Текст книги "Марш 30-го года"
Автор книги: Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц)
– Вот! Не только можно, но и очень рады, сегодня интернациональный митинг. Очень рады!
– Играй сбор!
Входим в парк и попадаем сразу на митинг. На широкой сцене – президиум; наши подошли как раз к сцене. Это хорошо, сразу попали в нужную обстановку.
Митинг не окончился, а капитанская фуражка уже отводит меня в сторону.
– Там я устроил для ребят завтрак: там, знаете, стакан чаю, бутерброд... Даром, даром, не беспокойтесь, даром!
Ребята окружили, улыбаются.
С митинга идем на завтрак. Я спрашиваю капитанскую фуражку:
– Вы здесь работаете?
– Нет, я во флоте работал, а теперь в отставку выхожу, буду здесь, в Москве, работать в одном учреждении.
Я в затруднении: как спросить, чего это он бегом гоняет из-за какой-то коммуны?
– Да, но вы так заботитесь о нас...
– Это вы хотите знать, чего я к вам привязался? Понравилось мне, знаете, ужасно понравилось! По правде сказать, мы здесь такого не видели.
С того дня "капитан", как его прозвали ребята, уже с нами не расставался. Рано утром он приходил в коммуну, будил коммунаров, принимал участие во всех наших совещаниях и заседаниях, настойчиво требовал, чтобы мы не тратили лишних денег. После завтрака, от которого всегда отказывался, он брал двух-трех коммунаров и куда-то летел устраивать бесплатные билеты на трамвай, доставать лодки для катания, добывать разрешение осмотреть Кремль.
После обеда в сопровождении "капитана" мы куда-нибудь отправлялись.
На другой день после приезда были у гроба Ленина, сыграли около Мавзолея "Интернационал". Потом были в Кремле, в Музее Революции, в редакции "Комсомольской правды", в Третьяковке, в зоопарке.
Москва поразила коммунаров обилием людей, домов, стилей и пространства. После официальных часов они, не уставая, бродили по Москве и только к двенадцати ночи собирались на ночлег. Карманные деньги позволили им обьездить город в трамваях, заглянуть во все улицы и переулки. Почти всем Москва страшно понравилась, но все затруднялись определить, чем именно. Трудно было, конечно, сразу охватить и выразить все впечатления от нашей столицы. Даже и взрослому человеку это не так легко.
С другой стороны, и коммунары понравились Москве. Наша колонна на Кузнецком мосту, на Театральной площади, на Тверской была действительно хороша. А оркестр ребячий, четкая и бодрая ухватка коммунаров, подтянутость и дисциплина, видимо, в самом деле радовали глаз. Очень часто какая-нибудь впечатлительная душа бросала ребятам с тротуара розочку или гвоздику. Один какой-то немолодой уже чудак смотрел-смотрел и вдруг бросил в оркестр целый букет роз. Было так неловко: оркестр как раз играл марш, и все розы чудака были безжалостно растоптаны, а через минуту он и сам потерялся в толпе.
Радушное отношение к нам москвичей мы встречали на каждом шагу, и это, разумеется, делало Москву для нас приятнее и теплее.
За пятнадцать дней мы достаточно насмотрелись и поистратились. Собрались в обратный путь. Приготовили свой багаж к погрузке, выстроились против дверей Транспортной школы, попросили выйти к нам начальника и от души поблагодарили его за помещение. Начальник в прочувственном ответном слове выразил свою радость по поводу того, что мы у него остановились, что школа ничем не пострадала, что помещение мы оставляем даже в лучшем состоянии, чем получили.
Прошли еще сутки – и ночью, в проливной дождь, подкатили мы к Харьковскому вокзалу. Выглянули на площадь – людей нет, одни лужи и дождь. А мы было нарядились в парадные костьюмы, чтобы в родной Харьков явиться в порядке.
Дождь. Что тут будешь делать? Выпросили у какого-то начальства комнатку, чтобы сложить наши корзины, а сами решили отправляться домой, в коммуну. До парка нам дали три вагона трамвая. Но ведь от парка еще три с лишним километра, из них больше километра лесом, по тропинкам.
У коммунаров тем не менее настроение было прямо торжественное.
– Становись!
– Равнясь!
– Шагом марш!
Барабанщик, прозванный почему-то Булькой, ударил в намокший барабан. Волчок, не долго думая, бахнул какую-то веселую польку. Пошли под польку в коммуну. Дождь все усиливался, и ребятам было уже безразлично, куда течет вода: все равно и сверху, и под блузами, и в ботинках вода. Темно, не видно соседнего ряда. К лесу подошли – безлюдно, и все завоевано дождем.
– Стой! Вперед через лес четвертый взвод, за ним оркестр и знамя.
Гуськом, держась друг за друга, перебрались и вышли на поле. В коммуне были зажжены все фонари, нас ожидали, но дождь обратился в ливень настолько частый, что приходилось силой преодолевать сопротивление падающей воды.
По одному, по два подходили мы к коммуне. В дом не входили: по заведенному порядку в дом нужно раньше внести знамя. Построились. Карабанов особенно строго скомандовал:
– Смирно!
Вокруг все журчало, лопотало, булькало, свистело, волнами воды колотило по земле, тротуару, стенам, окнам, по строю коммунаров.
Но веселые, радостные лица ребят только жмурились.
– Товарищи! Поздравляем вас с концом славного московского похода! Мы много видели, многому научились и, самое главное, увидели, что мы крепко живем и что нам никакие походы не страшны. Не забудем же никогда этого нашего удачливого дела. Да здравствует наш Союз, да здравствует наша коммуна!
По-настоящему заревели ребята "ура", а свидетелями были только ливень да промокшая фигура сторожа у парадного входа.
Грянул Волчок "Интернационал", и не как-нибудь, не парадный отрывок, а полный, с настоящим концом:
... воспрянет род людской!
Строгими изваяниями замерли коммунары в салюте нашему гимну. Накрытые ночью, небом и ливнем, мы задорно и радостно занлянули в сердце нашего рабочего государства.
– Под знамя смирно! Равнение направо!
Закрытое чехлом знамя черным силуэтом прошло мимо наших лиц.
– Вольно!
И только тогда заговорили, засмеялись, зашумели ребята:
– Вот сюда, сюда, здесь тряпки!
– А какие там тряпки? Снимая все в вестибюле, пусть девчата отойдут в сторонку.
Свалили все, пропитанное водой, в кучу, – завтра начнем приводить в порядок. Еще веселее стало. Даже дождь заиграл что-то похожее на гопак. Прибежал в дом кладовщик с ворохом свежего белья.
Девчата, мокрые, в сверкающих на электрическом свете каплях:
– А мы ж как?
– И вы ж так.
– Так убирайтесь!
В столовой уже накрыт ужин. Дежурный по коммуне, в новых трусиках, с красной повязкой на голой руке, спрашивает:
– Можно давать ужин?
Ах, хорошее было дело – наш московский поход! Из Москвы мы приехали новыми, иными – более сильными, уверенными, еще больше чувствуя связь со всем пролетариатом нашего Союза.
ФИЛЬКА
Самый молодой и самый активный член коммуны со времени ее основания Филька Куслия.
Ему двенадцать лет. У него всегда обветренное лицо. Умные и серьезные глаза. Он напускает на себя серьезность и даже немного надувается. Это потому, что он прежде всего актер.
Среди ребят часто попадаются артисты, но большинство из них очень скоро губит свой талант, используя его как средство подыграться к "доброму дяде", изобразить что-нибудь похвальное и занимательное, подработать на милом выражении лица.
Но Филька со взрослыми всегда был недоверчив и горд.
В коммуне Филька всегда был вождем сепаратистски настроенных пацанов. Вокруг него всегда вертелись пацаны, занятые предприятиями и разговорами, в которые старшие коммунары, не говоря о взрослых, обыкновенно не посвящались.
В этом узком кругу Филька бывал всегда деятелен, стремителен и весел, его смех взрывался то там, то здесь. Его неудачные последователи, вроде Котляра или Алексюка, всегда "засыпались" и попадали в тот или другой рапорт, но сам Филька при встрече со старшими неизменно напускал на себя солидность и разговаривал только недовольным баском. При попытке ближе подойти к "душе ребенка" он бычком наклонял голову и что-то бурчал под нос.
Изменял своей тактике и делалcя доверчивым и ласковым Филька только во время репетиций малого драмкружка, самым активным членом которого он всегда был.
Но пионерские пьесы, упрощенные и неинтересные, Фильку не удовлетворяли. Он стремился в старший драмкружок, неизменно присутствовал на всех его заседаниях и непривычно для него смело и настойчиво требовал всегда выбора такой пьесы, в которой и для него находилась роль.
На репетициях Филька веселел и удивлял всех своей способностью точно схватывать и повторять тон, данный ему режиссером. Обращал он на себя внимание и своим мальчишеским дискантом и свежестью своей живой мордочки.
Тем не менее прямо можно было сказать, что все очарование Филькиной игры никогда не было очарованием драматического таланта. Только вот эта детская искренность и свежесть и делали Филькину игру занимательной.
Филька, однако, был иного мнения. Он еще весной стал важничать и заявлять, что если бы его пустили в киноактеры, так он показал бы, как нужно играть.
Мне уже не раз приходилось наблюдать увлечение кинокарьерой, но в таком молодом возрасте я это увидел впервые. Пожалуй, наша вина была в том, что мы слишком баловали Фильку и позволили ему слишком занестись. Пробовали Фильку уговаривать:
– Да что ты, Филя! Что там хорошего в киноартистах, что у них за игра! Немые, как рыбы...
Но разве в таких случаях можно что-нибудь доказать? Да и разве можно было убедить Фильку в том, что все его достоинство в симпатичнейшем дисканте, который Фильке дан не на долгое время.
Филька примолк.
А в Москве, во время свободных прогулок по городу, он нашел нужных ему людей и переговорил с ними. Потом заявился ко мне и по обыкновению недовольным басом забурчал:
– Вот тут есть такой человек, так он говорит, что мне можно поступить на кинофабрику.
Окружавшие нам комсомольцы рассмеялись:
– Вот смотри ты, артист какой? На что ты ему сдался? Подметать двор тебя заставит, и в лавочку будешь бегать за лаком.
– Ну что ж, и побегу, и играть буду.
– Кого ты будешь играть? – рассердился даже кто-то.
– Как кого? Пацанов буду играть.
– А потом?
– Что потом?
– А потом, когда вырастешь?
– Ну-у, – протянул, уже явно сдерживая слезы, Филька, – "когда вырастешь"!.. Потом тоже найдется. А ты что будешь потом? – вдруг разозлился Филька. – Ты, может, будешь грузчиком!
– Он уже сейчас слесарь, грузчиком не будет, а ты все-таки брось. Забили мальчишке голову, он и карежится. Артист!
Я Фильке сказал:
– Не могу я так тебя отпустить. Я считаю, что это дело пустяковое. Артистом ты не будешь, да ты еще и маленький учиться в студии. Тебя возьмут, пока у тебя рожица детская, а потом выставят, будешь ты ни аритист, ни мастер.
Филька ничего не сказал. Но по приезде в Харьков отправился Филька жаловаться на меня члену правления товарищу Н.
– А если я хочу быть артистом, так что ж такое? Может, у меня талант. Нужно меня отпустить.
– Куда?
– На кинофабрику.
– Если ты хочешь быть артистом, так нужно учиться на драматических курсах, а для этого ты еще маленький. А что ж на фабрике? Нет, поживи в коммуне, а там видно будет.
И от Н. Филька не в коммуну направился, а на вокзал. Вспомнил старину: влез на крышу, поехал почему-то не в Москву, а в Одессу.
В коммуне с горестью констатировали:
– Филька убежал.
В течение дву-трех недель ничего о Фильке слышно не было, убежал – и все. Мало кому приходило в голову, что Филька поехал искать актерского счастья, – думали, просто сорвался пацан, надоела коммунарская дисциплина.
Через две недели возвратился Филька в Харьков и каким-то образом обьявился в колонии имени Горького – захватили его, видно, в очередной облаве.
В коммуне о нем говорили разно. Кто – сдержанно:
– Сорвался-таки пацан, теперь уже пойдет бродить.
Другие отзывались с осуждением и обидой...
Филька тем временем спокойно сидел в колонии имени Горького и старался не попадать нашим на глаза, когда наши ходили в гости к горьковцам. А через какого-то "корешка" передал, что он бы и пришел в коммуну, да ему стыдно. И, говорят, прибавлял:
– Чего там развозить! Убежал – и все. Проситься не буду.
У коммунаров первоначальная обида на Фильку прошла, даже жалели его, но никому в голову не приходило зазывать беглеца в коммуну. О его возвращении просто не говорили. И вдруг месяца уже через четыре пришел в коммуну Филька. Я возвращался из города и увидел его возле крыльца. Он салютнул по-нашему и улыбнулся. Ребята весело показали на него:
– Вот киноартист!
Филька отвернулся с улыбкой.
– Как же тебе живется?
– Так, ничего...
Филька сделался серьезным.
– Живется ничего... А вы на меня не сердитесь? Правда?
– Конечно, сержусь. А ты что ж думал?
– Да я ж так и думал...
– Погулять к нам пришел?
– Немножко погулять...
– Ну, погуляй.
Через час Филька вошел в кабинет, прикрыл дверь и вытянулся перед моим столом:
– Я не погулять пришел...
– Ты хочешь опять жить в коммуне?
– Хочу.
– Но ведь ты знаешь, что принять тебя может только совет командиров.
– Я знаю. Так вы попросите совет, чтобы меня приняли.
– А в колонии Горького?
– Так в колонии там все чужие, а тут свои...
Пришел дежурный.
– Что, принимать будем киноартиста?
– Да вот же явился. Нужно совет командиров протрубить.
– Есть!
В совете командиров Фильку не терзали лишними вопросами. Попросили только рассказать, как он ездил в Одессу. Филька неохотно повествовал:
– Да что ж там... Как Н. меня не захотел отправить на кинофабрику, я и подумал: "Что ж идти в коммуну? Будут пацаны смеяться. Все равно уже поеду в Одессу. Может, что и выйдет". Пришел на вокзал и сразу полез на крышу, только в Лозовой меня оттуда прогнали... Ну, подождао следующего поезда и опять залез на крышу. Так и приехал в Одессу. Пошел к директору, а директор и говорит: "Нужно раньше уситься в школе". А пацанов у них играть – сколько угодно своих, так те живут у родных. Он говорит: "Если хочешь играй, может, когда и подойдет тебе, только жить у нас негде". Так я пошел в помдет и попросил, что отправили меня в Харьков. Ну, меня и отправили в колонию Горького.
– А почему не к нам? – спросил кто-то.
– Так я же не сказал, что я джержинец.
– Почему же ты не пришел к нам?
– Стыдно было, да и боялся, что не примут: подержат на середине, а потом скажут: "Иди куда хочешь".
– А почему теперь пришел?
– А теперь?.. – Филька затруднился ответом. – Теперь, может, другое дело. Что ж, я четыре месяца прожил в колонии Горького.
– В колонии плохо?
Филька наклонил голову и шепнул:
– Плохо.
Сразу заговорило несколько голосов.
– Да чего вы к нему пристали?
– Вот, подумаешь, преступника нашли!..
ССК заулыбался:
– Принять, значит?
– Да ясно, в тот же самый отряд.
– Значит, нет возражений? Обьявляю заседание закрытым.
Фильку кто-то схватил за шею:
– Эх ты, Гарри Пиль!
СЯВКИ
У многих коммунаров есть в прошлом... одним словом, есть "прошлое". не будем о нем распостраняться. Сейчас в коллективе дзержинцев оно как будто совершенно забыто. Иногда только прорвется блатное слово, а некоторые слова сделались почти официальными, например: "пацан", "чепа". В этих словах уже нет ничего блатного – просто слова, как и все прочие.
Коммунары никогда не вспоминают своей беспризорной жизни, никогда они не ведут разговоров и бесед о прошлом. Мы также подчиняемся этому правилу. Воспитателям запрещено напоминать коммунарам о прошлом.
Благодаря этому ничто не нарушает общего нашего тона, ничто не вызывает у нас сомнений в полноценности и незапятнанности нашей жизни. Иногда только какой-нибудь бестактный приезжий говорун вдруг зальется восторгами по случаю разительных перемен, происшедших в "душах" наших коммунаров.
– Вот, вы были последними людьми, вы валялись на улицах, вам приходилось и красть...
Коммунары с хмурой деликатностью выслушивают подобные восторги, но никогда никто ни одним словом на них не отзовется.
Однако еще живые щупальцы пытаются присосаться к нашему коллективу. В такие моменты коммуна вдруг охватывается лихорадкой, она, как заболевший организм, быстро и тревожно мобилизует все силы, чтобы в опасном месте потушить развитие каких-то социальных бактерий.
Социальную инфекцию, напоминающую нам наше прошлое, приносят к нам чаще всего новенькие.
Новенький воспитанник в коммуне сильно чувствует общий тон коллектива и никогда не посмеет открыто проповедовать что-либо, напоминающее блатную идеологию, он даже никогда не осмелится иронически взглянуть на нашу жизнь. Но у него есть привычки и симпатии, вкусы и выражения, от которых он сразу не в состоянии избавиться. Часто он даже не понимает, от чего и почему ему нужно избавиться. Наиболее часто это бывает у мальчиков с пониженным интеллектом и слабой волей. Такой новенький просто неловко чувствует себя в среде подтянутых, дисциплинированных и бодрых коммунаров: он не в состоянии понять законы взаимной связи и взаимного уважения. Ему на каждом шагу мерещится несправедливость, он всегда по старой привычке считает необходимым принять защитно-угрожающую позу, в каждом слове и в движении других он видит что-то опасное и вредное для себя, и во всем коллективе он готов каждую минуту видеть чуждые и враждебные силы. В то же время, даже когда он полон желания работать, он лишен какой бы то нибыло способности заставить себя пережить самое небольшое напряжение. Еще в коллекторе полный намерениями "исправиться", он рефлективно не способен пройти мимо "плохо лежащей" вещи, чтобы ее не присвоить, успокоив себя на первый раз убедительными соображениями, что "никто ни за что не узнает". Точно размеренный коммунарский день, точно указанные и настойчиво напоминаемые правила ношения одежды, гигиены, вежливости – все это с первого дня кажется ему настолько утомительным, настолько придирчивым, что уже начинается вспоминаться улица или беспорядочный, заброшенный детский дом, где каждому вольно делать что хочется.
Контраст полудикого, анархического прозябания "на воле" и свободы в организованном коллективе настолько разителен и тяжел, что каждому новенькому первые дни обязательно даются тяжело. Но большинство ребят очень быстро и активно входит в коллектив. Их подтягивает больше всего, может быть, серьезность предьявляемых требований. Обычно бывает, что ребята бунтуют только до первого "рапорта". Новенький пробует немного "побузить", нарочно толкнет девочку, уйдет с работы, возьмет чужую вещь, замахнется кулаком, ответит ненужной грубостью. На замечание другого коммунара удивится:
– А ты что? А тебе болит?
Первый же "рапорт" производит на него совершенно ошеломляющее впечатление. Когда председатель общего собрания спокойно называет его фамилию, он еще немного топорщится, недовольно поворачивается на стуле и пробует все так же защищаться:
– Ну что?
Но у председателя уже сталь в голосе:
– Что? Иди на середину!
Неохотно поднимается с места и делает несколько шагов, развязно покачиваясь и опуская пояс пониже бедер, как это принято у холодногорских франтов. Одна рука – в бок, другая – в кармане, ноги в какой-то балетной позиции, вообще во всей фигуре достоинство и независимость.
Но весь зал вдруг гремит негодующим, железным требованием:
– Стань смирно!
Он растерянно оглядывается, но немедленно вытягивается, хотя одна рука еще в кармане.
Председатель наносит ему следующий удар:
– Вынь руку из кармана.
Наконец, он в полном порядке, и с ним можно говорить:
– Ты как обращаешься с девочками?
– Ничего подобного! Она шла...
– Как ничего подобного? В рапорте вот написано...
Он совершенно одинок и беспомощен на середине.
Последний удар наношу ему я, это моя обязанность. После суровых слов председателя, после саркастических замечаний редько, после задирающего смеха пацанов я получаю слово. Стараюсь ничего не подчеркивать:
– Что касается Сосновского, то о нем говорить нечего. Он еще новенький и, конечно, не умеет вести себя в культурном обществе. Но он, кажется, парень способный, и я уверен, что скоро научится, тем более что и ребята ему помогут как новому товарищу.
Заканчиваю я все-таки сурово, обращаясь к Сосновскому:
– А ты старайся прислушиваться и приглядываться к тому, что делается в коммуне. Ты не теленок, должен сам все понять.
Когда собрание кончается и все идут к дверям, кто-нибудь берет его за плечи и смеется:
– Ну вот ты теперь настоящий коммунар, потому что уже отдувался на общем. В первый раз это действительно неприятно, а потом нчиего... Только стоять нужно действительно смирно, потому, знаешь – председатель...
Самые неудачные новички никогда не доживают до выхода на середину.
Поживет в коммуне три-четыре дня, полазит, понюхает, скучный, запущенный, бледный, и уйдет неизвестно когда, неизвестно куда, как будто его и не было.
Коммунары таких определяют с первого взгляда:
– Этот не жилец: сявка.
"Сявка" – старое блатное слово. Это мелкий воришка, трусливый, дохлый, готовый скорее выпросить, чем украсть, и не способный ни на какие подвиги.
Коммунары вкладывают в слово "сявка" несколько иное содержание. Сявка это ничего не стоящий человек, не имеющий никакого достоинства, никакой чести, никакого уважения к себе, бессильное существо, которое ни за что не отвечает и на которое положиться нельзя.
У нас таких сявок было за три года очень немного, человека три всего. Коммунары о них давно забыли, и только в дневниках коммуны остался их след.
Гораздо хуже бывало, когда вдруг нам приходилось ставить вопрос о старом коммунаре, на которого все привыкли смотреть как на своего и у которого вдруг обнаруживались позорные черты.
Самый тяжелый случай был у нас с Грунским.
Грунский живет в коммуне с самого начала ее. У него красивое лицо, тонкое и выразительное. Он в старшей группе и учится прекрасно. Всегда он ко всем расположен, вежлив, в меру оживлен и активен. Его безо всяких затруднений приняли в комсомол, а через год он уже был командиров первого отряда, и его всегда выбирали во все комиссии. На работе он – прямо образец, всякое дело умеет делать добросовестно и весело.
Во время московского похода обнаружилось неприятное дело: в поезде, по дороге в Москву, пропало у Волчка пять рублей. Ночью положил кошелек рядом с собой, посторонние в наши вагоны не заходили, а утром проснулся кошелька и денег нет.
Дневальными в вагоне ночью были четыре коммунара, в том числе и Грунский.
Как только расположились в Москве в общежитии, собрали общее собрание.
В огромной спальне Транспортной школы притихли. Дело безобразное: у товарища украли последние деньги, да еще во время похода, которого так долго ждали и на который так много было надежд. Назвать прямо перед всеми фамилию подозреваемого было трудно: слишком уж тяжелое оскорбление. Четверо дневальных вышли вперед.
– Я денег этих не брал.
Так сказал каждый. Так сказал и Грунский.
В спальне было тихо. Все чувствовали себя подавленными.
Тогда попросил слово Фомичев и сказал:
– Первый отряд уверен, что деньги взял Грунский.
Еще тише стало в спальне.
Я спросил:
– А доказательства?
– Доказательств нет, но мы уверены.
Грунский вдруг заплакал.
– Я могу свои отдать деньги, но денег я не брал.
Никто ничего не прибавил, так и разошлись. Я выдал Волчку новые пять рублей.
В Москве и на обратном пути Грунский был оживлен и доволен, но я заметил, что тратит он гораздо больше, чем было ему по карману: его финансовые дела были мне известны. Он покупал конфету, молоко, мороженное и в особенности кутил на станциях: на каждой остановке можно было видеть на подножке вагона Грунского, торгующего у бабы или мальчишки какую-нибудь снедь.
Я поручил нескольким коммунарам запомнить кое-какие его покупки. Как только мы приехали в коммуну, я собрал совет командиров и попросил Грунского обьяснить некоторые арифметические неувязки. Грунский быстро запутался в цифрах. Выходило, что денег истрачено было им гораздо больше, чем допускалось наличием. Пришлось ему перестраивать защиту и придумывать небылицы о присланных какой-то родственницей в письме пяти рублях. Но это было уже безнадежно.
И пришлось Грунскому опустить свою белокурую голову и сказать:
– Это я взял деньги Волчка.
Среди командиров только Редько нашел слова для возмущения:
– Как же ты гад, взял? Тебе ж говорили, а ты еще и плакал, а потом на глазах у всех молоком заливался!
Общее собрание в тот день было похоже на траурное заседание. Грунский кое-как вышел на середину. Председатель только и нашелся спросить его:
– Как же ты?
Но ни у председателя не нашлось больше вопросов, ни у Грунского – что отвечать.
– Кто выскажется?
Тогда вышел к середине Похожай и сказал Грунскому в глаза:
– Сявка!
И только тогда заплакал Грунский по-настоящему, а председатель сказал:
– Обьявляю собрание закрытым.
С тех пор прошло больше года. Грунский, как и прежде, носит по коммуне свою белокурую красивую голову, всегда он в меру оживлен и весел, всегда вежлив и прекрасно настроен, и никогда не один коммунар не напомнит Грунскому о московском случае. Но ни на одном собрании никто не назвал имени Грунского как лица, достойного получить хотя бы самое маленькое полномочие.
Будто сговорились.
ЮХИМ
Юхим Шишко был найден коммунарами при таких обстоятельствах.
Повесили пацаны с Перским горлетную сетку на лужайке возле леса, там, где всегда разбиваются наши летние лагеря. Наша часть леса огорожена со всех сторон колючей проволокой, и селянские коровы к нам заходить не могут.
Но раз случилась оказия: даже не корова, а теленок-бычок не только прорвал проволочное препятствие, но и попал в горлетную сетку, разорвал ее всю и сам в ней безнадежно запутался.
Пока прибежали коммунары, от горлета ничего не осталось, пропали труды целой зимы и летние надежды.
Бычка арестовали и заперли в конюшне.
Только к вечеру явился хозяин, солидный человек в городском пиджаке, и напал на коммунаров:
– Что за безобразие! хватают скотину, запирают, голодом морят. Я к самому Петровскому пойду! Вас научат, как обращаться с трудящимися.
Но коммунары подошли к вопросу с юридической стороны:
– Заплатите сначала за сетку, тогда мы вам отдадим бычка.
– Сколько же вам заплатить? – спросил недоверчиво хозяин.
В кабинете собралось целое совещание под председательством Перского.
Перский считал:
– Нитки стоят всего полтора рубля, ну а работы там будет рублей на двадцать по самому бедному счету.
Ребята заявили:
– Вот, двадцать один рубль пятьдесят копеек.
– Да вы что, сказились? – выпалил хозяин. – За что я буду платить? Бычок того не стоит.
– Ну, так и не получите бычка.
– Я не отвечаю за потраву, это пастух пускай вам платит. Я ему плачу жалованье, он и отвечает.
Ребята оживились.
– Как пастух? Пастух у вас наемный?
– Ну, а как же! Плачу ж ему, он и отвечает.
– Ага! А сколько у вас стада?
Хозяин уклонился от искреннего ответа:
– Какое там стадо! Стадо...
– Ну, все-таки.
– Да нечего мне с вами тодычить! Давайте теленка, а то пойду просто в милицию, так вы еще и штраф заплатите.
ССК прекратил прения:
– Знаешь что, дядя, ты тут губами не шлепай, а либо давай двадцать один рубль пятьдесят копеек, либо иди куда хочешь.
– Ну, добре, – сказал хозяин. – Мы еще поговорим!
Он ушел. На другой день к вечеру ввалилось в кабинет существо первобытное, немытое со времени гражданской войны, не чесанное от рождения и совершенно не умеющее говорить.
В кабинете им заинтересовались:
– Ты откуда такой взялся?
Га? – спросило существо.
Но звук этот был чем-то средним между "га", "ы", "а", "хе"...
– А чего тебе нужно?
Та пышьок, хасяин касылы, витталы шьоп.
– А-а, это пастух знаменитый!
С трудом выяснили, что этот самый пастух пасет целое стадо, состоящее из трех коров, нескольких телят и жеребенка.
Сказали ему:
– Иди к хозяину, скажи: двадцать один рубль пятьдесят копеек пусть гонит.
Пастух кивнул и ушел.
Возвратился он только к общему собранию, и его вывели на середину плачущего, хныкающего и подавленного. Рот у него почему-то не закрывался, вероятно, от обилия всяких чувств. Пастух обьявил:
– Хасяин попылы, касалы – иды сопи, быка, значиться, узялы, так хай и пастуха запырають.
Ситуация была настолько комической, что при всем сочувствии пастуху зал расхохотался.
Из коммунаров кто-то предложил задорно:
– А что ж, посмотрим! Давай и пастуха... Смотри, до чего довели человека!.. Побил, говоришь?
– Эхе, – попробовал сказать Юхим, не закрывая рта.
– Да что его принимать? – запротестовал Редько. – Он же совсем дикий. Ты знаешь, кто такой Ленин?
Юхим замотал головой, глядя не отрываясь на Редько:
– Ни.
Кто-то крикнул через зал:
– А може, ты чув, шо воно за революция?
Юхим снова замотал отрицательно головой с открытым ртом, но вдруг остановился.
– Цэ як с хмерманьцями воювалы...
В зале облегченно вздохнули. Все-таки хоть говорит по-человечески.
Многие выступали против приема Юхима, но общее решение было – принять.
Приняли-таки Юхима. А бычка на другой день зарезали и сьели.
Юхима остригли, вымыли, одели – все сделали, чтобы стал он похожим на коммунара. Послали его в столярный цех, но инструктор на другой день запротестовал:
– Ну его совсем! Того и гляди, в пас запутается.
Юхим и сам отрицательно отнесся к станкам, тем более что в коммуне нашлось для него более привлекательное дело. Держали мы на откорме кабанчика. Как увидел его Юхим, задрожал даже:
– Ось я путу за ным хотыты.
– Ну ходи, что ж с тобой поделаешь.
Юхим за кабанчиком ходил, как за родным. Юхим не чувствовал себя наймитом и даже пробовал сражаться с кухонным начальством и с конюхом, отстаивая преимущественные права своего питомца. В его походке вдруг откуда-то взялись деловитость и озабоченность. В свинарне Юхим устроил настоящий райский уголок, натыкал веточек, посыпал песочку...
К счастью Юхима, его сельскохозяйственная деятельность в коммуне все-таки прекратилась.
В один прекрасный день Юхим не нашел в свинарнике своего питомца. Бросился в лес и по дороге с гневом обрушился на конюха.
Наш конюх, могучий, самоуверенный и спокойный Митько, старый мясник и селянский богатырь, добродушно рассмеялся.
Юхим унесся в лес. Бродил он в лесу и обед прозевал, пришел изморенный и к каждому служащему и коммунару приставал с вопросом:
– Дэ кабан? Чи не бачыли кабана?
И только придя на кухню обедать, он узнал истину: кабана еще на рассвете зарезал Митько. Когда Юхиму предлагала кусок свинины старшая хозяйка, ехидный и веселый Редько передразнил Юхима:
– "Дэ кабан?" Раззява несчастная! Ось кабан, кушай!
Как громом был поражен Юхим всей этой историей, не стал обедать и бросился в кабинет с жалобой. Я с большим анпряжением понял, о чем он лопочет:
– Заризалы ранком, нихто й не знав, отой Митько, крав, крав помый, насмихався...
Несколько дней коммунары спрашивали у Юхима:
– Дэ кабан?
Но у Юхима уже прошел гнев, и он отвечал, улыбаясь доверчиво:
– Заризалы.
Гибель кабана от руки Митько окончательно порвала связь Юхима со скотным двором. Сделался Юхим рабочим литейного цеха. Сейчас он работает на щетковальном станке.