Текст книги "Звездочеты"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
– Документы из архива говорят совсем другое, – она произнесла эти слова прерывисто, хрипло. – Совсем другое.
– Какие документы? Какой архив? Ты фантазируешь! Можно подумать, что ты не в своем уме!
– Нет, я в своем уме. – Она сумела взять себя в руки, и голос ее непривычно зазвенел: – К несчастью, в своем уме. И документы здесь, со мной. – Она дотронулась рукой до верхнего ящика письменного стола. – Копии, заверенные копии. Оставшись одна, я искала спасения в работе. Решила писать диссертацию. Иначе погибла бы. Взяла тему о гражданской войне, то самое время, когда мы встретились… Нет-нет, не думай, что я специально искала эти бумаги, факты, которые обличают тебя. И если бы они совершенно случайно не встретились мне, я была бы счастлива. Но – не судьба. Они встретились, они сами нашли меня. И погасили свет в моих глазах…
– Какие документы? Какие факты? – почти шепотом повторял одни и те же вопросы Зимоглядов.
– Самые обыкновенные документы. После расстрела Колчака был захвачен архив его контрразведки. И в нем – дело номер ноль четыреста семьдесят три. Ноль четыреста семьдесят три… – Она помолчала. – Тебе ничего не напоминает это число?
– Ты бредишь! – Зимоглядов в полной растерянности, натыкаясь на стулья, заметался по тесной комнате.
– Дело номер ноль четыреста семьдесят три, – упрямо продолжала Маргарита Сергеевна. – В нем – протоколы допросов арестованных большевиков. И в конце каждого протокола стоит подпись. Твоя подпись, Зимоглядов, я так хорошо ее знаю…
– Ты мстишь мне за мой уход от тебя, ты прибегла к фальсификации, чтобы скомпрометировать меня! – зло выкрикнул Зимоглядов. – Никто не поверит твоей клевете!
– Если бы это была клевета! Я сама внушала себе, что документы врут, что их специально подсунули мне, чтобы уничтожить мою любовь, мою веру в тебя. Я пыталась найти бумаги, которые бы опровергли все, что обвиняло тебя, но мои поиски ни к чему не привели. И я… – Маргарита Сергеевна посмотрела на него с внезапно вспыхнувшей надеждой, – я рада, да, да, не скрываю, рада, что ты пришел. Может, ты сможешь доказать, опровергнуть, рассеять все подозрения? И снова станешь тем же, кем ты был?
Зимоглядов в душе поблагодарил ее: она сама протянула ему спасительную соломинку. Значит, все так же любит, значит, надеется.
– Рита, милая, любимая Рита! – растроганно сказал он, не спуская с нее глаз. – Уж коль так далеко зашли твои подозрения, я принужден поведать тебе даже то, чего я не имею права рассказать никому. Я принял присягу и никогда не нарушал ее, даже под страхом смерти. Хочешь, я открою тебе тайну, самую сокровенную тайну моей жизни?
Маргарита Сергеевна молчала. Желание узнать нечто такое, что оправдывало бы Зимоглядова, было велико, и все же она прошептала:
– Нет, не надо!
– Ради тебя! – порывисто воскликнул он. – Ради нашего будущего.
И, не давая ей остановить себя, заговорил – стремительно, горячо, взволнованно, будто пытался поскорее освободиться от непосильной тяжести.
– Да, я служил у Колчака. Но в какой роли? Я был разведчиком. Смертельный риск. Да, подписи мои, и в деле номер ноль четыреста семьдесят три – мои, все верно, но после этих допросов, после вынесения смертных приговоров я освобождал пленных большевиков, передавал через них ценные сведения. Это была ходьба по канату под самым куполом цирка. После гражданской войны я проходил проверку, ты это прекрасно знаешь.
– А как ты все это докажешь?
– Вот она, судьба разведчика, – горько усмехнулся Зимоглядов. – Даже любимая женщина требует доказательств. Клочку бумаги с печатью верят больше, чем клятвам любимого. О боже, Рита, ты это или не ты?
– Это я, – возбужденно ответила она, оживая от предчувствия того желанного момента, в который он докажет ей свою невиновность и когда она будет молить у него прощения за нанесенную обиду. – Конечно же я, и только от тебя зависит, чтобы я стала прежней.
– Хорошо, хорошо, я принесу тебе документы, устрою тебе встречу с людьми, которые работали вместе со мной, уверен, кое-кто из них остался в живых, и ты все поймешь, и простишь, и снова вернутся те дни, в которые я встретил тебя… Потерпи несколько дней. Тебе придется каяться…
– Я покаюсь, Арсений! – Маргарита Сергеевна молодо вскочила с кресла, щеки ее заалели. – Только разуверь меня, разуверь…
– Да, да, – Зимоглядов говорил, задыхаясь от искренности. – Я приду к тебе прежним Арсением. И умоляю тебя – до того как я вернусь, не мучай себя, не изводи подозрениями, отбрось проклятья, которые ты приготовила для меня. Не о себе пекусь – ты погубишь свое сердце. И еще – что будет с Петенькой? Лишат его доверия, если ты поступишь неразумно. Хоть всего-навсего отчим я ему, а десять годков он рядом со мной жил, со мной одним воздухом дышал. Не станет ему веры, если не разберутся!
– Зачем ты об этом, зачем? – испуганно отшатнулась она. – Ты же сам сказал – не виновен, все было иначе… Зачем же ты?
– Да, да, – он понял, что снова зародил у нее сомнения. – Прости, я сам не знаю, что говорю, можно с ума сойти. Разве я так представлял себе нашу встречу?
Бросив стремительный взгляд на ящик стола, к которому притрагивалась рука Маргариты Сергеевны, он укоризненно посмотрел на нее долгим, жалким взглядом и медленно побрел из комнаты.
Она не стала догонять его…
В гостинице его нетерпеливо ждал Глеб. По растерянному, обреченному виду отца он понял, что случилось нечто непоправимое.
– А я что предсказывал? – злорадно спросил он. – Все ясно, рукоплесканий не будет. Митингов тоже. На вокзале во время проводов не выстроят почетный караул. Оркестр, естественно, будет молчать. Лишь барабанный бой…
– Перестань кривляться! – умоляюще произнес Зимоглядов. – Пойми, я на краю пропасти. Она все знает.
– И грозилась тебе? – вмиг напружинился Глеб. – Говори же – грозилась?
– Нет, она добрая, хорошая…
– Запричитал, отче, – грубо оборвал его Глеб. – А кто даст гарантию, что эта добрая, хорошая уже не сидит в НКВД и не исповедуется? Кто? Может, Пушкин?
– Не надо так о ней, Глебушка, не кощунствуй.
– Вот что, отче, поступай, как знаешь, ты уже далеко не юноша. А мне еще жить, слышишь, жить надо! И в петлю из-за твоего слюнтяйства лезть не собираюсь. Говори, что делать, небось уже давно решил.
– Глебушка!
– Решил, да после псалмов-то о любви своей совесть небось мучает, решеньице неловко объявлять?
– Родной мой!
– Знаю, все знаю: «родной, любимый, любимая, святая»… А только всех крепче, отче, ты себя любишь и потому всех прочих любимых на гильотину пошлешь, не дрогнув. И слезу вышибешь, смахнешь ее вдогонку жертвам своим чистеньким платочком, надо сказать, смахнешь. Ну, ладно, картинки рисовать некогда, ты лучше на часы взгляни, стрелки-то идут, к роковой черте подходят. Говори, мудрый отче, говори, поторапливайся, вот за смекалку тебя люблю, за решимость, за твердость алмазную люблю. Иной раз завидую – перенять жажду.
– Спасибо, родной, утешил, обогрел старика. Ударил наотмашь, а потом обогрел. Двумя словами обогрел, а тепло, будто у костра сижу. Тепло, оно после удара-то, после горя ох какое бесценное!
– Да ты говори, что делать, не томи!
– Нет, Глебушка, ты костерчик-то не гаси, тепло мне сейчас душу леденеющую согревает. А если совета моего доброго просишь, так могу своими мыслишками с тобой поделиться, и опять-таки не ради себя, ради тебя, сына моего единственного! Для тебя живу, воздухом дышу, для тебя борюсь, жизнью своей ежесекундно рискую, на Голгофу пойду, не содрогнусь, лишь бы знать, что ты цел, что своего добился, мечты мои воплотил. Разве что ради тебя…
– Ну, ради меня, ради меня, – постарался быть помягче Глеб, зная, что, если снова ответит отцу грубостью, тот не умолкая будет оправдываться и сыпать клятвами. – Давай твой добрый совет, давай свои мыслишки. Что требуется? Убить? Отравить? Дом подпалить вместе с ведьмой этой?
– Опомнись, избави тебя бог! – исступленно замахал на него сухими руками Зимоглядов. – Мы не убийцы, не отравители. Откуда у тебя эта жестокость, Глебушка? Ее убить – все равно что надо мной топор занести…
– Слышал уже, – нетерпеливо прервал его Глеб. – Значит, рвануть когти из твоего богоспасаемого городка?
– А ты на телефон взгляни, на телефон, – вкрадчиво начал Зимоглядов. – Не пренебрегай цивилизацией, Глебушка, не пренебрегай. Снимешь трубочку, номерок без поспешности наберешь, глядишь, на твой звоночек и отзовутся. Люди – они уши имеют, дабы слушать. Все предусмотрено господом богом нашим, все до самых мелочишек житейских. Ты позвонишь, новость смирнехонько до сведения доведешь. А я и слушать ничего не буду, не люблю худых новостей даже со стороны в свою душу принимать, ты уж меня, Глебушка, прости. Я в коридорчик выйду, пережду…
– Короче! – приказным тоном оборвал его Глеб. – Что я должен сказать?
– Житейские слова, Глебушка, житейские, ничего мудреного, ничего неразумного. Скажи, что из Москвы звонишь. И что ты лучший друг Петяни, сыночка ее любимого. Не забудь по имени-отчеству назвать, Маргаритой Сергеевной ее зовут. Запомни, это тебе не в тягость, память у тебя молодая, незабывчивая. Паузу сделай подольше, вроде у тебя дух захватило, горло горькими спазмами свело, а потом скажи, что с Петяней несчастье. И опять – прервись, а как она разволнуется, взбудоражится, так за каждое твое словечко жизнью будет готова заплатить. За каждое, Глебушка. А ты все не торопись, не торопись, а когда она до кипения дойдет, ты ей еще словечко подкинь. Мол, Петянечка, сыночек ваш, плох очень, одним словом – при смерти. Мол, врачи руками разводят. И все. Все! И трубочку на место законное положи, не позабудь. И ни в чем себя не вини: кто знает, может, он, Петенька, и впрямь сейчас плох, один бог про то ведает. Покидал я Москву, так без обману плох он был, температура как скаженная подскочила, а он же не из богатырей, ее из крепышей российских, нет. Да и неужто не может быть такого: ну, не совладал со своей болезнью, не поборол ее, а она не щадит, не нянчится с нами, грешными, она так согнет… А потому не ложь из твоих уст изойдет, а правда или почти что правда, и укором она тебе не будет, напротив, материнские чувства оживишь, спящую душу растревожишь, на подвиг позовешь…
– Ну, а дальше, дальше? – торопил его Глеб.
– Ночью войдешь в дом, – уже четче и лаконичнее заговорил Зимоглядов. – Скажешь, из «Скорой помощи». Помощь ей непременно потребуется – эмоциональный она человек, а сердечко на пределе. И запомни – левый верхний ящик письменного стола. Все, что в нем есть, все до последней крупицы возьмешь.
– Из «Скорой помощи»? – удивился Глеб. – А кто мне поверит?
– Сосунок, – усмехнулся Зимоглядов. – Какой же ты у меня еще сосунок!
Он рывком отбросил крышку чемодана и вытащил оттуда накрахмаленный, отлично выглаженный белый медицинский халат.
– Титан! – восхитился Глеб. – Это ж надо так предусмотреть!
Уже рассветало, когда разгоряченный, возбужденный быстрой ходьбой Глеб вернулся в гостиницу с тоненькой, перевязанной голубой тесемкой папкой. Устало плюхнувшись в кресло, сказал:
– А ты, отче, провидец. Все как по нотам. Великий погиб в тебе режиссер.
Зимоглядов судорожно выхватил у него папку, разорвал тесемку, зашевелил сухими листками, приник к ним, как ростовщик к бриллиантам.
– Спаситель ты, спаситель! – Не выпуская папки, Зимоглядов обхватил сына сильными, дрожавшими от волнения руками. – И себя спас, и меня… – Он помолчал, колеблясь, и уже осторожно, боясь услышать ответ не тот, которого ждал, спросил:
– И ее тоже спас?
– Спас, – вяло отозвался Глеб. – От мучений спас. Теперь ей легко, теперь никаких страданий – одна благодать. Ничего не нужно – ни любви, ни ненависти. Даже твои бумаги не нужны…
– Ты… сам? – испуганно спросил Зимоглядов.
– Ты за кого меня принимаешь? – возмутился Глеб. – Я не убийца. Благодари телефон. Твой телефон. – Глеб подчеркнул слово «твой». – И не души меня, жарко… – Глеб освободился от объятий Зимоглядова. – Все как по нотам: разрыв сердца.
– Разрыв сердца! – охнул Зимоглядов, и Глеб никак не мог понять, искренне ли он волнуется или же разыгрывает роль. – Не поверю, не могу поверить, что нет ее в живых. Не поверю!
– Это уж как знаешь, – устало отозвался Глеб, защелкивая зажим чемодана. – А только я рву когти. Если есть желание, чтобы и по тебе панихиду отгрохали, оставайся и причитай.
– Я не переживу, не переживу, – молитвенно зачастил Зимоглядов. – Увидишь, и я за ней…
– Я – на вокзал, – оборвал его Глеб.
Зимоглядов рванулся к двери, припер ее широкой мощной спиной.
– Не вздумай делать глупости, щенок, – жестко и властно произнес он. – И слушай меня внимательно. До Ростова мы едем вместе. А там я возвращаюсь в Москву. Я же не зверь, я человек, Петяню успокоить надо, он не каменный, а она ему – родная мать. А ты, Глеб, как и уговор был, – в Приволжск. Теперь нам никто помешать не сможет, теперь мы – сами себе короли и принцы. В Приволжске – там тебе простор, там любопытным будет на что посмотреть. Шефа нашего что волнует? Резервы его волнуют, Глебушка, резервы. Ему наперед знать надобно, какие там, на великой нашей реке русской, солдатики маршируют, с какими петличками, голубыми ли, как у сталинских соколов, черными ли, как у потомков русских пушкарей, а может, на тех петличках танки изображены эмблемкой? А у пушек тех стволы длинные ли, короткие ли, а у самолетов по два мотора иль по одному, да и много ли их? Что и говорить, за такие-то данные озолотит он тебя, шеф, ты уж не сомневайся. А информацию мне доставлять будешь, Глебушка, больше некому.
– Значит, в Приволжск? – мрачно усмехнулся Глеб. – Я же там без Москвы волком выть начну.
– Так Приволжск что? – попытался успокоить его Зимоглядов. – Ступенька, не более. Временная.
– Ничто так не постоянно, как временное, – парировал Глеб. – Но учти, отче, я за обещания работать не собираюсь. Деньги на бочку, Ротшильд-самоучка!
– Эх, Глебушка, да разве за деньги мы? У нас – идея…
– В священники тебе, в протодьяконы, – рассердился Глеб, подхватив чемодан. – Освободи дверь, отче! Меня саратовские девахи заждались. Открывай семафор!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Эмма, услышав голоса в гостиной, притаилась в передней, как рысь на стволе дерева. Она услышала разговор, чрезвычайно настороживший ее. Говорили двое – ее муж Гельмут и какой-то незнакомый, видимо, очень убежденный в своей правоте человек.
– Вот слушай, что здесь написано, – сказал незнакомец и начал читать вслух: – «Я здесь для того, чтобы защищать коммунизм и самого себя!» «На этом процессе я не должник, а кредитор!» И вот главное, я цитирую:
«Г е р и н г: Ваша партия – это партия преступников, которую надо уничтожить…
Д и м и т р о в: Известно ли господину премьер-министру, что эта партия, которую «надо уничтожить», является правящей на шестой части земного шара, а именно в Советском Союзе, и что Советский Союз поддерживает с Германией дипломатические, политические и экономические отношения, что его заказы приносят пользу сотням тысяч германских рабочих?
П р е д с е д а т е л ь (к Димитрову): Я запрещаю вам вести здесь коммунистическую пропаганду.
Д и м и т р о в: Господин Геринг ведет здесь национал-социалистическую пропаганду! (Затем, обращаясь к Герингу.) Это коммунистическое мировоззрение господствует в Советском Союзе, в величайшей и лучшей стране мира, и имеет здесь, в Германии, миллионы приверженцев в лице лучших сынов германского народа. Известно ли это?..
Г е р и н г: Я вам скажу, что известно германскому народу. Германскому народу известно, что здесь вы бессовестно себя ведете, что вы явились сюда, чтобы поджечь рейхстаг. Но я здесь не для того, чтобы позволить вам себя допрашивать, как судье, и бросать мне упреки! Вы в моих глазах мошенник, которого надо просто повесить.
П р е д с е д а т е л ь: Димитров, я вам уже сказал, что вы не должны вести здесь коммунистическую пропаганду. Поэтому пусть вас не удивляет, что господин свидетель так негодует! Я строжайшим образом запрещаю вам вести такую пропаганду. Вы должны задавать лишь вопросы, относящиеся к делу.
Д и м и т р о в: Я очень доволен ответом господина премьер-министра.
П р е д с е д а т е л ь: Мне совершенно безразлично, довольны вы или нет. Я лишаю вас слова.
Д и м и т р о в: У меня есть еще вопрос, относящийся к делу.
П р е д с е д а т е л ь (еще резче): Я лишаю вас слова!
Г е р и н г (кричит): Вон, подлец!
П р е д с е д а т е л ь (обращаясь к полицейским): Выведите его!
Д и м и т р о в (которого полицейские выводят из зала): Вы, наверное, боитесь моих вопросов, господин премьер-министр?
Г е р и н г (кричит вслед Димитрову): Смотрите берегитесь, я с вами расправлюсь, как только вы выйдете из зала суда! Подлец!»
– Ты читаешь мне пьесу? – прервал чтение Гельмут.
– Нет, это жизнь. Это дословная стенограмма Лейпцигского процесса.
– Стенограмма? Я верю тебе. И все же, согласись: таких, как Димитров, – один на всю Европу. Такие рождаются раз в столетие. А ты хочешь, чтобы каждый немец был таким. Димитров отрекся от всего, кроме революции. Но разве каждый немец отречется, как он? Отречется от своего домика и своего сада, от своей лавчонки или своего завода? Отречется от своей семьи и своих детей? В сущности, что такое Германия? Человеческий муравейник, как и другие страны. Нами движет страсть к наживе, к индивидуализму. Если я независим от других, я оторван и отделен от них, насколько пожелаю. Человек в массе теряет самого себя. Мы суетимся, ищем, перегрызаем друг другу глотки. И гибнем. Лессинг сказал: «История – это придание смысла бессмысленности». Мир – царство бессмысленности, и пусть он останется таким! Нам не переделать его – ни тебе, ни мне. Это нам не под силу. Только надорвешься. А кому нужен человек с грыжей?
– Как ты не прав, Гельмут. Да, одна капля – просто капля. Вспыхнет солнце – и нет ее. Одно дуновение ветра – и она исчезла. А та же самая капля в океане? О, в этом случае она сама становится океаном! В одиночку ты пигмей. Ты не изведаешь счастья – ни рукопожатия истинного друга, ни искреннего девичьего поцелуя, – ничего, кроме проклятья. Ты перестанешь быть человеком. Отвергая других, ты отвергаешь себя.
– Ты просто пугаешь меня, Эрих! Только слабые ищут опору, но и опора их не спасает. Сильные сильны независимостью. Я нахожу радость в самом себе. Все, кто вокруг меня, живут одной ненасытной жаждой – подавить мою свободу, мою волю, подчинить ее своим целям, и не ради меня, а ради самих себя.
«Я никогда не слышала от него ничего подобного!» – с ужасом подумала Эмма.
– У Ленина есть прекрасные слова: раб, сознающий свое рабское положение и борющийся против него, есть революционер. Раб, не сознающий своего рабства и прозябающий в молчаливой, бессознательной и бессловесной рабской жизни, есть просто раб. Раб, у которого слюнки текут, когда он самодовольно описывает прелести рабской жизни и восторгается добрым и хорошим господином, есть холоп, хам.
– Последнее – это, видимо, по моему адресу? – глухо осведомился Гельмут.
– Подумай об этом. А пока послушай:
«Д и м и т р о в: Дикари и варвары в Болгарии – это только фашисты. Но я спрашиваю вас, господин председатель: в какой стране фашисты не варвары и не дикари?
П р е д с е д а т е л ь: Вы ведь не намекаете на политические отношения в Германии?
Д и м и т р о в (с иронической улыбкой): Конечно нет, господин председатель…»
И дальше он цитирует Гете:
Впору ум готовь же свой.
На весах великих счастья
Чашам редко дан покой:
Должен ты иль подыматься,
Или долу опускаться;
Властвуй или покоряйся,
С торжеством иль с горем знайся,
Тяжким молотом взвивайся
Или наковальней стой.
«Д и м и т р о в: В восемнадцатом веке основатель научной физики Галилео Галилей предстал перед строгим судом инквизиции, который должен был приговорить его как еретика к смерти. Он с глубоким убеждением и решимостью воскликнул: «А все-таки она вертится!»
…Мы, коммунисты, можем сейчас не менее решительно, чем старик Галилей, сказать: «И все-таки она вертится!»
Колесо истории вертится, движется вперед, в сторону советской Европы, в сторону Всемирного союза советских республик.
И это колесо, подталкиваемое пролетариатом под руководством Коммунистического Интернационала, не удастся остановить ни истребительными мероприятиями, ни каторжными приговорами, ни смертными казнями. Оно вертится и будет вертеться до окончательной победы коммунизма!»
Наступила долгая пауза. Эмма учащенно дышала, наливаясь яростью и готовая взорваться, – это в ее доме, в этой крепости нацизма звучит неприкрытая коммунистическая пропаганда! Да как он смеет, негодяй, совращать ее мужа! И Гельмут тоже хорош, покорно слушает, – видимо, бациллы красных уже проникли в его мозг.
– Давай закончим наш разговор, – с робостью предложил Гельмут. – Вот-вот придет Эмма.
– Я уже пришла, – с непривычной для нее смиренностью и даже лаской в голосе сказала Эмма, входя в гостиную.
Она была вне себя от злости, но постаралась сохранить на своем лице выражение, приличествующее любящей жене и приветливой хозяйке. Единственное, что вызвало в ее душе радость, – это испуганные, вытянувшиеся и застывшие в немом изумлении лица Гельмута и пожилого мужчины, которого Эмма видела впервые.
– Ты только что пришла… – начал Гельмут.
– Ну, конечно же, мой дорогой, только что. – Эмме с трудом давалось спокойствие, с которым она ему отвечала. – Но какое это имеет значение? Ты не рад моему приходу?
– Я очень рад, Эмма, очень, – уняв волнение, смущенно заулыбался Гельмут. – Познакомься, это Эрих, мы вместе работаем.
– С удовольствием. – Эмма протянула руку Эриху, стараясь запечатлеть в памяти его тронутое морщинами, слегка одутловатое лицо.
«Сердечник, – отметила она про себя. – Небось на ладан дышит, а туда же…»
– Он заскочил на минутку, мы хотели побаловать себя пивом, – продолжал Гельмут, стараясь по выражению лица Эммы понять, верит она ему или нет.
– Ты же прекрасно знаешь, дорогой, что я всегда рада твоим знакомым. Правда, в доме нет ни глотка пива, но я мигом слетаю в бар, и ваше желание будет исполнено.
Гельмут и Эрих переглянулись, как бы решая, как им поступить. Эрих улыбнулся, морщины отпечатались на его лбу и щеках еще отчетливее, и потому взгляд не стал менее суровым.
– Очень не хотелось бы вас беспокоить, – не совсем уверенно произнес он. – Кроме того, я спешу…
– Пустяки! – бодро и решительно возразила Эмма. – Не пройдет и двадцати минут, как я вернусь, и мы на славу попируем!
Она подошла к Гельмуту и медленно, почти торжественно поцеловала его в лоб, покрытый испариной.
«Какие у нее холодные губы! – с нарастающим испугом подумал Гельмут. – Какие холодные губы…»
Он стоял недвижимо до тех пор, пока за Эммой не захлопнулась входная дверь.
– Мне нужно немедленно уходить, – сказал Эрих.
– Ни в коем случае, – воспротивился Гельмут, и в голосе его послышалась обида. – Неужто ты испугался?
– Если испугался ты, то отчего же не испугаться мне? – пожал плечами Эрих.
– Я верю Эмме, как самому себе, – все так же обиженно сказал Гельмут. – Кроме того, твой уход покажется подозрительным.
Эрих решительно шагнул в переднюю, взял с вешалки кепку.
– Вот что, дружище Гельмут, – сказал он, – ты уж не обижайся, но в нашем деле осторожность прежде всего. Ты поступил беспечно – уверил меня, что оставил ключ в запертой двери, а сам его вынул. Профессорская рассеянность может дорого обойтись.
– Перестань так плохо думать о моей жене! – возмутился Гельмут. – Я живу с ней много лет…
– Ну кто же думает плохо о твоей жене, – попытался успокоить его Эрих. – Просто я обязан уйти, и ты не обижайся. А ей скажи, что у меня жена в больнице, и я должен ее навестить. Там как раз заканчиваются приемные часы, так что все будет выглядеть вполне правдоподобно. Об остальном я тебя не предупреждаю – ты и сам понимаешь, что произойдет, если кто-либо прослышит о нашей беседе. Ну, желаю побаловаться свежим пивом!
Эрих крепко пожал руку Гельмуту и скрылся за дверью. Гельмут устало опустился в кресло – ноги дрожали, будто он прошел без передышки много километров по бездорожью. «К чему эта паника? Сейчас вернется Эмма, накроет на стол, разольет в кружки пенистое, пахнущее жареным ячменем пиво, и все будет точно так же, как вчера и позавчера», – успокаивал он себя.
В это самое время Эмма приближалась к особняку, узкие окна которого были почти наглухо увиты плющом. В особняке помещалось гестапо.
«Нет, это не предательство, – мысленно говорила она себе. – Это мой долг, долг истинной дочери Германии. Я сделаю это ради Германии, которая превыше всего. И, кроме того, ради самого же Гельмута, это будет для него прекрасным чистилищем. Именно сейчас он нуждается в нравственном оздоровлении, иначе будет поздно. Что касается Эриха, то для него даже концлагерь – несбыточная мечта. Этот получит то, что заслужил. Будет знать, как совращать честных людей. Увидел, что Гельмут – тряпка, и взялся его обрабатывать. Ничего, голубчик, попал в западню, – так оно и должно было закончиться, так и должно было…»
Дежурный гестаповец встретил Эмму ощупывающим, настороженным взглядом, но стоило ей предъявить свое удостоверение, как мрачное, насупленное выражение его лица начало проясняться.
– Я вас слушаю, фрейлейн.
– Я пришла, чтобы сделать важное заявление. Дело не терпит отлагательства.
Эмма с удовлетворением отметила про себя, что гестаповец слушает ее с повышенным интересом. Воспользовавшись этим, она подробно рассказала о том разговоре, который вел с ее мужем незнакомец по имени Эрих, по всей видимости самый настоящий красный. Она даже пересказала запомнившиеся ей фразы из стенограммы Лейпцигского процесса, которую читал Эрих. С особой гордостью Эмма поведала и о том, как ловко ей удалось сыграть роль человека, который не придает ровно никакого значения происшедшему, как у нее хватило силы воли, чтобы вести с мужем и незнакомцем беспечно-веселый разговор.
– Что касается мужа, то он не почувствует абсолютно никакого подвоха, – заверила Эмма. – Перед тем как уходить, я нежно поцеловала его в лоб. Другое дело – этот красный. Они дают стрекача, едва только на горизонте появляется малейшая опасность. Поэтому прошу вас не терять времени и послать своих людей вот по этому адресу…
Дежурный отлучился на несколько минут, и вскоре Эмма услышала, как по коридору затопали сапоги, на улице резко хлопнула дверца автомашины, взревел мотор, и снова стало тихо.
– Прошу, фрейлейн, я проведу вас в приемную. Извините, но вам придется задержаться, по крайней мере до того, как возвратятся сотрудники, посланные но указанному вами адресу.
Эмма настолько жадно прислушивалась к раздававшимся после ухода дежурного звукам, что не заметила его возвращения. «Как великолепно все у них поставлено, – испытывая гордость, подумала она. – Они уже умчались, и сейчас все будет закончено, и все это пришло в движение по моему сигналу, по моей доброй воле».
– Если бы вы даже не задерживали меня, – сказала Эмма, игриво улыбаясь гестаповцу, – я сама попросила бы вас разрешить мне остаться. Я хочу все услышать сама. Конечно же, так, чтобы ни муж, ни этот красный не знали, что я здесь.
Гестаповец внимательно и серьезно посмотрел на Эмму, не придав значения ее игривому настроению.
– Я заранее отдаю должное вашему благородному поступку, – оказал он. – Из этой комнаты вы все сможете услышать. Что касается арестованных, то их проведут через другую дверь прямо к следователю.
Извинившись, он ушел к себе, пообещав сообщить Эмме, когда вернется посланная им на ее квартиру машина.
В приемной стояла полутьма. Узкие и стрельчатые, как в соборе, окна зашторены. Рядом с кожаным, изрядно потертым креслом, в котором сидела Эмма, горела настольная лампа, с металлическим абажуром, выкрашенным в грязновато-зеленый цвет. «Здесь почти уютно, – подумала Эмма, – плохо только, что комната насквозь прокурена». На столике перед ней лежал истрепанный, видимо зачитанный посетителями, коротавшими время в ожидании приема, вчерашний номер «Фолькишер беобахтер», но Эмма не прикоснулась к нему – она органически не переносила газет.
Эмма с особым удовлетворением отметила царившую здесь и необычную для такого учреждения, как гестапо, тишину. «Вот уж никогда не могла и предположить, что здесь так спокойно, как на кладбище», – мелькнуло в ее голове, но она тотчас же одернула себя, упрекнув за столь недопустимое, почти кощунственное сравнение. «Как чудесно, что мысли не передаются на расстоянии и никто не сможет догадаться, о чем ты подумала, – с удовлетворением отметила Эмма. – Но все идет к тому, что мы будем читать и мысли, вот тогда ни один красный не ускользнет от заслуженной кары». Эмма вдруг размечталась о том, что именно она изобрела портативный, изящный аппарат, с помощью которого можно распознавать, о чем думает тот или иной человек, даже и не подозревающий, что его мысли уже перестали быть тайной, доступной только ему. А чтобы он не мог отвертеться и отрицать все и вся, аппарат должен обладать способностью записывать мысли, причем записывать отборочно только те из них, которые могут принести вред великой Германии.
Эмму так увлекла эта идея, что она забыла о цели своего прихода в гестапо. И вдруг тишину приемной нарушил громкий, полный отчаяния и мольбы крик ребенка:
– Мама! Мамочка! Я хочу к тебе!
Эмма вздрогнула. Когда-то так же звал ее сын, которого она оставляла с нянькой, а сама отправлялась на прогулку со своим первым любовником. Ребенок кричал до изнеможения, пытаясь поймать ручонками уходившую из дому мать, но это не вызывало у Эммы чувства жалости. Взбешенная настырностью ребенка, она тогда даже ударила его по ручонкам плотно сложенным японским веером и, не обращая внимания на безудержный плач, хлопнула дверью. И как весело провела она время, забыв и о воплях ребенка, и о том, как жестоко его наказала.
– Мамочка! Возьми меня, мамочка! – снова повторился все тот же крик, и Эмме стало не по себе.
Из полутьмы перед ней возникла рослая фигура дежурного гестаповца.
– Не извольте беспокоиться, фрейлейн. Это продлится недолго.
– Откуда здесь ребенок? – удивленно спросила Эмма. – Видимо, кто-то из сотрудниц берет его с собой на работу?
– Фрейлейн, я прошу извинить меня, но вы находитесь в учреждении, где предпочитают задавать вопросы, а не отвечать на них.
– Понимаю, – смутилась Эмма, воспринимавшая даже такие упреки, как серьезное обвинение в нелояльности. – Извините меня.
Гестаповец, ничего не ответив, проследовал к себе. Несмотря на его заверение, ребенок время от времени продолжал кричать, повторяя одни и те же слова. Если бы не раздирающая душу искренность, с какой кричал ребенок, можно было бы подумать, будто кто-то, невидимый и всевластный, подсказывает ему эти слова, и он послушно повторяет их.