Текст книги "Марш 30-го года"
Автор книги: Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 41 страниц)
– Никак нет, господин полковник, по другому обстоятельству.
– Это по какому же такому другому?
– Вас хорошо знаю, господин полковник, обрадовался очень!
Троицкий скосил на Степана серьезные глаза:
– Ты что-то ошибаешься, дружище. Я с тобой в одной части не был.
– Так точно, господин полковник! А только, как вы здешнего попа-батюшки сынок и у Корнилова воевали генерала, а потом сюда приехали, – хорошо вас знаю.
Несмотря на то что Степан все это произнес тем же бессмысленным солдатским криком, в казарме произошло мнгновенное движение: задние надвинулись на передних, не нарах загремели коленями, сверху свесилось несколько новых лиц. Степан еще больше вытянулся и задрал голову. Троицкий закричал, словно его ножом пырнули в самое болезненное место:
– Ты лжешь, мерзавец! Акимов! Взять его под стражу!
Он было размахнулся властным командирским пальцем, чтобы ткнуть Степана, но что-то странное произошло в казарме, он попал не на Степана, а на Павла. Павел показал ему свои ослепительные негритянские зубы, крикнул весело:
– Да никто не врет! Это весь город знает!
И вслед за этим тот же высотный таинственный голос произнес, как будто играючи:
– Корниловец? Хватай его, шкуру!
Еремеев подпрыгнул, перекосил рот:
– Товарищи!
Рука Акимова занесла с боку. Троицкий инстинктивно отшатнулся от нее и
сразу завертелся в водовороте человеческих тел, сгрудившихся в узком проходе. Короткие, тесные движения людей перемешались с поднявшимся криком и шумом борьбы. Чей-то кулак взметнулся над толпой и неудобно опустился на светло-коричневую фуражку полковника. Удар получился слабый, однако фуражка обмякла и бесформенным колпаком насела на глаза Троицкого. Локти заходили в сумраке, но неожиданным сильным движением Троицкий вырвался в продольный проход и закричал:
– Назад, подлецы!
Крик его только на один миг ошеломил толпу, в следующий момент он выхватил из кармана браунинг и дрожащей рукой направил на людей. Передние отшатнулись. Троицкий бросился к дверям. С верхнего этажа нар ему наперерез слетел солдат, но поскользнулся на влажном полу и упал под ноги толпы. Троицкий хлопнул тяжелой дверью и выскочил на лестницу. Маленький и юркий Акимов словно через головы всех перепрыгнул к дверям. Двери открылись и снова хлопнули, а потом уже разверзлись настежь и, вздрагивая и визжа, начали выпускать напряженный внутренним давлением клубок людей. С лестницы послышались два коротких сухих выстрела:
– Стой, ребята! Сукин сын, внизу палит! Бери винтовки!
По казарме загремели сапогами. В сумерках заметались тени. Павел, наконец, выбрался на лестницу, там было темно, сыро и бестолково. Внизу у открытых широко дверей стоял в толпе Степан и говорил кому-то:
– Выпустили гада! Эх вы, эсеры!
28
Степан и Алеша вместе подали заявление о приеме их в партию большевиков. Муха обрадовался им, улыбался, довольный, хлопал по плечам, говорил:
– Собирается народ, собирается.
Было такое впечатление и у Алеши, что народ собирается, что он, Алеша, идет по большому полю в самой гуще народа и со всех сторон, со всех краев России идут новые силы. Алеша все больше хотелось и хотелось думать об этом и находить новые подробностив событиях и в человеческих глазах. Дни проходили невероятно горячие, переполненные содержанием до краев, звучные и изобретательные дни, с утра захватывающие душу. Алеша не находил времени задуматься, а может быть, задумывался каждую минуту, даже в этом разобраться было трудно. Иногда он надеялся: вот он будет идти из дому на завод и обязательно о чем-то важном подумает и решит. Потом оказывалось, что по дороге на завод ему пришлось думать о чем-либо другом, специально подоспевшем на сегодня. Надежды переносились на вечер, на совершенное уединение души в постели, под одеялом. Но приходил вечер, приходила ночь, и вместе с ними приходили целые толпы свежих дневных впечатлений, событий, споров, решений, неясностей. Укладываясь спать в чистой комнате, разговаривали и спорили до тех пор, пока Семен Максимович не стучал в стену. После этого сигнала спорили шепотом – Алеша на диване, капитан на своей кровати, Степан на полу. Засыпали незаметно и неожиданно, прекращая спор на полуслове, оставляя без возражений самые неправильные мысли противника.
Спор обыкновенно начинал Степан – высказывал какую-либо основательную сентенцию. Алеша встречал ее сомнением или насмешкой. Степан приходил в раж и предпринимал глубочайшие философские раскопки, такие значительные, что и капитан не выдерживал и вставлял свое слово, имевшее обыкновенно задушевно-хмурый характер. После этого у Степана начинала развиваться энергия педагогического типа, ибо он не мог обойтись без того, чтобы не направить капитана на более правильный путь.
Алеша и удивлялся Степановой силе, и беспокоился о ней. Степан пер вперед в восхитительном русском стиле, – это Алеша признавал. На его глазах Степан вырос из скромного балагура-денщика в настоящую политическую фигуру, но Алеша сомневался: не слишком ли много у Степана стихийности, вот той самой пугачевской страсти, которая способна перевернуть мир, а потом "замориться" и махнуть на все рукой? В чем здесь дело? Может быть, в нервах, а может, вот в той самой чести, к которой Степан относится, собственно говоря, индифферентно. Для таких, как Степан, необходима победа, только победа может двинуть его дальше. Богатырчук прав, когда тайну жизни видит именно в победе.
В представлении Алеши и победа крепко связывалась с вопросом о цене человека. В этом вопросе Алешу уже не интересовали никакие особенные тонкости. Человек должен быть здоровым во всех отношениях, в том числе и в нравственном, в том числе и в своем достоинстве, – вот и все.
Это достоинство Алеша уже давно научился видеть у таких людей, как отец, Муха, Котляров, Богатырчук. Достоинство это не является ли результатом культуры? В самом деле? Деревенских людей издавна прославили: вот у них настоящее, замечательное здоровье, настоящие нервы. Им противополагали нервы культурного человека, которые будто бы настолько истрепаны, что могут держаться только в оранжерейной обстановке. Когда-то и Алеше часто казалось, что нервная устойчивость деревенского человека очень велика и завидна. На фронте картина была сложная.
Алеша часто вспоминал день одной атаки. Если атака обьявлена ранее и даже назначен час выступления, нервная тревога у офицеров доходила до чертиков. Так было и под Корытницей. Алеша в течение целого дня переходил с места на место, и его душа никак не могла оторваться от атаки, назначенной на два часа ночи. На этом участке фронта попытки упорного прорыва предпринимались уже не первый раз и всегда заканчивались гибелью целых батальонов. И сегодняшняя операция казалась такой же обреченной и страшной. Она стояла впереди, через несколько часов, как совершенно неотвратимая казнь, и каждый человек, встречающийся с ним в окопе или в блиндаже, поражал Алешу нелогичной, напрасной игрой жизни, движением мускулов, лживым блеском в глазах. все эти люди были уже мертвы, и то, что казалось у них проявлением жизни, было, собственно говоря, только агонией перед холодным, безобразным концом. Конец наступит молниеносно быстро, как только промелькнет этот жалкий остаток дня. Алеша почти физически ощущал себя порцией пушечного мяса, с такой безразличной холодностью простым приказом по дивизии: подать в два часа ночи. Бродя между людьми, сталкиваясь с ними и не замечая их, он повторял все одну и ту же фразу:
– Что я могу сделать? Что я могу поделать?
Эту тоску и отупение духа он видел и у других офицеров. Когда до сигнала к атаке осталось только два часа, это смертное томление стало уже невыносимым, и тогда кто-то предложил в блиндаже, предложил побледневший, холодный и чужой:
– Господа, а не сыграть ли нам в преферанс?
Многие даже головы не повернули к инициатору, но четверка согласилась, и на шатком, из шершавых досок примостке, кажется впервые за всю кампанию изменив обычной на фронте азартной игре, занялись преферансом. Играли сурово, спокойно, с расчетом, говорили после сочного раздумья:
– Я воздержусь.
– Рискну на одну взятку.
– Пас.
И Алеша играл и удивлялся только одному: как технически совершенно устроен человек. В душе у него невыносимой судорожной изгожой стояла тоска, а какая-то часть его личности по очень тонкой линии раздела все-таки отделилась и играла в преферанс, рассматривала в руках десять карт, соображала, что под играющего нужно ходить с маленькой, что ход с бубен может отыграть у противника короля. Со стороны могло показаться, что преферанс – это почти героизм, великое усилие души, а на самом деле это был распад личности, предсмертное тихое ее гниение. Прибежал перепуганный и фактически умирающий вестовой и прохрипел:
– Ваше сокродие, сигнал!.. Через пять минут...
Штабс-капитан не спеша смешал карты и взял огрызок карандаша:
– Кончить не успеем. Разделим пульку... Сколько у вас на меня, прапорщик? Сто двадцать четыре? Так... Значит, у меня с вами плюс восемьдесят.
И другие офицеры просчитали свои висты, быстрыми прыжками карандаша поставили цифры, взяли их в кружочки. Потом лихорадочными движениями достали кошельки и бросили на стол мелочь. Засовывая кошельки в карманы, побежали к выходу – умирать. Перемахнули через три ступеньки входа, словно они и в самом деле еще жили, словно они еще о чем-нибудь думали и что-то ощущали.
Так умирали эти высокоорганизованные культурой и книгой человеческие существа, и с такой же заячьей, жалкой спазмой ходил умирать и Алеша. А Степаны Колдуновы, мужики в погонах, "михрюты", как называли их армейские пошляки, умирали иначе. Алеша помнит. Когда он выбежал из блиндажа, только что уплатив свой проигрыш – два рубля семнадцать копеек, его полурота сидела, прижавшись к стенке окопа, и... ужинала. Люди скучно, но сильно жевали ржаной хлеб, держали в одной руке бесформенный его кусок, а в другой винтовку – все знали, что первый световой сигнал уже дан. Алеша был так поражен этим зрелищем, что на секунду даже забыл о своей предсмертной тоске:
– Черт! Сейчас атака, а вы жрете!
Кто-то ответил ему не спеша, с трудом поворачивая язык:
– А чего хлебу-то пропадать даром?
Потом он вспомнил эту сцену и думал о непобедимых и неуязвимых мужицких нервах, о стойкости духа, о спасительном народном здоровье. Думал до тех пор, пока не возмужал в боях и не увидел другую сторону явления: вот те самые крепкие мужицкие нервы, воспитанные землей и природой, – они тоже иногда сдавали. И Степан Колдунов тоже не раз, вероятно, удирал с поля, позабыв о том, что у него есть какое-то там достоинство.
А может быть, достоинство и долно заключаться в том, чтобы искать для себя достойное поле сражения? Не смешно ли было ему, Алеше, сочинять для себя достоинство, смысл которого был так наивен: защищать бесцельность и пустоту своего героизма?
О чем там распелся Степан, лежа на полу?
– У господ душа завсегда жидкая. Он тебе задается, задается, а на самом деле у него ничего такого нет. Он гонорится, пока поел хорошо, да выпил, да закурил, да с бабой побаловался. А дай ты ему, скажем, батрацкую долю, так он тебе через три дня либо плакать будет, либо с ума свернет – ни за что не выдержит. У нас в Саратовской был такой панок, такой себе мордатый, занозистый и ходил это все с прискоком, фасон держал. А как промотал там тятькино да мамкино, такой щеночек из него образовался, паскудный такой, слюнявый, и ладу себе так и не дал. Плакал, плакал, холуйничал, как последняя тварь, лизал там разные места, а потом взял да и повесился в нужнике. И места, себе, понимаешь, лучшего не нашел. Повесился и в записке написал: "Жизнь мне была, как мачеха". Видишь? Ему жизнь мамашей должна быть. И такие они все, господа. Пока есть кого сосать, он и сосет, а как некого, и скапустился. А в середке в нем ничего такого, крепости никакой.
Капитан отозвался с своей кровати:
– И у них... у господ, разные бывают. Бывают и крепкие.
– Мало. Оно, конечно, на кого попадешь. И сердце разное, как у нас говорят: у старухи сердце и у девки сердце, у старухи со слезой, а у девки с перцем.
Алеша пристал к разговору:
– Мало чего обьяснял: с перцем, с перцем!
– А как же! Вот, к примеру, Пономарев. Без перца, пустой человек. Ты смотри, на митинге: мя-мя-мя! Какой это человек! Если ты буржуй, так уж ты будь, собака буржуем. А не хочешь, иди к народу полностью. Вот этот... полковник ихний Троицкий – вот это да! Аж глаза у него горят на нашего брата, чуть что – за револьвер. Убежал, смотри, искали-искали, как сквозь землю провалился. А потом и вылезет где-нибудь, где не ожидаешь.
– Этот, по-твоему, с перцем?
– Этот, конечно, этот такой.
– А говорил: у господ жидкая душа.
– Так я это вообще говорил: жидкая. А только не у всех. А с перцем которые – у господ мало. А то больше, сволочи, из-за угла: там купил, там надул, там схитрил, там, понимаешь, высидел, в другом месте водочки выпили, сговорились. Сволочный народ, бесчестный, потому все и заграбастали. А если бы все такие были, как Троицкий, давно бы их всех поубивали. Оно, когда против тебя зверь идет, виднее как-то.
– Погоди, Степан, погоди! Ты говоришь: сволочный народ, бесчестный. А Троицкий?
– Ого! Как же! Вот посмотрел бы ты: за браунинг, хлоп, хлоп! Этот про свою честь думает, сдохнет, а не уступит. Если я его поймаю, обязательно убью. А то все равно кусаться будет.
– В чем же, по-твоему, честь: в злости, что ли?
– А как же? Если человек злой, – значит, цену себе знает.
– Чушь, – сказал капитан. – Что ж, по-твоему, у меня чести нет, что ли?
– Почему у тебя нет? Да у тебя – кто тебя знает. А и злость у тебя – аж на стенку лезешь.
– Слушай, Степан, ну, что ты мелешь? На кого у меня злость?
– У тебя? А на буржуев, на кого ж? Они ж тебя больше всех обидели.
Слышно было, как затрещала кровать у капитана. Потом он спросил:
– Хорошо. А Василиса Петровна?
– Мамаша? Эх, вы: ученый народ, а ничего не понимаете.
Семен Максимович постучал в стену. Все затихли, а потом Степан зашептал:
– Это она к нам такая добрая, потому что – свои люди. А так она настоящий человек, злой и сердитый.
29
Этот ночной разговор почему-то встревожил Алешу. Никак не могли исчезнуть из памяти дикие рассуждения Степана. Алеша злился на них и минутами сожалел, что не успел накопить в жизни то необходимое чванство, которое может отделять образованного человека от необразованного, которое позволяет сказать самому себе: "Что там понимает темный мужик, стоит ли прислушиваться к его словам".
Алеша начинал на живых людях проверять "теоремы Колдунова", и получалось как-то неожиданно странно. Конечно, есть хорошее, убежденное, постоянное негодование у матери, конечно, злой и суровый живет отец, злые и сам и Степан, и Муха, и Котляров, и Николай, и даже Таня. Нина? Ох, если раскусить Нину по-настоящему, сколько там спрятано настоящего, может быть, даже остервенелого гнева против так называемой жизни.
По "теореме Колдунова" "жизненная злость" – это когда человек себе цену знает. Алеша свободно улыбался, вспоминая эти слова: не подлежало сомнению, насколько это глупо. А может быть, Степан называет злостью всякую активную требовательность, энергию, но в таком случае почему и капитан относится к злым?
Вот задал человек задачу! Наболтал, наболтал, через пять минут и сам забыл, что наболтал, а Алеша должен ходить и раздумывать о том, что это значит. И не просто раздумывать, а с обидой. Революция много сказала нового, и многое стало ясно. Но ведь и раньше Алеша мог бы подумать над тем, что было написано в книгах, что бросалось в глаза. И сейчас обидно было: почему цена человека определялась у него без достаточного количества злости?
В первый год фронта была у Алеши простая гордость – совершенно ясная убежденность в том, что он должен быть храбрым и не бояться смерти. А рядом с этой гордостью была и злость: он мучительно страстно хотел победы, он физическими слезами встречал поражения, он заболел, когда наши полки покатились назад, когда в дивизии оставалось по три патрона на стрелка. Он огневой и искренней ненавистью ненавидел немцев, потом своих генералов, петербургских сановников, Николая второго. Он тогда судорожно презирал всех окопавшихся, земгусаров, всю тыловую сволочь. Наверное, у него тогда иначе блестели глаза, и голова стояла гордо на плечах – он чувствовал себя настоящей личностью.
Он тогда злился на людей за то, что они не были в общей опасности, что они свою маленькую жизнь поставили выше общих движений. И теперь он склонен был презирать этих людей, но в то же время родилась и новая злость на себя, на свою былую гордость. Было совершенно ясно: он тогда жил и чувствовал, как мальчишка, которого так легко и просто можно было одурачить громким словом. Было досадно и обидно, что очень простые вещи были тогда для него чем-то закрыты. Немцы, тот самый немец, в которого он стрелял из нагана, не был ли таким же одураченным молодым человеком? Враги, те самые враги, которых так горячо хотел победить Алеша, не в одинаковой ли мере с ним больше всего нуждались в просветлении? И в этом большевистском призыве к единению трудящихся всего мира насколько же больше достоинства, чем в былом фанфаронстве!
Да, злость тоже может быть спасительной силой, в особенности если на себя злишься и себя проверяешь. Алеша теперь ясно увидел новые станы врагов и новые начала достоинства.
Целый день у Алеши был занят. В Красной гвардии прибавилось людей, железнодорожники дали двадцать человек и часть из них даже с оружием, но оружия все же не хватало, а самое главное, не было патронов. Никакого пулемета не мог привезти Павел из губернии. Костромские большевики чувствовали себя вообще одиноко. В самом городе почти не было большевиков, рабочие на пристанях организованы были плохо, там боролись только одиночки. В городском Совете после истории с Богомолом лучше было не показываться. Кострома, собственно говоря, оказалась предоставленной своим силам.
Правда, первая рота запасного батальона не оправдала надежд Богомола. Куда делся Троицкий, так никто и не мог сказать. Он тогда выбежал на улицу. Дневальный в воротах пропустил его с сонным удивлением. А на улице он исчез. Группа солдат во главе с Насадой побывала в поповском доме на Костроме, но застала там только растерянность и вздохи матушки. Перестали появляться в роте и другие офицеры, отсиживались по квартирам, о них никто даже не вспоминал. Вся эта история сильно взволновала город. На другой день штабс-капитан Волошенко появился на улице в штатском пальто и в зимней шапке, которую надевать было еще и рановато. Встречным знакомым Волошенко говорил:
– Придется подождать, пока офицеры понадобятся России.
Волошенко решил ждать в штатском костюме, наверное, так решили и другие, в городе исчезли золотые погоны.
В первой роте побывал сам Богомол, при нем были произведены выборы командира роты и выбран был старший унтер-офицер Насада. Тогда же были выбраны и представители от роты в Совет, но от этого ничего не изменилось, так как Совет давно не собирался и ни у кого охоты не было его собирать.
Что-то в городе происходило еще. Ходили слухи, что уездный комиссар Сенюткин потребовал присылки казаков, на железной дороге собирались закрытые митинги служащих. В реальном училище старшие классы строились во дворах и маршировали. Сначала этому событию не придали особенного значения, но однажды утром в руках у реалистов увидели винтовки. На Кострому это известие добежало в тот же день.
Алеша вошел в заводской комитет по дороге домой, и Муха встретил его змеиным, насмешливым взглядом:
– Вот тебе винтовок не хватает. И в Совете плакали: нет винтовок. А для реалистов, видишь, нашлось.
– Для каких реалистов?
– Для таких.
– Нашлось?
– Да, гден-то нашлось. Уже с винтовками работают.
Из-за спины Алеши Степан зашипел:
– Ах ты, подлюки! Кто им дал?
– Наверняка, скажу: комиссар дал, Сенюткин этот паршивый.
– Отнять! – крикнул Степан.
Алеша утвердительно дернул головой. Он даже побледнел от возмущения. Сколько он исходил лестниц, сколько прошел дверей, перед сколькими столами настоялся, везде перед ним разводили руками и строили печальные рожи, везде уверяли его, что все меры приняты, всем написано, со всеми ругались, испортили отношения. Никаких винтовок, потому что, как известно, и в армии винтовок не хватает.
– Это что же... мошенники, значит?
– Того мало, что мошенники, – сказал Муха. – Для чего, думаешь, им винтовки дали?
Степан в этом вопросе не видел ничего сложного:
– Да играться, для чего! Для чего мальчишкам ружья? Да что же это делается, товарищ Муха! Да сейчас же пойдем и заберем.
Муха замотал головой:
– Играться? Тут, друзья, игра серьезная затевается.
Алеша загорелся удивлением, весело приглядывался к Мухе, даже на стул сел:
– А по-вашему – что? Сражаться будут?
– Будут.
– Эти? Карандаши?
– Ну, знаешь, карандаши с винтовками? Да еще с патронами!
Упоминание о патронах сразу сразило Алешу. Патронная нужда у него была отчаянная и оскорбительная. Алеша всегда испытввал неизмеримый, леденящий стыд, когда вспоминал, что у него всего два патрона на человека. Первая рота прибыла тоже с одной обоймой, обещали дослать из губернии, но теперь и первая рота попала в немилость. Слова Мухи о патронах сняли с очереди вопрос о том, будут сражаться "карандаши" или не будут. Весь вопрос имел только одно значение: в городе появилось место, где есть патроны. Это было волнующее открытие, что Алеша и Степан одновременно обернулись друг к другу и в одно время сказали:
– Идем!
Они уже бросились к дверям, но Муха остановил их грозно:
– Куда? Куда вы идете? Что такое придумали?
Алеша оглянулся на Степана с удивлением, и оба они, как козлы, уставились на Муху.
Муха пригрозил:
– Я вам пойду! Вы что, забыли! "Сдерживая массу от преждевременных и изолированных выступлений".
Степан моментально наладил руку для того, чтобы считать по пальцам, но дело было такое срочное, что его пальцы только вздрагивали, а считал он без существенной помощи:
– Во-первых, товарищ Муха, нас не масса, а двое. А во-вторых, ничего не будет... этого... преждевременного, а как раз в точку, в-третьих еще там у тебя какое-то слово: лизорованный или лизоронный, так это я так тебе скажу: пустяк.
Муха крепко положил ладонь на стол:
– Не смей! Сегодня вечером потолкуем, посоветуемся.
Открылась дверь, с трудом просунулась в нее в мохнатом рыжем пиджаке фигура старого Котлярова. Он поставил винтовку в угол, глянул на всех по очереди:
– Про реалистов знаешь?
– Знаю.
– Ну?
– Да что ну! У них винчестеры и патроны!
Степан приложил пальцы к щеке, воскликнул:
– Мать...
Но глянул на Муху и закончил так же выразительно:
– ...моя, пресвятая богородица! Винчестеры!
Муха опустил глаза:
– Вечером обсудим.
30
На другой день было воскресенье. Ночью моросил дождик, песок сделался мокрым и плотным, от реки тянуло зыбкой, несимпатичной прохладой, потемнели крыша на хатах. Семен Максимович вытащил из сундука старое ватное пальто, совсем еще хорошее, только на самом важном месте, буквально на животе, была нашита на нем квадратная рыжеватая заплата, гораздо более светлая, чем пальто. И шапку надел Семен Максимович зимнюю, старого мелкого барашка, сильно промасленную в прокладке, но, безусловно, еще целую. А палка у него в руках осталась прежняя – суковатая, с крючком.
Нарядившись, сказал Семен Максимович Алеше:
– Собирайся, пойдем погуляем.
Никогда не замечалось у Семена Максимовича такой привычки гулять. Даже в воскресные дни находил для себя Семен Максимович работу, если не возле колодца, то в сарае. Там у него и верстачок стоял, и лежали в полном порядке у тисков молотки, напильники, зубила. Частных заказов Семен Максимович никогда не брал и гордился этим:
– Я не мастеровой, я рабочий.
И все-таки на воскресные дни всегда находилась у Семена Максимовича работа – для себя, для соседей, для знакомых, не умеющих обращаться с металлом, для разных там столяров, маляров, конторских: то замок починить, то совок, то заслонку сделать, то самоварную трубу поправить, то кран.
А сегодня Семен Максимович решил воспользоваться воскресным днем и очень обрадовал этим решением Алешу, который уже не помнил, когда это было, чтобы они с отцом "гуляли" в городе.
Алеша быстро надел шинель, измятую фуражку, на которой до конца ужк выцвел темный кружок на месте офицерской кокарды. Тоже взял палку, и они вышли на улицу. Алеша хромал теперь еле заметно и даже красиво, чуть склоняясь в сторону, как будто нарочно, чтобы моложе и живее казалась талия. Направились к городу. По Костроме, у заборов, долго шли молча. Алеша все поглядывал на отца пристальными большими глазами, и было ему страшно интересно, для чего это отец затеял такой специальный поход. Но Семен Максимович шагал серьезно, деловито, аккуратно ставил палку рядом с собой и молчал, даже по сторонам не посматривал. Алеша потерял надежду понять, в чем дело, тоже о чем-то задумался. И вдруг он радостно оживился, быстро глянул на отца:
– Отец, обьясни мне одну вещь. Злость – это хорошо или это нехорошо?
Семен Максимович не удивился вопросу, тронул бороду рукой и ответил суховато:
– Вопрос довольно глупый: справедливая злость хорошо, несправедливая нехорошо.
– Хорошо... справедливость. Значит, если что-нибудь неправилньо, так и нужно злиться?
– Неправильность – это хитрая штука. Бедный иногда делает неправильно ему бывает "не до того", он только и знает, как бы с бедностью своей управиться. А богатый всегда неправильно, ему иначе нельзя. Так все и делают неправильно.
– Как это... все? Ты, отец, преувеличиваешь.
– Ты, Алексей, учись разбираться в жизни. Нечего мне увеличивать. Раз есть богатые и бедные, тогда все поступают неправильно.
– А ты?
– А что же ты думаешь? И я.
– Например?
– Да какие тебе примеры? Примеров на твоих глазах сколько хочешь.
– Нет, ты скажи.
Шагая размеренно, точно, Семен Максимович чуть-чуть улыбнулся:
– Да вот латка у меня на животе. Это разве правильно? А видишь, мать взяла и пришила, какой кусок нашелся, такой и пошел в дело. Разве это правильно – такую латку пришивать?
Семен Максимович глянул на сына. Алеша понял, что он ждет ответа.
– Это... конечно... неправильно.
– А вот мать у нас всю жизнь на кухне простояла, это разве правильно? Она была красивая, знаешь, умница женщина. Учиться хотела. Какая же тут правильность?
Он снова глянул на Алешу, но Алеша ничего не мог ответить, мысль о матери сильно его взволновала.
– А я хату себе строил. Не плохую хату. А чужую нужду не замечал. Себя спасешь, себе лепишь, а на другого не смотришь. Это неправильно.
– Вот это, отец, здорово! Неправильная жизнь – нужно, чтобы человек злился...
– Люди, может, тысячу лет на это злобятся. Только на кого смотря, и какой толк. Вот за латку на мать нельзя злобиться. Она и то, бедная, когда эту латку пришивала, смотреть на нее было невозможно.
– На других, значит!
– Эх, другого не всегда найдешь! Привыкли – так и живут, а виноватоого некогда искать было. Да и каждый старается утешиться чем-нибудь. Один хату построит, другой погоны нацепит – доволен. А злятся больше на своих, на близких: зачем с ним из одной миски лопает, за его ложку цепляет.
– Виноватого можно найти.
– Ха! Молодой ты, еще Алексей! Злой человек никогда виноватого не найдет. Гнева народ довольно потратил, да без толку. Один гнев не поможет. Если один гнев, так это не наше дело.
– Это чье – не наше?
– Не наше? Не рабочее, не пролетарское, как говорят.
– А какое – наше дело?
– Наше дело – разум. Гневайся, сколько хочешь, а главное – голова. Человеческий разум, если по-настоящему, он никакого гнева не знаент впустую. А если гневаться по-разумному, то все равно выходит: разум на первом плане.
– Хорошо. А если терпения нету?
– А если терпения нету, ложись в больницу.
– Вот как?
– Вот так.
– Значит, люди должны всегда терпеть?
– Слушай хоть с терпением, не егози. Разум должен быть, понимаешь? Как это терпения нету? У кого нету терпения? У тебя? А нужно смотреть на весь народ. Да разве один наш народ. Скажем, наш человек рабочий и французкий там или немецкий. На чем ты их можешь вместе сбить? Думаешь, на том, что у меня терпения нету? На разуме можешь. Думаешь, Ленин для чего? Твои нервы лечить, что ли? Бомбы бросали в царей, а Ленин бросал? Говори, бросал?
– Не бросал.
– А другие бросали. Ленин умел терпеть, и он знает, когда что должно быть. Он сколько лет терпел, и народ с ним тоже.
– А злость?
– Вот заладил! Да если у тебя в голове порядок, злись себе сколько хочешь. Человек, если он без ума, – никакой ему цены нет.
– А кому цена?
– Народу цена, и всякому человеку цена, который с народом.
Семен Максимович кашлянул осторожно, внимательно пригляделся к пространствам парка, через который они проходили:
– Бывало. Народу тоже учиться приходиться, и народ умнеет в свое время. Скажем, и теперь: без Ленина ничего не увидели бы. А пришли большевики, и Россия вся поумнела. Конечно, есть такие раззявы, что и большевики их не научат.
– А раньше?
– И раньше народ свое дело делал. бывало лучше, бывало хуже, а все ж таки Россию сделали. Паны мешали да цари плохие, а все-таки и раньше было видно, кто с народом, а кто против народа, для себя только да для своей гордости.
– А разве гордость – это плохо?
– Отчего? Если у тебя в голове что-нибудь есть стоящее, гордись себе.
Алеша даже остановился. Семен Максимович улыбнулся:
– Чего испугался? Можно гордиться, если у тебя пятерка в кармане, только посчитай раньше, а может, там не хватает полтинника.
Семен Максимович вдруг просиял настоящей открытой улыбкой:
– Эх, молодец ты еще какой! А кто ищет, тот дурак, значит. Простой дурак, пустяковый.
Алеша радостно ухватил батька за плечи, затормошил:
– До чего ты хитрый, отец! А вот мне рассказывали: за исповедь отцу Иосифу ты рубль платил. Это из гордости, говорят.
– Какая там гордость? Это не из гордости... Это так... насмешка просто.
– Хорошая насмешка: взял да отдал целый рубль лохматому!
– Этот лохматый думает: вот я священник, анрод поучаю, живу богато, а вы там, темный народ, глупый. А тут и я его поучил: никого ты не поучаешь, просто мошенник, а кроме того, я тебе еще и млостыню подам, протягиваешь руку – на, я человек трудящийся. Он это хорошо понимает, поп. Это просто в насмешку. Гордости тут нет никакой. Если ты с народом идешь, тогда можно гордиться, и честь тогда у человека. А это просто насмешка!
Они уже выходили из парка. Впереди протянулась улица. Семен Максимович сказал:
– Туда нам нечего идти. Домой пойдем.
– Как домой? А ты в город собрался?