Текст книги "Звездочеты"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
Мальчик все так же несмело приблизился к Альфреду и вопрошающе покосился на мать. Альфред выхватил у него задачник и принялся вслух читать условие, обведенное карандашом:
– «Пятьдесят четыре бомбардировщика бомбят вражеский город…» Ого, прекрасно, это как раз по моей части! «Каждый самолет взял по пятьсот фугасных бомб». Великолепно, но я смог бы взять больше! «Определить, сколько в городе вспыхнет пожаров, принимая во внимание, что семьдесят процентов бомб упадут за чертой города и только тридцать процентов бомб, упавших в черте города, произведут нужное действие».
К концу чтения Альфред пришел в ярость:
– Кто сочинил эту пакость? – как судья, грозно навис он над перепуганным мальчиком. – Кто, я спрашиваю? Не иначе какой-то жидовский ублюдок. Семьдесят процентов за чертой города! За такую бомбежку летчиков следует вздернуть на крюки! Я запрещаю тебе решать эту подрывную задачку!
Мальчик затрясся всем телом. Ярослава не могла смотреть на эту пытку и отошла к окну, сделав вид, что хочет его зашторить.
– Немедленно измени условие, – решительно потребовал Альфред, вооружившись карандашом. – Да ты не трясись, какой из тебя будет вояка! Сейчас мы все сделаем по-своему. Девяносто процентов в черте города! Девяносто! И ни на один процент меньше! Решим так, и, если твой учитель вздумает к тебе за это придираться, скажи, что я так велел! Иначе я сверну ему шею. Как видно, по нему давно плачет концлагерь!
Альфред в считанные минуты справился с задачей и забросал мальчика вопросами:
– С математикой ты не в ладах? А как же будешь воевать? Ни летчик, ни артиллерист, ни танкист не могут обойтись без математики. Кем ты хочешь стать? Чем увлекаешься?
Эмма с негодованием смотрела на молчавшего сына.
– Я… собираю гербарий… – наконец пролепетал мальчик.
– Гер-ба-рий?! – Альфред так ужаснулся, что невольно произнес это слово по слогам. – Гербарий! И ты в своем уме? Ты подумал, нужен ли Германии твой паршивый гербарий? Может, ты и впрямь решил стать ботаником?
– У него необычный гербарий, – пояснила Эмма.
– В чем же его необычность? – заинтересовался Альфред.
– Я коллекционирую только те растения, которые употребляет в пищу наш фюрер, – осмелев, выпалил мальчик.
Альфред выпучил глаза, переводя взгляд с Эммы на сына.
– Ну, это, конечно, меняет дело, – наконец не очень уверенно произнес он. – Это похвально. И все же не забывай, что ты прежде всего обязан быть хорошим солдатом.
Когда обрадованный тем, что его отпустили, мальчик выскользнул за дверь, Эмма, как бы оправдываясь, сказала:
– Вот какие дети рождаются от людей, подобных моему муженьку.
– Не горюй, – ободрил ее Альфред. – Будет у тебя и настоящий ариец.
Ярослава стала поспешно прощаться. Она не хотела ни минуты оставаться здесь. Поскорее бы стряхнуть с себя всю грязь, которая могла к ней прилипнуть.
Когда Ярослава ушла, Эмма игриво заметила:
– Ты мог бы оставить и ее. Или она не в твоем вкусе?
– Ты угадала, – ответил Альфред. – Неужто не видишь, что она не чистокровная немка? Бьюсь об заклад, в ней есть что-то еврейское.
– Ты меня оскорбляешь, Альфред. Я никогда не стала бы дружить с еврейкой. К тому же у нее безукоризненная репутация.
– И все же не мешает к ней присмотреться поближе, – наставительно произнес Альфред. – Впрочем, хватит об этом. Давай я помогу тебе раздеться.
– Ни в коем случае, – отозвалась Эмма. – Ложись в постель. Ты мой повелитель – я твоя раба.
Альфред одобрительно похлопал ее по голой лоснящейся спине и пошел к кровати.
– Мой шеф – большой оригинал, – сообщил он. – Улегся спать с любовницей, и вдруг за окном грянул духовой оркестр. Так он бросился к окну в чем мать родила и слушал марш. Его дама была взбешена.
– Надеюсь, ты не последуешь его примеру? – осведомилась Эмма.
– Кажется, у тебя нет оснований… – обидчиво отозвался он.
– Обожаю военную музыку, – сказала Эмма. – Готова даже рожать под марш. Уж в этом случае Германия получит настоящего солдата!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Зимоглядов ехал в Нальчик не один: с ним был Глеб – его двадцатидвухлетний сын от первой жены. Отслужив в армии, он приехал к отцу как нельзя кстати. Зимоглядов очень торопился в дорогу, намереваясь встретиться с матерью Петра, своей бывшей женой, и, если это будет необходимо, принять все меры к тому, чтобы обезопасить себя. Он знал, что Петр уже сообщил матери о внезапном воскрешении своего отчима, и медлить было бы опрометчиво.
Зимоглядов провел свое детство на Северном Кавказе и сейчас, в поезде, умиленно и жадно смотрел в окно.
От Котляревской до Нальчика поезд тащился медленно: дорога постепенно, но упрямо поднималась в гору. Равнины с высокой, шелестевшей созревшими стеблями кукурузой сменились предгорьем. Берега горных рек полыхали сизыми облаками облепихи с длинными гроздьями оранжевых ягод. Даже из окна вагона чувствовалось леденящее дыхание воды. Над едва приметными тропками среди колючих кустарников, будто от выстрелов, взметались фазаны.
– Дикий Кавказ, – проникновенно сказал Зимоглядов. – Честное слово, Глеб, как только я проезжаю Ростов, так сейчас же чувствую дыхание родных, бесконечно милых гор. Земля моих предков – терских казаков…
– Лирика, – вяло отмахнулся Глеб, свесившись к окну с верхней полки. – Лирика и слюнтяйство. Я ждал от тебя более живописных воспоминаний: зажаренный на вертеле барашек, бурдюк с вином и целая охапка зелени: петрушка, кинза, укроп. Сам не пойму, мать кормила одними пельменями да пирогами с капустой, а у меня страсть к кавказской кухне. Шашлычок… Эх, папахен, разумеется, с дикой черкешенкой, у которой не глаза – факелы в ночи…
– Вот в этих бешеных, не признающих преград речушках водится божественная форель. Прежде ее подавали к царскому столу, – продолжал Зимоглядов. Казалось, он не слышал слов Глеба или же не придал им значения. – Да что форель! Посмотри на эти горы – какая в них мощь, достоинство, гордость, вера какая в незыблемость свою! Когда мне горько, я вспоминаю этих великанов – и ко мне возвращается вера, они исцеляют меня – молчаливые, недоступные…
– Неисправимый фантазер и… – Глеб запнулся и, решившись, продолжил: – И демагог. Ты бы, папахен, лучше подумал о том, что ждет нас в Нальчике. Мы же не с официальным визитом. И даже не с визитом вежливости. И в нашу честь не будет дан обед. Надежда лишь на свои собственные ресурсы и отнюдь не лошадиные силы.
– В горах – воздух, который хочется набирать в ладони, как воду из родника, и пить, пить… В горах забывается, Глебушка, все – и прошлое, и сегодняшнее, и даже то, что должно сбыться. Горы поднимают тебя в небеса и низвергают в пропасти.
– Меня тошнит от мелодекламаций, – склонив голову к отцу, сказал Глеб. Он обладал удивительным свойством произносить грубые фразы вежливым тоном. – Экскурсоводом быть, разумеется, приятно, если знаешь, что лекцию щедро оплатят. Карета наша еле ползет, и я чувствую, что мы у цели. Ты же сам говорил, что здешняя станция – тупик. А мне еще ничего толком не ясно. И знобит от того, что тупик. Символика…
– И хорошо, хорошо, Глебушка, – весело зачастил Зимоглядов. – И не волнуйся, все я продумал, все взвесил. Удивляюсь, почему у тебя столь ничтожно стремление к познанию? Ты рискуешь обмелеть, как река в засушливое лето. Вот хотя бы простейший вопрос: что означает слово «Нальчик»?
– Не имею ни малейшего желания его расшифровывать. И вообще свое личное мнение об этом городишке я выскажу тебе чуть позже. Хотя бы после посещения шашлычной. Вот тогда пресс-конференция будет более колоритной и в точности соответствующей истине.
– «Нальчик» в переводе с кабардинского – «подкова», – не обращая внимания на паясничанье Глеба, сказал Зимоглядов. – На юге – горы Центрального Кавказа Дых-Тау и Коштан-Тау, Скалистый хребет, Буковые леса. За рекой Нальчик – отроги лесистого хребта. Прекрасный городской парк, в начале его чудесная аллея голубых елей. Если бы не та цель, ради которой живу, я поселился бы здесь навсегда. Женился бы на кабардинке, жил в горах, забыл бы, что на свете существуют газеты, войны, перевороты, что где-то суетятся люди. Боялся бы только землетрясений.
– Не хватит ли свадебных пиров, отче? У меня такое впечатление, что у тебя в каждом городе, где ты побывал и где особенно свежий воздух, который так опьяняет, – сын или дочь… – Глеб, не окончив фразы, расхохотался.
– Чувство меры – великое чувство, – назидательно, с проступившей в словах обидой сказал Зимоглядов. – Не забывай об этом. Может, я глазами смеюсь, а сердце мое плачет…
– Король Лир, ты еще никем не покинут. Даже своим пасынком Петяней. Напротив, пока что всех покидаешь ты.
– Глеб, – укоризненно прервал его Зимоглядов. – Если я кого-то и вынужден был покинуть, то не ради себя, ради высшей цели.
– Все подлости прикрываются громкими словесами, – взъерошился Глеб.
– Откуда у тебя эта злость? – изумился Зимоглядов. – В детстве ты был таким добрым, ласковым…
– Волчата в детстве тоже добрые. Я жажду дела, а ты тащишь меня в какой-то тупик, да еще и поешь ему дифирамбы.
– Бьюсь об заклад: ты будешь в восторге от нашей поездки, – заверил Зимоглядов.
Несмотря на то что Глеб бывал с ним и резок, а порою и просто груб, Зимоглядов испытывал к нему чувство отцовской нежности и привязанности. Он ценил в нем находчивость, умение выдать себя за того, за кого нужно, в той или иной ситуации, прямоту и даже рвущийся наружу, неприкрытый цинизм. Зимоглядов верил, что Глеб сможет оказать ему неоценимую помощь в любых, самых сложных жизненных ситуациях. Глеб выглядел старше и отличался самостоятельностью суждений и поступков. Внутренний мир его формировался под постоянным воздействием отца, что Зимоглядов особенно ценил. Глеб, как и отец, иронически и предвзято относился ко всему, чем дорожили его современники, а лозунги, которые люди превращали в реальность непрестанным трудом, не принимал близко к сердцу. Постепенно из бойкого и речистого пионера Глеб превратился в юного брюзжащего скептика, у которого было критическое отношение к таким понятиям, как честность, справедливость, совесть. Глеб рос, не проявляя присущей его возрасту жадной любознательности, и даже в последних классах средней школы так и не знал, кем он будет в жизни, что его увлекает и чему он станет поклоняться.
Поезд медленно подошел к перрону. На привокзальной площади было ветрено. Едва Зимоглядов спустился по ступенькам, как с него сдуло шляпу, и она покатилась по булыжнику, вызывая смех у встречающих и пассажиров. «Чем объяснить, что неудача порождает смех, а не сострадание? – подумал Зимоглядов. – Доведись вот сейчас мне оступиться и шлепнуться в лужу – и все примутся хохотать с еще большим азартом. Много злого таится в человеке, и чуть малейшая отдушина – вырывается наружу. Ничто так не маскируется под смех, улыбочку, усмешку, как злорадство…»
Проворный длинноногий Глеб, опустив на ступеньку саквояж, кинулся вслед за шляпой и ловко схватил ее, когда она едва не угодила в лужу.
– Мала она тебе, что ли? – хмуро спросил Глеб, подавая шляпу. – Заграничные штучки! То ли дело моя русская кепка! – Он задорно натянул на самые глаза клетчатую, блином прихлопнутую кепку.
– Отвык я, Глебушка, шляпы модные носить, – ухмыльнувшись, отозвался Зимоглядов. Он рад был сейчас разговору на любую тему, лишь бы не касаться того, ради чего они предприняли эту поездку. – Да уж больно хочется к Маргарите Сергеевне нарядным явиться, не голодранцем опустившимся, а этаким джентельменом. Пред ее очи человеком надобно предстать.
– Не велика ли честь? – недовольно спросил Глеб. Козырек его кепки шевелился, как живой, оттого, что он беспрестанно хмурил низкий, преждевременно испещренный морщинками лоб. – Соки в тебе бродят, отче, не соки – кавказское вино. Позавидуешь – в твои годы я, пожалуй, буду презирать даже вакханок. Прямо тебе скажу – я бы не решился на такой шаг. Чую я, отче, на версту чую, великий гнев обрушится на твою буйную голову.
– Где гнев, там и милость, – смиренно ответил Зимоглядов, не вдаваясь в пояснения, и уверенной, тяжелой походкой направился к стоянке такси.
В городе почти не было заметно примет осени. В сквере алым огнем горели канны. Ветер шумел в подстриженных под огромные шары акациях, еще не тронутых желтизной.
– Купи газету, – попросил Зимоглядов, грузно усаживаясь на переднем сиденье подъехавшей к стоянке машины.
– Мы уже читали, – напомнил Глеб.
– Купи местную. Нужно быть патриотом своего города.
Глеб вернулся с газетой, и «эмка» запылила но площади, вскоре свернув на узкую, прямую как стрела улицу с едва заметным подъемом.
– Кабардинская, – с явным удовольствием пояснил Зимоглядов. – Главная улица. Самое прекрасное время здесь – раннее летнее утро. С гор струится прохлада, пахнет белой акацией, тишина, как на даче, лишь шуршит метла дворника.
– После Москвы мне все города кажутся сонными лилипутиками, – не вняв умиленным восторгам отца, сказал Глеб. – Провинция, даже прекрасная, не перестает быть провинцией.
– Города напоминают людей, – думая о чем-то своем, продолжал Зимоглядов. Это бесило Глеба: выходило так, что его мнение игнорируется. – Судьбы городов так же не схожи между собой, как и судьбы людей. Через одни то и дело катится колесница войны, другие умудряются отсидеться в сторонке, да еще и так, что греют спинку на солнышке. Дай-ка газету. Впрочем, не надо, вот уже и гостиница.
– Хижина дяди Тома, – буркнул Глеб, когда они вошли в гостиницу. – Одно утешение: разумная кратковременность нашего пребывания…
Тесный номер с окном во двор, откуда тянуло острым запахом пригоревшей баранины, подействовал на Глеба и вовсе удручающе. Он плюхнулся на заскрипевший стул и устало, будто от вокзала до гостиницы они шли пешком, вытянул ноги, загородив проход к двери.
– Карась-идеалист, – фыркнул он, и Зимоглядов поморщился: он не любил, когда сын переходил границы дозволенного даже в шутках. – Оптимист-самоучка.
– Грядет, грядет, Глебушка, времячко, в Париж с тобой прикатим, в Берлин, в Филадельфию, – потрепал пышную шевелюру Глеба Зимоглядов. – А что ты думал? Скоро и наша очередь. Грядет, грядет час!
– Жди, когда рак свистнет! – с досадой воскликнул Глеб.
– А ты взгляни-ка на газетку, приникни к ней, может, и обнадежишься.
– Чем? Как идет уборка кукурузы на твоих благословенных предгорьях? И потом, терпеть не могу, отче, когда ты, чистопородный российский дворянин, этаким мужичишкой прикидываешься, – проворчал Глеб и зашелестел газетой. – Вот так, «обнадежишься», – злорадно передразнил он. – Хочешь послушать?
– Что там? – В голосе Зимоглядова послышался испуг.
– А ничего особенного, отче, – с искусственно разыгрываемым равнодушием ответил Глеб. – Чего ж тут особенного: «Оперативная сводка Генштаба РККА». – И Глеб умолк, с дразнящим вызовом выставив к отцу остроносое нагловатое лицо.
– Ты не томи, не томи, Глебушка! – воскликнул Зимоглядов. Он попытался выхватить из рук сына газету, но тот цепко держал ее короткими пальцами, и Зимоглядов лишь оторвал часть газетной страницы. – Эх ты! – укоризненно проговорил он. – Нет у тебя к отцу уважения.
– А ты не строй из себя мирового политика, – отрезал Глеб. – Ты способен только ждать, ты лучшие годы своей жизни провел в ожидании. Прозябал и ждал. Унижался, ползал, притворялся и – ждал! И сейчас на терпение уповаешь, ожиданием сыт! У него поместье забрали, в вонючий коммунальный клоповник впихнули, золото из его кармана в Госбанк пересыпали, а он – ждет! Тоже мне терпелюбец! Дотерпишься! А я не хочу ждать! Я сегодня жить хочу, сейчас, в это мгновенье, а не тогда, когда из меня нечто евнухообразное получится. И пошел ты к дьяволу со своим библейским раем через миллион лет. Ихтиозавры в нем будут блаженствовать, ихтиозавры новой конструкции!
Глеб в гневе отшвырнул газету. Зимоглядов спокойно поднял ее, жадно впился глазами в первую страницу. Под заголовком, который уже прочитал Глеб, было напечатано, что войска РККА перешли границу по всей линии от Западной Двины до Днестра.
В радостном, ошалелом порыве Зимоглядов обхватил Глеба и, не обращая внимания на то, что сын отбивается от него, зашептал ему в ухо горячие, скачущие слова:
– Ждать-то, Глебушка, совсем немного осталось! Совсем ничего! Теперь-то уж схлестнемся, теперь-то он вцепится нам в горло. Ох как вцепится! Он вон как, одно государство за другим валит. А на наше пространство российское две-три недельки накинуть можно, больше и накидывать-то не смей, не потребуется!
Глеб вырвался из его объятий, поднял газету, медленно прочитал сводку, вскинул на отца бесцветные – в мать – глаза:
– Шизофреник ты, что ли? Граница у нас где будет? Немцам теперь до Москвы и не дотянуться – руки короче станут!
– Экий ты, стригунок! Копытками бьешь, а толку – пыль столбом, и никаких последствий, – укоризненно пропел Зимоглядов. – Да разве для них сто верст – преграда? Главное-то в чем состоит? – Он снова перешел на шепот. – Главное, чтобы мы встретились, сошлись морда к морде, понимаешь? «Здорово, друзья!» «Гутен морген, майн фройнд». А только один – большевик, а второй – фашист. На лицах – улыбка, а в душах – ненависть. Тут, Глебушка, ненависть с ненавистью схлестнутся! И одна из них пожаром всполыхнет, вторая пеплом изойдет. А какую ненависть какая судьба постигнет – и гадать недосуг. Тут астрологи не потребуются. Сила верх одержит, Глебушка, сила! Та, что Европу ныне на поводочке, как дрессированную собачку, водит…
– Не скоро все это произойдет, не вдруг, отче! – оборвал его Глеб. – А от терпения и камень трескается.
– Камень трескается, а мы – нет! – Зимоглядов сбросил с себя пиджак и рубашку, извлек из саквояжа бритву и мыло и в бодром, приподнятом настроении отправился в умывальник.
Потом они пообедали в душном полупустом ресторанчике. Глеб проклинал харчо: щедро наперченное, оно, как огнем, обжигало язык и горло. Зато шашлык своей свежестью и ароматом привел Глеба в восторг, и он потребовал вторую порцию.
Выпитое за обедом вино сделало их разговорчивыми. То, что до этого таилось в душах, искало сейчас выхода.
– Скрытный ты, а все же признайся, – вдруг настырно заговорил Глеб. – Ну на кой дьявол нужна тебе эта баба?
– Люблю я ее, пойми, люблю! Как пытался забыть, душил, своими руками душил это страшное чувство, женщин других искал, влюблял в себя, мучил их и все ради того, чтобы ее забыть, от нее отрешиться, память о ней испепелить, а она – как рок, как наваждение, болезнь неизлечимая. Должен увидеть ее, веру свою укрепить, перед тем как в пекло ринуться. Иначе – я суеверный! – не будет мне счастья, солнце померкнет, одно хмурое небо надо мной нависнет, пропасть черная разверзнется.
– Веришь, отче, слушаю я тебя, трогательно ты говоришь, слезу должно вышибать, а я каменею. Отчего бы это?
– Очерствел ты, Глебушка, рано в душе твоей заморозки ударили.
– Ну, фантазер, несказанно ты меня удивляешь, – со снисходительным недоумением развел руками Глеб. – Да если бы я голос твоего сердца услышал – прошибло бы, не волнуйся! А ты – декламатор, ей-богу, декламатор! До тех пор декламируешь, пока и сам уверуешь в свою декламацию.
– Не смей! – Глаза Зимоглядова гневно сверкнули. – Все могу тебе простить: насмешки, шуточки, остроты – все, одного не прощу – неверия в искренность мою. На святое не посягай!
– Смени гнев на сострадание, отче, – уже мягче проговорил Глеб, поняв, что хватил через край, и поражаясь необычной искренности, вспыхнувшей и в глазах и в голосе отца. – Прости, коль зарвался. А только и меня пойми. Выходит, мою мать, ту, что меня породила, ты и за человека не считал, а всю жизнь эту женщину любил. Каково мне, а?
– Понимаю тебя, Глебушка, нет, не просто понимаю – страдаю бывает, сердце углями раскаленными жжет, а что изменишь? Много в нашей жизни такого, что не изменишь, не повернешь, особенно когда любовь виновница. Против любви своей идти – что против урагана – сметет, в пылинку превратит, в перекати-поле. И получается нескладно, тяжко. Один любит, а десять возле него страдают, одному – мед, а десятерым – полынь, а они, эти десятеро, его, одного, проклинают, ненавистью своей жгут, а он – не горит! Сумасшедшим окрестят, одуматься зовут, а он хохочет в ответ или молчит и их, десятерых, ненормальными считает. И не он это хохочет, не он на муки идет, не он всему свету вызов бросает – любовь! Любовь все это делает, проклятая!
Глеб изумленно смотрел на отца. В том, что он говорил, было столько искренности, что у Глеба не повернулся язык, чтобы паясничать. Сам он еще не испытал чувства любви. То, что его тянуло к девушкам, объяснялось просто физиологией, не более. И все же в словах отца слышалось сейчас такое преклонение перед любовью, что невозможно было ни отвергать эти слова, ни тем более высмеивать их.
– Тебе бы поэтом родиться, – тихо промолвил Глеб, когда Зимоглядов, утомленный длинной исповедью, умолк.
– Нет, Глебушка, – твердо, с неожиданным ожесточением сказал Зимоглядов. – Я солдат, солдатом и умру.
В шесть часов вечера Зимоглядов был готов к визиту. Он выгладил свой бостоновый костюм, до ослепительного блеска начистил коричневые модные туфли, побывал в парикмахерской. Расставаясь с Глебом у выхода из гостиницы, сказал:
– Итак, стрелки часов пущены. У меня сегодня серьезный экзамен, пожелай мне ни пуха ни пера. Кабардинская улица приведет тебя в восхитительный парк. Повеселись. Лишь об одном прошу: избави тебя господь заводить знакомства.
Глеб ухмыльнулся, прощально взмахнул рукой и легкой, упругой походкой зашагал по улице.
Зимоглядов долго ходил по городу, прежде чем постучал в дверь небольшого домика на тихой улочке, спускавшейся к берегу реки. Домик был окружен садом, спелые груши и яблоки румянило заходящее солнце.
Зимоглядов нервно поправил галстук. За дверью было тихо. Он постучал еще раз, более настойчиво. Дверь никто не открывал. Тогда он подошел к калитке, нажал на щеколду. Она звякнула, и Зимоглядов вошел в маленький, весь покрытый вьющейся травкой дворик, переходивший в старый запущенный сад. Едва он направился к крыльцу, как из-за раскидистого куста жасмина вышла, опираясь на палку, женщина в сереньком домашнем халате. В первый момент она показалась Зимоглядову совсем незнакомой. И по тому, как она медленно, будто опасаясь оступиться, шла между деревьями, и по тому, насколько потухшим и изможденным выглядело ее лицо, можно было предположить, что она уже немолода. И все же в ее облике проступало что-то такое, что способно было изумить при неожиданной встрече. Это были отчетливые, радующие непокорностью черты живой, с дерзким вызовом, красоты. Зимоглядова внезапно охватило давно им позабытое и сознательно изгоняемое из души чувство счастья от той, первой встречи с Маргаритой, когда в конце гражданской войны, в поезде (а не в бою и тем более не перед атакой, как он рассказывал Пете) его поразила совершенно необычная красота незнакомки, случайно оказавшейся с ним в одном купе. И сейчас, парализованный этим вновь возродившимся чувством, он понял, что готов бросить все, перечеркнуть и проклясть всю свою прошлую жизнь, все свои самые желанные и честолюбивые мечты, если только она, Маргарита, узнает его, бросится к нему на шею и все простит.
Но Маргарита – он уже не сомневался, что это была она, – остановилась и, сощурив и без того узкие, удивительно проницательные глаза (смотреть на него широко открытыми глазами ей мешали последние лучи прячущегося за горами солнца), не двигалась с места, хотя он уже прочитал на ее лице: узнала, узнала!
– Рита, – борясь с внезапно нахлынувшим удушьем, произнес он. – Рита!
Маргарита Сергеевна стояла все так же неподвижно, словно не могла сделать нм единого шага навстречу Зимоглядову, и он с изумлением и страхом почувствовал и увидел, что эта неподвижность вовсе не следствие охватившего ее бессилия, а стремление сразу же сказать ему, что он, Зимоглядов, бесследно исчезнувший много лет назад, не может быть для нее прежним, живым, и если уж он вот так внезапно появился, то для нее он просто незнакомый, чуждый ей теперь человек.
И все же Зимоглядов утешал себя надеждой: она стоит, не уходит, не гонит его прочь, значит, хоть одна, пусть последняя, искра не потухла в ее душе, значит, она думала и вспоминала о нем, не мог же Петя ему солгать.
– Рита, – снова повторил он тихо, с мольбой и надеждой в голосе. – Скажи хоть слово, Рита! Или ударь, прокляни, только не молчи!
Но она молчала и теперь уже смотрела не на него, а на исчезавшее за горами солнце, оставлявшее земле лишь угасающие багровые отблески. И оттого, что она молчала, будто немая, и оттого, что лицо ее не выражало ни гнева, ни радости, ни изумления, Зимоглядов не решался подойти к ней или же броситься перед ней на колени.
Уже в сумерках, стремительно хлынувших с внезапно помрачневших гор, послышался ее голос, чуть певучий и все такой же молодой, как прежде:
– Я так и думала, так и знала, что ты жив, что все вымысел, что просто ты ушел. Как меня пытались убедить, разуверить! Нет, никто не смог отнять тебя у меня…
Зимоглядов рванулся к ней, но она поспешным жестом руки как бы отстранила его от себя и спокойно, даже равнодушно, добавила:
– Никто не смог. Я сама…
В это мгновение Зимоглядов понял, что прошлое сгинуло и не вернется, как немыслимо вернуть сейчас солнце, ушедшее за горы. И его вдруг обуял такой, прежде никогда не испытанный им страх, будто от ее слов должна была испепелиться земля.
– Уже стемнело. – Маргарита Сергеевна говорила все тем же странным, леденящим душу голосом. – На юге рано темнеет. Пойдем в дом, если хочешь…
– Да-да, пойдем, конечно же…
Маргарита Сергеевна сделала шаг к крыльцу с такой осторожностью, словно ей предстояло перешагнуть через пропасть. И Зимоглядов с тревогой осознал, ценой каких усилий, вдруг сделавших эту больную, измученную женщину решительной и непреклонной, сумела она так долго почти в полной неподвижности выстоять на одном месте. Она пошатнулась, Зимоглядов бережно подхватил ее под руку. Она не оттолкнула его, приняла эту молчаливую помощь, но даже не взглянула на него и уже совсем молодым, девичьим шагом легко поднялась по ступенькам крыльца.
На пороге комнаты Маргарита Сергеевна щелкнула выключателем, и Зимоглядов удивленным взором окинул совсем позабытое, а теперь столь знакомое убранство этого жилья. Тот же письменный стол, покрытый зеленым, поблекшим сукном, та же металлическая кровать на сетке, та же вместительная, с фигурными ножками этажерка. Все то же – и не то. От всего, что предстало сейчас перед его не столько любопытным, сколько изучающим взором пахнуло чем-то далеким, ушедшим и тоскливым, будто он смотрел на экспонаты музея.
Зимоглядов помог Маргарите Сергеевне сесть в широкое старомодное кресло, отметив про себя, что оно появилось здесь уже после его ухода, и, вероятно, не случайно – больная женщина не могла без него обойтись. Маргарита Сергеевна одернула юбку и, казалось, не замечала его присутствия. «Вот так же она сидит в этом кресле одна. Каждый день – одна…» – испуганно подумал Зимоглядов, точно его самого обрекали на вечное сидение в этом старом неуклюжем кресле. Он продолжал стоять возле нее, смотрел ей прямо в лицо смиренным, раскаянным, виноватым и влюбленным взглядом и с отчаянным нетерпением ждал, когда она начнет говорить. «Нет страшнее казни, чем казнь равнодушием», – подумал Зимоглядов.
– Рита, – наконец начал он: молчание душило его, стискивало сердце. – Я вернулся. Прости меня…
Она опустила голову. В пышных, густых волосах холодными змейками сверкнула седина.
– Прости, Рита, – повторил он. – Даже преступников прощают.
– Преступников прощают, – медленно, не поднимая глаз, сказала она. – Изменников – нет.
– Опомнись, Рита, – Зимоглядов почувствовал в ее словах какой-то скрытый смысл, и чувство страха охватило его. – Лучше испепели ненавистью, но, ради бога, не произноси таких слов…
– Прошло много лет, – будто не слыша его, все тем же размеренным, негромким и почти равнодушным тоном продолжала она. – Много весен прошумело, зимних вьюг. Все уходит в прошлое. Одно не уходит – память. Память!
– Как это верно! Как прекрасно ты сказала! – растроганно воскликнул Зимоглядов, радуясь, что ее слова принимают иное, не столь неприятное для него направление.
– Я знала одного человека, – в голосе Маргариты Сергеевны впервые проступило волнение. – Любила его. – Она остановилась, будто вслушиваясь в давно забытое слово. – Любила. И вдруг поняла, что он совсем не тот, каким он мне казался, совсем другой.
– Ты… обо мне? – осторожно спросил Зимоглядов.
Маргарита Сергеевна долго не отвечала. Казалось, она больше не заговорит никогда. Потом медленно подняла голову, и он едва выдержал взгляд ее встревоженных, живущих надеждой глаз. Они, эти глаза, безмолвно вопрошали его, и Зимоглядов ссутулился, поник, как в ожидании удара хлыста. Он тоже не отводил от нее своих глаз, и это было похоже на пытку. Маргарита Сергеевна надеялась, что он заговорит сам, начнет оправдываться, опровергать, разуверять ее. Но он молчал, и она поняла, что все ее самые хрупкие, похожие на веру в чудо, надежды несбыточны.
Она снова опустила голову и снова, как бы наедине с собой, как бы уверив себя, что Зимоглядов не только не стоит рядом с ней, но что его вовсе нет в этой комнате, повторила отрешенно и горько:
– Да, изменников не прощают…
– Рита… – протестующе начал он.
– Скажи, – не дав ему продолжать, спросила Маргарита Сергеевна, и он, еще не услышав вопроса, понял, что сейчас, именно сейчас произойдет самое страшное и непоправимое. – Скажи, ты служил у Колчака?
Зимоглядов не вздрогнул, не побледнел – он уже успел в эти мгновенья подготовить себя к такому вопросу. Ему хотелось, чтобы она взглянула сейчас в его лицо и удостоверилась, что оно не изменилось и не выдает его внутреннего волнения и страха лишь потому, что он не волнуется и не боится.
– Да, я служил у Колчака, – спокойно, словно речь шла о самых обыденных вещах, ответил Зимоглядов и тут же, не давая ей изумиться, выразить гнев, поспешно добавил: – Это так же точно, как точно и то, что я перешел на сторону красных и до последнего дня гражданской войны не снимал красноармейской шинели. И только ли я один, Рита? Из бывших русских офицеров вышли многие нынешние советские полководцы. Так в чем же ты меня хочешь обвинить? В твоем вопросе столько ненависти, будто перед тобой не любящий тебя всю жизнь человек, а самый заклятый враг.
– Мы прожили с тобой столько лет, и ты ни разу не говорил мне, что служил в колчаковской армии.
– Да, не говорил, но ради тебя самой. Не говорил из-за любви к тебе, из страха потерять. Боялся омрачить наше счастье. На службе, в анкетах, я этого не скрывал. Время, в которое мы живем, беспощадно. Поверь, я ничем не запятнал себя, не убивал, не вешал, не пытал…