Текст книги "Мелодия на два голоса [сборник]"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Последний снимок Берсенева расстроил и удивил меня. Оказывается, болезнь его быстро прогрессирует, и дела у него намного хуже, чем я предполагал. Как же он так держится? Почему я не заметил? Молодость пациентов, шаткий благодетель, часто сбивает с толку. Молодой – значит, здоровый, даже врачи не всегда умеют избавиться от этого ложного представления.
А умирают, к сожалению, одинаково и молодые и старые. Разумеется, молодые умирают реже – горькое утешение. Умирают одинаково – в страданиях и жутком сожалении о несбывшемся. Так жалко их бывает, сердце болит, отдал бы свою кровь, да что толку.
Мой скальпель – только, он опора. Болезнь, подлое животное, изгладывает человеческое тело, точит его, вкапывается в мякоть, сосет кости. Скальпель беспощаден и достоин самой болезни.
Наша промышленность выпускает скальпели некачественные, можно сказать, тупые. Лучшие скальпели все-таки японские и французские. Но в операциях мы не уступаем иностранным коллегам. Можно, себе представить глубину нашей спасительной злости…
Берсенева везли в операционную.
– Здравствуйте, товарищи! – сказал он, улыбаясь всем нам, анестезиологу Володе, оперсестрам, мне, ассистентам. – С почтением низкий поклон!
Лицо его, бледное и измученное, струилось, как темная вода, глаза бешено пылали. Я подошел, к нему и, пока его перекладывали, на стол, сказал:
– Знаете, Володя, снимок последний плохой. Беспокоюсь, что придется удалить левую почку!
– Удалить, чтоб больше не носить! – ответил Берсенев весело и твердо. – Худо доктор. Удаляйте, но только в крайнем случае. Я на вас надеюсь… А что-то стол у вас узок. Другого стола нету? Руки, видите, Дмитрий Иванович, руки девать некуда.
– Ничего, ничего, – сказал анестезиолог и вопросительно на меня посмотрел.
Сестра готовила шприц. Я улыбался Берсеневу, как только мог успокоительно.
– Сестры у вас какие красивые все, – крякающим голосом сказал Берсенев. – А я голый. Давайте, я накину шинельку, потом опять лягу. Так будет приличнее, как вы думаете, Дмитрий Иваныч?! Стол у вас, честное слово, узок. Вы не могли столы перепутать? Это не обеденный?
Сестры делали свое привычное дело четко и стройно. Правда, отобрал их Володя по высоким нормам. Три высокие ясноглазые молодые газели. А Берсенев держится на пределе.
– Доктор, – сказал Берсенев трезво и строго. – Моя жизнь никому особенно не нужна. Не волнуйтесь. Работайте спокойно. Привет всему персоналу больницы. Ура!
Сестра Маша прыснула. Анестезиолог ожег ее медленным взглядом. В глазах Берсенева уже плыли видения. Болезнь покинула его и готовилась к встрече со мной. Спи, дорогой мой мальчик. Он несильно рванулся и широко распахнул глаза. Сознание в последний раз выскользнуло из-под мучительно сладкого мрака наркоза.
– Ничего, ничего, спи! – сказал я, уловив мутную искру.
– Все на воскресник, – сказал Берсенев зло и шепотом докончил: – Отдыхай спокойно, усталый брат!
Пора было и мне.
Ассистенты, Галина Сергеевна и Павел Анатольевич, готовые, стояли и смотрели на меня ожидательно и с лукавым спокойствием. У них была любовь, представьте себе, райское чувство возникло у них, вчерашних выпускников, именно в моем отделении, хотя они окончили один институт, один курс три года назад.
– Ну, дорогие мои ребятки, приступим, помолясь, – сказал я с ямщицким задором.
– Компанейский парень, – сказала Галина Сергеевна. – Как упорно острил.
Все уже было готово.
Берсенев витал в пространстве. Сначала я хотел, чтобы начала Галина Сергеевна, но как-то вдруг передумал. Жаден я стал и вдобавок боялся риска. Не могу победить себя уже тридцать лет, по-прежнему вздрагиваю, видя скальпель в женских изящных и белых руках.
– Приступим, – повторил я.
С этой минуты начался мой ежедневный аттракцион, хождение по проволоке. Я считал себя достаточно опытным актером, потому что добросовестно учил свою роль. Я этим гордился. О моем опыте знали мои руки, мои сигнальные системы.
Я ни во что не верил окончательно. Я знал одно: гонг прогремел, люстры зажглись, я в сером халате стою на проволоке. Зрителей нет. Берсенев – он один ведает теперь мне цену – спит. Ничего нет. Тьма. Болезнь бродит в этом кровавом месиве. Вот почка, как дыня. И над ней мой заранее утомленный мозг.
Два с половиной часа я не разгибался, пальцы скользили, но были по-прежнему блаженно чувствительны и разумны. Устав, по обыкновению, стал я сочинять свой рассказ в стенную газету. «Скромность милиционера», назвал я свой рассказ сегодня.
Давно полюбился жителям Москвы, сочинял я, сержант милиции П. Г. Ивашин. Недавно в жутком поединке с очень опасным преступником П. Г. Ивашин заразился холерой. И вот он с нами в больнице. Он лежит в постели, как всегда скромный и задумчивый, под грязным одеялом.
– Петр Григорьевич, – спрашиваем мы у героя. – Почему вы не замените грязное одеяло на чистое?
– Кому-то ведь надо укрываться и этим, – терпеливо объясняет сержант.
Три часа тянется, летит, плывет в дыму операция. Она кончается. Мои руки еще не верят в конец. Они ищут. А я слежу за ними исподтишка. Я так устал от неутомимости, так устал. Пот мешает мне, свинячья жара, свет слаб (или глаза слабы). Пальцы доходят до предела. Стоп! Что за чертовщина?
Я поднимаю глаза на Галину Сергеевну и Павла Анатольевича. Они глядят на меня вопросительно. Они не могут видеть, что там внутри. И я не могу. Пальцы знают.
Решение диктуют мои мучители-пальцы. Но это не я.
Я хочу уйти отсюда, влезть в ванну, лечь в постель.
Уже пять часов резни. Бессмертный, стою я над смертным телом человека. Время оборвалось, усталость миновала, в душе моей тишь и благодать. Могу начать все снова, если угодно. И лучше бы снова. Мне страшно: ошибка могла быть за пять часов одна. И тогда Берсенев умрет, а я останусь в который раз жить на свете, ходить по улицам, играть в академичность, учить сына, останусь уважаемый и безгрешный. Легко ли?
Мои пальцы кончают партию. Я любуюсь ассистентами. Райское чувство бродит по их здоровым и нелепо, неуместно светящимся лицам. Зачем они не забывают о себе, когда рядом глухо топчется смерть, забавляется с человеком, как с мышом? Это прискорбно. Забудь о себе, если уж ты вышел сюда, под свет люстр.
– Зашивайте, пожалуйста, – сказал я Павлу Анатольевичу.
Зашивал Павел Анатольевич, как вышивал – красиво. Но он помнил, что перед ним не опытная шкура, а человек. Это всегда видно. Говорят, излишняя нервная чувствительность вредна. Не думаю. Плохо, конечно, если у хирурга от жалости во время операции потекут горючие слезы. Слезы ухудшают видимость и потому являются помехой. Но когда мне толкуют о том, что хирург должен обладать железным сердцем (в переносном смысле), мне сразу представляется мрачная картина: два дюжих, поросших шерстью сотрудника, за неимением места, расстелили на покойнике газетку, на ней колбаска, хлеб, и весело выпивают, шутливо разговаривая друг с другом о том, о сем.
Пусть чувствует врач беду. Галина Сергеевна смотрела на работу своего избранника, и губы ее счастливо растягивались, и глаза ласково сияли, а еще ей надо было для окружающих сохранить на лице индифферентность, и оттого получалось, что она гримасничает. Как мило, знала Пашку десять лет, и вот – на тебе.
Пульс Берсенева приемлемый. Через несколько минут кончится действие наркоза. Перевязывали Галина Сергеевна и Павел Анатольевич быстро, спешили. Я отошел к окну и оттуда робко и испуганно наблюдал. Володя, анестезиолог, стоял где-то в глубине комнаты. Его королевы-помощницы шустро плавали по комнате туда-сюда. Зачем – непонятно. В операционной тихо, душно. Запах я не чувствовал, только голова кружилась. Так я давно не уставал. Годов много натекло: все труднее выступать.
Когда-нибудь крупно просчитаюсь. Сколько моих коллег честно и незатейливо умирало на операции, последним усилием отбросив в сторону скальпель, чтобы не поранить больного. Я тоже хочу так кончить.
Берсенева перенесли на каталку, положили, укрыли чистой простыней. Повезли, головой вперед. Я пошел за ним. В коридоре он очнулся. Губы заскользили, веки дрогнули. Приоткрылись помутненные, равнодушные, страдающие глаза. Он ничего не видел, но мозг его уже был доступен притоку информации извне. Более того, я знал, его мозг напряженно ждал, недоуменно оглядывался, болезненно сосредоточивался, копил и склеивал опасные осколки сонных впечатлений и яви. Самое дикое и нестерпимое ощущение: грань между небытием и сознанием.
– Все в порядке, Берсенев! Все в порядке! – сказал я громко.
Губы его шевельнулись в ответ.
– Почка? – увидел я.
– Цела почка, – сказал я. – У меня, мой друг, золотые руки…
Он попытался улыбнуться. И его повезли аккуратно, не спеша, к лифту.
В коридоре ждал отец Берсенева. Заметив меня, он молча встал со стула. Боялся первый заговорить. Это очень любопытное и нездоровое состояние, когда кажется, что одним неудачным словом можно что-то нарушить и испортить.
Я приблизился к нему и сказал:
– Не волнуйтесь. Причин для волнения нет!
Его лицо, натянуто заулыбалось, трудно ему было улыбаться.
– А как он? – спросил Берсенев-старший, как будто до этого я сообщил о ком-то третьем.
– Я сделал все, что мог, – сказал я. – Бить в литавры, разумеется, рано, но, думаю, мальчик будет здоров. От него теперь от самого многое зависит.
– Да, я понимаю, – сказал Берсенев. – Доктор, если что-нибудь понадобится, ради бога, скажите.
– Хорошо.
– Если какие-нибудь лекарства или…
– Понимаю, хорошо.
– Дмитрий Иваныч, я не знаю, что и как вам сказать, как выразить…
– Ничего не надо, все понятно. Поезжайте домой, отдохните. Володя тоже будет отдыхать.
4Через час состоялось собрание по поводу персонального дела кухарки Ксении Карпухиной. Эта пожилая женщина работала у нас год. Она пила. Жаловались на нее много. Теперь ее уличили в краже десятка яиц, приготовленных для больных. Больным, которым перед анализом надо было выпить по три яйца, она выдала по два.
Ксения Карпухина сидела у окна и жалостливо улыбалась, а все наши сестры, врачи и персонал расположились на стульях, вдоль стены. Получался как бы товарищеский суд. Медбрат Володя даже собрался вести протокол и с удовольствием вставил в свою небывалой красоты авторучку новый стержень.
Я сел в сторонке у двери, голова теперь уже болела нестерпимо. В комнате пахло йодом. Запах успокаивал.
Выступил Пенин. Это он уличил Ксению Карпухину. Наш пострел везде поспел. Пенин сначала коротко объяснил суть дела, а потом заговорил о пережитках прошлого, о судьбах тяжелобольных и одиноких людей, об отношении к старости, об этике вообще и т. д. Через полчаса ему напомнили о регламенте, и о том, что был обед, и о том, что отделение практически без надзора.
Дали слово самой, Карпухиной.
– Они все равно все яйца не поедают, – сказала Карпухина. – Откладывают себе в тумбочки, где и протухают яички. И мы их выкидываем. У меня дома мужик, вы все знаете, пьет, мерин, и дети в школах. Я получаю здеся шестьдесят рублей. Конешно, вину я очень осознаю, – она заплакала, вытерла лицо грязным фартуком. Вся Ксения Карпухина была сальная, в нестираном желтом халате, из-под которого торчало желтое, не то платье, не то комбинация. В больнице каждый человек важен и на счету. Ксения Карпухина на своем месте была так же необходима и незаменима для больных, как я на своем. А может, еще важнее. Она плакала, как плачут пьющие, заблудшие и истерзанные женщины, – тяжело, с вызовом и животной обидой.
– Для меня все больные, – сказала она тихо, так как все молчали. – И мои дети, и муж также больные…
Все продолжали молчать, Пенин и тот молчал. Медбрат Володя пожирал жадными очами медсестру Вику, вчерашнюю выпускницу медтехникума.
Тогда я встал и сказал:
– Ксению Александровну Карпухину я увольняю. В трудовой книжке напишу по собственному желанию. Собрание закончено. Все идите работать.
Молча поднимались и расходились мои друзья, ученики и помощники. Карпухина перестала плакать и зло кривилась…
В своем кабинете я сел в кресло и хотел пять минут отдохнуть с закрытыми глазами. Но вошел Пенин и сказал, что умирает Дмитрий Савельевич. Началась у него агония.
5Я за свою жизнь видел столько смертей, сколько видеть не положено одному человеку. Как будто на войне был все время, как будто постоянный мор свирепствовал вокруг меня.
К ужасу своему я понял, что человек умный смерти не боится. Глупый – тем более: он ее знать не знает, и не понимает, и не заглядывает в нее, – чего же бояться.
Боятся люди бессмертия. Боятся, что не умрут до конца. Будут лежать без движения и сил, опустив веки, а не умрут. Будут все слышать и понимать, а не скажут этого. Тело умрет, сознание – нет. Идея бессмертной души в глухой природе человека, в его инстинкте и разуме. И там – страх, жуть. Страха смерти как такового, то есть вечного отсутствия, не существует, это ложное впечатление. Есть страх вечного пребывания в бездеятельности, в безконтактности с живым миром, с людьми. Это чаще всего ощущают дети и глубокие старики. Малые дети не любят засыпать, инстинктивно оттягивают минуты сна. Сон у них подсознательно ассоциируется с небытием, со смертью. И сновидения детей часто кошмарны.
Глубокие старики перед кончиной проявляют активную жажду деятельности, пытаются обмануть себя. Поют, жалко суетятся. Успокаиваются только, когда разум погружается в дрему. Но полное отрешение от мира не наступает до самого конца, и умирают люди, и с последней тоской тянутся уже не к жизни, а к погружению, к смерти.
Легко умереть, трудно и невероятно представить вечное пребывание.
Смерть понять человек не может, поверить в нее хочет.
Мы, материалисты, ведем разум к окончательному осознанию абсолюта смерти, и в этом наша правда, и доброта, и справедливость.
Дмитрия Савельевича перевезли в отдельную палату. Он не терял сознания, хотя ему уже ввели все облегчительные средства. Его ждала последняя борьба. Я знаю примеры, когда такие больные агонизируют неделями. Спасения нет.
Когда я вошел, Дмитрий Савельевич лежал с открытыми глазами, сцепив синие пальцы на груди. В палате было светло и чисто, той особенной светлотой и чистотой, которой иногда окружает тебя смерть. На тумбочке возле кровати почему-то стояли жестянки с персиковым компотом.
– Вот и все, – сказал Дмитрий Савельевич и спокойно улыбнулся. Он попробовал повернуться на бок, но не смог.
– Лежи, не ворочайся, Савельич, – сказал я. – Так легче.
– Это хорошо, что ты зашел, – сказал он. – Вишь, как помираю, один, и проститься не с кем. Зазря не отправили меня домой, доктор!
– Оклемаешься, – сказал я примирительно. – Это бывает при твоей болезни. Потерпи немного.
Его взгляд был мудр и трезв.
– А я ведь не боюсь, – сказал он тихо. – Меня не надо утешать, не баба. Больно очень. Только, паскудина, сейчас отпустила, но снова придет, чую. Ты бы, Дмитрий Иваныч, велел кольнуть покрепче, чтобы дело с концом. Знаешь, поди, каково так лежать. А-а?
Мы разговаривали о самом главном, мирно и неспешно, и я был теперь опять как бог, а он как человек. А богом быть мучительно. Лучше бы я согласился наоборот. Часто-часто хотел я в моей жизни, чтобы было наоборот. И знаю, что скоро так и будет. И я буду один и прогоню всех близких своих; не надо никому видеть уход, никому это не поможет, а лишние хлопоты.
– Не спеши, Савельич, – сказал я почти весело. – Не спеши помирать. Не в догонялки играем. Все пройдет. Это только сильный приступ, понимаешь?! Я тебя, старик, на вокзал еще провожу…
– На вокзал, – вдруг странно улыбнулся он. – На тот вокзал я сам поеду, доктор. Бесплатно, причем… Кольнул бы, и точка. Хватит, не жалко. Уже, я вижу, кругом другие люди живут. Но все равно, что ты пришел, спасибо!
Я все понимал, но ничего сделать не мог и не имел права. Сейчас он забудется. И точно. Дмитрий Савельевич еще смотрел на меня осмысленно, но глаза его мутнели, что-то поднималось к ним изнутри и застилало его мир страшной пеленой. Он вытянул руку и завыл коротко и дико, как зверь, но хуже и обидней зверя… Он больше не видел ничего и никого.
– Колите! – сказал я сестре Нине. Она с пониманием кивнула….
И вот я вышел и шел по коридору своего отделения. И долгая дорога привела меня в кабинет. Я сел на свой привычный стул и зажмурил глаза. Что-то у меня с сердцем. Голова перекатывалась и качалась толстой тыквой, распухала, как чирей, и снова сжималась до размера детского кулачка. А когда я открывал глаза, то все постепенно и со скрипом вставало на свои места, в обычные пропорции. В левое плечо покалывало. Это мне уже давался сигнал, что пора.
Но я не хотел – пора. Я хотел длинные годы еще ходить по городу, открывать и закрывать дверь в операционную, поставить на ноги сына я очень хотел. И хотел даже посмотреть, как он будет стоять на своих ногах.
…Сияющее лицо Берсенева было синее, белое и каменное.
Он открыл глаза внезапно мне навстречу. Я испугался. Что это? Очень рано ему приходить в мир. Ему надо существовать в спасительном беспамятстве.
Но он смотрел мне прямо в лицо осмысленно и дерзко. Рот его покривился, губы оплавленные расползлись, и он сказал:
– Благодарю вас, доктор!
Завороженный, я стоял и смотрел на Берсенева, такого сильного, сильнее, может быть, меня самого. Я ему улыбался заискивающе.
– Все в порядке, доктор, – сказал он очень негромко. – Боли есть, но не те. Старую боль мы вырезали.
– Да, – сказал я. – Ты, пожалуйста, спи. Все в порядке, мой дорогой.
– Спасибо, доктор. Вы – гений, действительно. Знаете, надо поработать мне. А уж думал было, не смогу. И боялся…
– Знаю, – сказал я. – Вы немного бредите, Берсенев. Но это естественно. Я понял. Мы с вами поработаем всласть.
Он засыпал облегченно. Значит, вот что. Он знает то же, что и я.
– Доктор, – сказал он совсем уже во сне. – А я ведь не умру!
Вот, значит, как, думал я в трамвае. Именно что работа. Но разве только работа? А любовь? Цель? Какой хитрый Берсенев, хитрый жук, открывает мне глаза на свет. А я знаю. Просто устал немного, заботы, годы, понимаете. Человек устал.
Скоро отдохну, поеду на рыбалку. Мы с вами, Берсенев, еще поговорим потом.
Сразу я не понял, а теперь вижу. Завтра и поговорим. У меня завтра две операции, партсобрание, выезд на консультацию, еще что-то менее важное.
Но к вечеру управлюсь и приду к вам в палату, и мы поговорим.
1970
Ничего не случилось
(Повесть)
Отпуск
1Меня зовут Степан Аристархович Фоняков, я одинокий мужчина сорока четырех лет. Взялся я за эти заметки, чтобы развлечься, найти занятие по вечерам, когда надоедает телевизор, а спать – не спится, и мрачные мысли начинают будоражить истомленный за день мозг.
Характер у меня спокойный, приключений никаких от жизни не жду, и, думаю, записи эти будут так же скучны, как моя жизнь в последние годы. Но это ничего.
Для начала опишу сегодняшний день, как он был.
Утром в моей квартире, – наверное, и во всем доме – отключили горячую воду, и я поставил на газ большую кастрюлю, чтобы согреть воду и умыться. А пока газ горел и вода грелась, позвонил в диспетчерскую жэка. Ответил, как обычно, грубоватый женский голос.
– Чего? – сказал голос.
– У нас воду горячую отключили, – сообщил я. – Хотелось бы знать причины.
– Какие такие причины! Труба небось лопнула – вот тебе и причины!
– А надолго лопнула?
С этим она и бросила трубку. Я сходил, потрогал пальцем воду в кастрюле – рано. От нечего делать опять набрал номер и сказал другим, измененным голосом:
– Диспетчерская?
– Да.
– Говорит Бурлаков из управления. Немедленно исправить положение с горячей водой и доложить лично мне. Кто принял?
– Чего? Ну, Троекурова я…
– Выполняйте, товарищ Троекурова.
Довольный мистификацией, я умывался в хорошем настроении, на завтрак с аппетитом съел бутерброд с сыром, лепешку творога, яйцо и выпил чашечку некрепкого кофе, на четверть разбавив его сливками. Потом сложил посуду в раковину, сполоснул оставшейся в кастрюле водой и убрал в шкафчик.
Пора было выходить.
Пять минут потратил на то, чтобы выбрать рубашку. Их у меня белых – семь, но все уже несвежие. На следующий день, в субботу, предстояло отнести рубашки в прачечную, а в воскресенье забрать.
Выйдя на улицу, я увидел, что утро теплое и душное. На автобусной остановке – толчея. Невыспавшиеся глаза, подкрашенные наспех женские лица, у кого-то хмурость и уныние.
«Ну, ничего, – думаю, – ничего».
В автобусе прижали к коробочке с билетами, передавали мне пятаки, а я всем отрывал билетики. Некоторые говорили «пожалуйста», «спасибо», а иные совали деньги в руку с недовольным видом и молчком. Где-то я просчитался и оторвал два лишних билетика. Пришлось положить их на стекло коробки, но оттуда они упали на пол, под ноги, и пожилая гражданка поглядела на меня с укоризной, видно, заподозрила в какой-то махинации.
– Упали, – объяснил ей, – сами упали, вот беда!
На службе день начался с легкой нервотрепки. Машинистка Надя, девушка с красивым, ангельским упрямым лицом, с вечера не отпечатала бумаги – и на просьбу поторопиться резко отчеканила:
– А сами бы сели да отпечатали!
Наверное, у нее были какие-то личные неприятности, но я-то при чем!
– Вы, Наденька, не одолжение мне делаете, а как бы свою работу выполняете. Вот ведь какая штука!
Она покраснела и взглянула так, что сердце мое заходило ходуном от ее взгляда.
«Это старость. Был бы молодым, она бы так не смотрела».
И я сказал:
– Да ладно, не спешите. Подожду.
Все наши сотрудники – девять человек – с любопытством слушали, как мы пикировались с Наденькой. Комната, в которой мы работаем, довольно большая, но так уж устроена, что каждое слово слышно всем, хотя мой стол огорожен с двух сторон стеклянной стеной – этакий мини-кабинет. Дело в том, что в этой комнате я над всеми – главный, мое слово – приказ, ибо я начальник. Но это, разумеется, только по штатному расписанию. В действительности со мной каждый может говорить так, как Наденька, и даже обругать. А уж шуткам и двусмысленностям нет конца. Года полтора назад в наш коллектив влился по распределению Владик Антонов, он как раз и возглавил движение остроумцев и хохотунов. Шутит он не смешно, даже грубовато. Вот образчик шутки в мой адрес: «Наш-то опять закручинился. Похмелиться, кажись, не успел».
Все улыбаются. Юмор скорее всего в том, что я почти совсем не пью – редко пью, не люблю. На мой взгляд – убогий юмор, но улыбаюсь вместе со всеми. Пусть смеются, лишь бы работали и график выдерживали. Я и Владику улыбаюсь издалека, из-за своего руководящего стола, хотя в глубине души мне очень хочется подойти и слегка подергать его за козлиную бородку.
Около полудня меня вызвал к себе по селектору товарищ Заборышев, начальник планового отдела.
Когда я вошел, Заборышев кивнул, указал на стул. Но навстречу не поднялся и руки не подал – был в плохом настроении. Иной раз заглянешь к нему – он весь засияет, бежит к тебе из-за стола: «Ах, Степан Аристархович, а я только что о тебе подумал, тут…» – это значит, у него хорошее настроение. А зависит его настроение от печени. У Заборышева Павла Исаевича больна печень, и видно – уж ему недолго жить. Лицо у него желтое, пухлое, под глазами чернильные пятна – больно смотреть. А вообще он не старый человек – лет пятидесяти.
– Что же ты, Степан Аристархович! – грустно и тихо сказал Заборышев и покачал отечным лицом. – Опять две сводки с ошибками сделали. Вот, извольте.
Я встал за его спиной, посмотрел. Действительно, в бумагах – напутано, и делала их Катя Болотова, а я подписал, не читая.
– Как себя чувствуете, Павел Исаевич? – спросил я.
– Чья работа? – поинтересовался Заборышев, не отвечая на любезность.
– Разберусь, Павел Исаевич.
– Наказывать надо. Строго наказывать.
– Меня надо наказать, Павел Исаевич.
– И вас накажем. Что это вы думаете – не накажем? Очень даже можем наказать. Я ведь не могу за всем уследить один, согласитесь. В конце концов это – безобразие.
От грубого слова он сам поморщился – и веки его затрепетали, запорхали над обиженным взглядом.
Вернувшись к себе, я некоторое время обдумывал, как говорить с Катей Болотовой. Она ошибалась не первый раз, и в последнее время стала особенно невнимательна и резка. Что-то с ней происходило, но непонятно – что. Да я и не старался вникать.
– Болотова! – крикнул я через комнату. – Подойдите, будьте добры, на минутку.
Показал ей сводки, ткнул пальцем, где она ошиблась, и ничего не сказал. К чему, как говорится, слова!! Но Катя не отходила. Тогда я поднял голову и поглядел в ее глаза – по возможности, с осуждением. Она как-то жалеюще улыбалась, и темные брови ее почти пересекались на переносице. Знал, что не следует долго смотреть на нее.
– Степан Аристархович, – шепотом произнесла она, и от этого шепота я поежился, – у меня завтра день рождения.
– Поздравляю, – ответил я тоже почему-то очень тихо, косясь на далекого Владика Антонова. – Сколько же вам теперь лет? Хотя да, у женщин не принято спрашивать…
– Тридцать один. У нас с вами разница в двенадцать лет.
– Да, – сказал я, – именно.
– Приходите в гости. Я вас приглашаю, Степан Аристархович.
Тут я растерялся и не сразу опомнился.
– Что вы, что вы, – забормотал уже совсем как бы про себя. – Неловко. Да и занят. Как раз завтра – родственники, знаете ли. То да се. Рад бы, но простите, не могу. Никак не могу.
– Родственники? – переспросила она, чудом сдерживая смех. – Ну уж – родственники!
– Родственники, – повторил я упрямо, не поднимая головы. – Приедут из-за города.
– Да я не настаиваю, ради бога, – сказала Катя уже громко, и мне показалось, что Владик хрюкнул за своим столом. Может быть, это всего лишь розыгрыш?
Потом день покатился обычным чередом. Мы работали, звонили телефоны, бесконечно кашлял простуженный Демидов, тихонько проборматывала Дарья Тимофеевна, экономист с тридцатилетним стажем, стучала на машинке Надя – бум-бум-бум; я считал, перечеркивал, подбивал баланс.
Да что там дальше писать – день как день, и к вечеру, я устал.