, оставляя позади городишки, минуя целые мили сверкающих песчаных пляжей, огибая коралловые рифы, где волны рассыпались брызгами и пеной, пока не добрались до устья реки. К борту подошли три моторки, две из них буксировали длинные шаланды. По трапу поднялись чиновники в форме, при пистолетах.

Нас быстренько пересчитали и отдали приказ высаживаться. Сначала мы подумали, что в две шаланды всем не поместиться, но нам велели оставить на борту багаж. Заключенные безропотно расстались с узлами и чемоданами, курами и корзинами с едой, но продолжали держаться за своих собак и спускались по крутому трапу, прижимая своих дружков в груди. Став плотно плечом к плечу, мы ухитрились все втиснуться в шаланды.

Две моторки потащили нас к берегу. Я увидал кучку хижин, сплетенных из нипы, скорей, даже это были навесы на бамбуковых жердях, воткнутых прямо в песок. Из хижин навстречу нам высыпали люди. И мужчины и женщины были низкорослыми и темнокожими, и те и другие одеты в нечто вроде длинных юбок. Возможно, они были моро, я моро никогда раньше не видал. Я отличил в толпе японцев – наверное, тех самых японских поселенцев на Давао, о которых столько рассказывали на Иваиге.

Мы поднимались теперь по реке, глубокой, узкой, темной, холодной как лед. Она пробивалась сквозь такие плотные заросли, что взгляд проникал в них всего на какие-нибудь десять ярдов. За некоторыми стволами могли бы укрыться три человека. Однако никому не удалось бы выбраться из этих болотистых лесов, где нависшие плети лиан образовали толстую завесу, перекрывавшую солнечный свет, из-за чего внизу, между деревьями, могли существовать одни пиявки и змеи. Человек, допустим заключенный, который решился на побег, вынужден был бы прорубать себе путь мачете. Толстенные лианы, усаженные колючками от корней до кончиков листьев, раздирали бы ему лицо и руки. Ноги на каждом шагу вязли бы в слизистой жиже. Обезьянья трескотня, пронзительные птичьи крики, пугающие звуки, издаваемые всевозможным зверьем, неизвестным и невидимым, – все это свело бы его с ума.

Мысль о побеге мелькнула, когда мы начали подниматься вверх по течению. Таким легким он казался: прыгнуть за борт, проплыть под водой до берега, рвануться в лес. Возможно, другим это тоже пришло в голову. Однако ни у кого не хватило духа. Было что-то зловещее в этом лесу, его безмолвие и пещерный мрак таили в себе больше неизведанного ужаса, чем камера казни. Именно в этом дело: лес казался громадной камерой для казни, в которой человек должен был погибнуть не сразу, а после пыток.

Монотонное постукивание мотора уходило в лесную бездонность и возвращалось к нам тысячекратно усилившимся эхом. Невозможно было определить расстояние, на которое мы углубились в лес – мы двинулись в путь рано утром, а теперь солнце, перевалив зенит, снова снижалось. Сумрак леса наползал на все вокруг.

Здесь было совсем не так, как на Иваиге. Мне казалось, будто мы вступали на другую планету. Заключенные почти не переговаривались: сказывалось утомление от долгого путешествия. Нас предупредили, что к ночи мы прибудем в лагерь, а уже темнело. Весь день мы поднимались вверх по речным извивам и сейчас, похоже, приближались к истоку.

При виде шлюпки, причаленной к берегу, надежда снова засветилась в наших душах. Показался дом, потом ферма и наконец, пройдя излучину, лодки пристали к берегу. Нас ожидали. Мы проворно подтянули шаланды к причалу и повыскакивали на дощатый настил. Как приятно было размять ноги после того, как мы чуть не весь день просидели скрючившись. Нам приказали грузиться в подобие прицепа к грузовому «форду» и отправили дальше.

Ночь наступила, когда мы уже почти были на месте. Лагерь располагался в самом лесу и на первый взгляд мог показаться зажиточной фермой – просторные рисовые поля, ухоженные плантации апельсиновых деревьев, банановые посадки. Как только мы спрыгнули на землю, нас окружило множество людей в тюремной форме с номерами. Нас вежливо приветствовали, помогли разгрузиться. Мы приехали в наш новый дом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю