Текст книги "Звездочеты"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Вернувшись из-под Вязьмы в Москву, Петр узнал о смерти Макухина. Он не сразу поверил в это, потому что привык видеть Макухина почти каждый день, считая его своим «крестным» в журналистике, и просто потому, что даже и не предполагал, что такие крепкие, твердо идущие по земле люди могут умирать.
Ему сразу же вспомнилось, как Макухин отправлял его в эту вязьминскую командировку, как он, сгорбившись, стоял у окна, совсем не такой, каким был обычно – властным, непроницаемым и уверенным в себе. И еще вспомнился день, когда он, Петр, впервые робко зашел в кабинет к Макухину, чтобы попросить его прочитать свой рассказ.
– О чем написал? – спросил Макухин тоном прокурора.
– О любви, – пролепетал Петр.
– Об этом уже написал Лев Толстой, – напомнил Макухин. – У тебя лучше?
– Но… сколько существует мир… – набрался храбрости Петр. – Это же вечная тема…
– Вот именно – вечная, – торжественно поднял указательный палец Макухин. – Да только книги не все вечные.
Он почему-то тяжело вздохнул, с видимой неохотой взял дрогнувшую в Петиной руке рукопись и больше не проронил ни слова. На следующий день, придя на работу, сам вызвал Петра.
– Послушайте, – почти ласково спросил он, и его колючие глаза сделались по-отечески добрыми, – когда вы успели узнать, что такое любовь?
И, не ожидая Петиного ответа, размашисто и непререкаемо начертал на рукописи: «В набор»…
Про Макухина говорили, что он самородок. Редакционные остряки уверяли, что он еще в люльке потребовал красный карандаш и самолично отредактировал свою метрику. С тех пор и пошло… В шутке была доля истины: Макухин не представлял себе жизни без своей газеты, страдал по выходным дням, изнемогая из-за того, что вынужден оторваться от письменного стола, от гранок и макета, скучал по горластым телефонным звонкам и приходил в крайнее возбуждение, если не видел мчавшихся по темному коридору редакции репортеров, не слышал восторженно-захлебывающегося от переполнявших новостей гортанного голоса заведующей отделом писем Марии Ефимовны, если в ушах не стучал стрекот машинок, если не пахло типографской краской и если в конце полосы, как завершение, как последний рывок на финише, единым росчерком не надо было подписывать очередной номер газеты.
Макухина в редакции любили не за то, что он преуспевал в журналистике, – ему как раз всегда было недосуг написать проблемную статью или, тем более очерк, и он, как правило, «выезжал» на стремительных жанрах – репортажах, корреспонденциях и отчетах, любили Макухина за его непоказную, по-настоящему искреннюю и совершенно бескорыстную любовь к журналистике. Любили за то, что, не уединяясь, подобно другим редакторам, для собственного творчества, он не давал покоя своим газетчикам, особенно молодым, изумляя их все новыми и новыми идеями и задумками и побуждая к тому, чтобы побыстрее их осуществить. Любили и за то, что знали: такого рода редакторы не очень-то долго засиживаются, эксперименты всегда таят в себе возможность ошибки и неудачи, – а вот он, Макухин, держится вопреки всем опасениям, держится с завидной прочностью, и весь облик его, когда он сидит в своем редакторском кресле, говорит о том, что сидит крепко, можно сказать незыблемо и, какие бы ветры ни обрушивались на редакцию, он все так же невозмутимо, неулыбчиво и даже с какой-то мрачноватой серьезностью будет читать полосу, чтобы потом, уже где-то близко к полуночи, со вздохом неудовольствия от того, что полоса с такими газетчиками, каких подбирает он, Макухин, могла быть куда лучше, чем эта, подписать ее и устало закрыть маленькие, колючие, всегда нацеленные на кого-нибудь глаза.
И вот – Нет Макухина, и трудно поверить в то, что газета без него будет выходить так же, как и выходила. Шла война, к потерям начинали привыкать, и все же Петр на какое-то время почувствовал себя осиротевшим.
Возвращаясь в редакцию, Петр испытывал двойственное чувство: своей вины, потому что не сумел в точности выполнить задание Макухина, проявил беспечность, едва не погиб и, оказавшись без документов, которые вытащил у него Глеб Зимоглядов, попал в окружение; однако чувство вины облегчало сознание того, что в окружении он был крещен огнем и, кроме того, вел записи в блокноте, хотя и не мог передать ни одной корреспонденции в редакцию. Получив возможность после прорыва из окружения вернуться в Москву, Петр испытал много мытарств, так как отсутствие документов неминуемо вызывало подозрения, и его то и дело задерживали. Выручал, как это ни странно, его именной журналистский блокнот, на каждом листе которого стояло набранное типографским шрифтом название газеты. Тем не менее в Москву он прибыл, по существу, под конвоем – в сопровождении бойца, которому было приказано лично убедиться, что Петр Степанович Клименко не самозванец, а всамделишный корреспондент.
В Москве уже стояла поздняя осень. Вместе с осенними ветрами на столицу все неотвратимее надвигался фронт. За несколько дней до возвращения Петра Катя вместе с семьями других редакционных работников была эвакуирована на Урал. Петр страдал без нее, с ходу отправив ей десяток суматошно написанных, но полных любви и нежности писем. Кажется, только сейчас, в разлуке, он со всей силой чувств, на которую только был способен, ощутил мучительно-сладкую любовь к Кате и понял, как она незаменима в его жизни. Со снисходительной усмешкой вспоминая свой первый рассказ о любви, он подумал, что сейчас написал бы его более искренне и горячо.
Ноябрь принес горькие вести – немцы, остервенело рвавшиеся к Москве, заняли поселок Красную Поляну. До столицы оставалось всего двадцать пять километров. В деревне Катюшки гитлеровцы устанавливали дальнобойную артиллерию, чтобы обстреливать Москву. Немцы подходили к Химкам…
Петр жил в Москве на квартире друга – после того как Максим ушел на фронт, Полина Васильевна пригласила Петра к себе. В редкие свободные вечера он появлялся у гостеприимной, старушки, каждый раз стараясь принести что-либо съестное для Жеки.
Нелегко ему было смотреть на эту маленькую, исхудавшую девочку, с которой не было сейчас ни отца, ни матери и которая привязалась к нему и с нетерпеливой радостью ждала его появления. Больше всего Петра удивляла недетская серьезность Жеки, будто она все понимала – и почему уехали мама и папа, и почему холодно в квартире, и почему все время хочется есть. Едва завидев Петра, она прежде всего тащила его к большой, почти во всю стену, карте и требовала:
– Покажите, где сейчас немцы.
Петр показывал, хмуря брови.
– Значит, еще далеко, – успокаивалась Жека. – Папа не пустит немцев в Москву…
Петра удивляло, что вовсе перестал подавать о себе вести отчим. Он не звонил и не приезжал, продолжал жить в Немчиновке, на даче, словно не было никакой войны.
В ноябре Петра зачислили в строевую пехотную часть. Она должна была согласно приказу отправиться по Минскому шоссе на рубеж Михайловское, Никольское, Полушкино. Воспользовавшись несколькими свободными часами, Петр отпросился у командира и заскочил в Немчиновку, чтобы узнать, не случилось ли какое несчастье с отчимом.
Дача, казалось, дремала в глубоком снегу, равнодушная к тому, что происходило на белом свете. По сравнению с шумным, забитым войсками и техникой Минским шоссе двор дачи был пустынен, как келья отшельника.
Дверь долго никто не отпирал. Петр забарабанил настырнее. Наконец щелкнул ключ, и на пороге появился по-зимнему одетый, хмурый и, видимо, недовольный, что его тревожат, Зимоглядов.
– А, это ты? – спросил он, как спрашивают у чужого и к тому же некстати явившегося человека. – Здравствуй…
– Да вот, попрощаться на минутку заскочил. На фронт еду, – сказал Петр, поправляя ремень на мешковато сидящей на нем шинели.
– На фронт? – опустив крупную, массивную голову, спросил Зимоглядов, и в его тихом, осторожном вопросе Петр уловил явственные нотки злорадства. – На фронт? – повторил он уже чуть погромче, и в черных жгучих глазах его вскипел гнев.
«Такими глазами можно костер распалить», – испуганно подумал Петр.
– Еду, сам напросился, хотя и выбор был – или на Урал, о заводе эвакуированном писать, или на фронт, – растерянно проговорил Петр, все еще не понимая состояния Зимоглядова. – И пока не разобьем фашистов – ни строки не напишу – в руках автомат.
– На фронт? – в третий раз переспросил Зимоглядов, и теперь в его вопросе зазвучал металл. – А где он, тот фронт? Где он, тот фронт, я тебя спрашиваю?! – вдруг взревел он так, что, казалось, звякнули оконные стекла. – Проговорили вы тот фронт, пропели, проворонили, – теперь уже с тихой укоризной, будто каждое слово ему давалось неимоверным усилием боли, продолжал он. – Проговорили в речах красивых, пропели в песнях залихватских. «Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут могучие танки, и пехота пойдет, и линкоры пойдут, и помчатся лихие тачанки!» – Он пропел слова известной песни, безбожно перевирая мелодию, с истеричным, злым надрывом. – Где они, ваши самолеты? И где они, ваши танки? (Петра резануло то, с какой настырностью и издевкой подчеркнул он слово «ваши».) И где танки Гитлера? Здесь они, здесь, Петяня! – И он ткнул длинным пальцем в окно, за которым в непонятном и противоестественном сейчас спокойствии лежал девственно чистый снег. – Сегодня утром немецкие саперы на Химкинском речном вокзале побывали. На экскурсии! – недобро хохотнул он, и Петр, взглянув в его глаза, ужаснулся: большие, горящие черным огнем, они вот-вот готовы были вылезти из орбит. – Еще три дня, от силы неделя – и Гитлер парад будет принимать. На Красной площади! А потом… потом, – Зимоглядов задыхался, будто взбирался на высокую гору, – он Кремль взорвет! Как Наполеон! У него все, как у Наполеона, вот разве что из Москвы его не выставишь.
– Да как ты… такое говоришь? Как у тебя язык поворачивается? Как смеешь? – вскипел Петр.
– Ага, вот ты как запел. Тихоня тихоней, а вон какой бес в тебе затаился, – перебил его Зимоглядов тоном человека, сделавшего неожиданное для себя открытие. – А вот и смею! Смею, Петяня! Право на то имею – я гражданскую вот этими ногами протопал, я войны не боюсь. Да, может, – он словно споткнулся, раздумывая, говорить дальше или не говорить и вдруг решился: – Да я ее, нынешнюю войну, может, с великой надеждой ждал! Очищение она несет, спасение жаждущим!
– Вот теперь ясно. – Петр вдруг ощутил в себе чувство решимости и непреклонности. – Мне с вами не о чем говорить, – резко и непримиримо выделил он с «вами» и круто повернулся к выходу.
– Нет, погоди, Петяня, погоди, не торопись, – прервал его Зимоглядов таким странным, почти жалобным тоном, что Петр остановился. – Прытко бегают, так часто падают. Ты вот лучше ответь, ответь, Петенька, как ты ворога до самых ворот Москвы допустил? Вишь, когда спохватился, милок, на фронт идти. А ты в июне о чем думал? Авось пронесет? А в июле? Пусть другие под пулями падают?
– Да как вы смеете… такое! – с искренней обидой произнес Петр.
– Смею! – Зимоглядов уже не мог сдержать своей ярости. – Да что теперь говорить, время собаке под хвост кидать! Иди-ка ты, Петяня, на свою городскую московскую квартиру, ложись с голой Катькой в теплую постель, накройся одеяльцем и жди. Жди, покуда в дверь прикладом не постучат. Тебе – петлю на шею, как большевистскому писаке, ну а Катюша, та еще чистопородным арийцам много утех подарит. На великую Германию будет работать!
Петр выхватил револьвер.
– Я убью вас, – он едва смог разжать зубы, чтобы процедить эти слова.
– Ты, Петяня, спрячь эту игрушку, спрячь, – почти ласково произнес Зимоглядов. – Нас всегда учили: без нужды не вынимай, без славы не вкладывай. Это нас учили! А вас чему учили? Вот кубари лейтенантские ты прицепил, а за душой у тебя что? Ну скажи, что кроме стишат никчемных да лозунгов? А в наше время, чтобы поручика получить, эх, Петяша, ее, эту самую военную науку, зубами грызть надо было. Зубами! Да что говорить! И ты не психуй, не психуй, Петька, шоры-то с глаз сбрось, я тебе не романтик плюгавый, я – реалист, я правду тебе рисую, жизнь рисую как она есть!
– Пьяны вы, что ли? – с недоумением, отчужденно спросил Петр.
Зимоглядов расхохотался – звонко, искренне и спокойно, будто не было ни войны, ни этого странного, дикого разговора.
– Маковой росинки в рот не брал, – внезапно оборвал он смех. – В жизни еще никогда таким трезвым не был. Да ты не переживай, не опоздаешь, опаздывать теперь тебе некуда. И я тебя долго не задержу. Понимаешь, Петяня, мы с тобой не увидимся больше. Все эти штучки, вроде «гора с горой не сходится, человек с человеком…» – все это в данной обстановке абсолютно не подходит. А обстановка такая: Москва в полукольце, немцы видят ее в обыкновенный бинокль. Правым флангом их войска подходят к Рязани, сейчас они у Ряжска, ну а левым я тебе уже докладывал, товарищ лейтенант, левым – они в Химках. – Зимоглядов говорил сейчас четкими, лаконичными, рублеными фразами, и Петр живо представил его в военной форме, стоящим у карты боевых действий и докладывающим сложившуюся на фронте ситуацию. – К сему присовокупим сообщение берлинского радио. Во-первых, гебитскомиссаром Москвы фюрер назначил гаулейтера Зигфрида Каше. Во-вторых, бельгийско-голландская фирма приобрела себе право произвести киносъемки парада немецких войск на Красной площади.
– Ты поддался панике. Или нездоров, – Петр пытался образумить Зимоглядова. – Да-да, ты болен. Если бы ты был здоров, разве ты говорил бы такое!
Зимоглядов наконец встал – как никогда раньше, легко, проворно, точно солдат по тревоге, и вплотную подошел к Петру.
– Не надо психологических экспериментов, Петяня, – сказал он проникновенно. – Все-таки я заменял тебе отца. И кто знает, в трудный час, может, еще спасать тебя придется. Только уж выслушай до конца. Не могу больше в себе это держать, не могу! Так вот, вникай: помнишь, я тебе рассказывал, как белого офицера на расстрел вел, как его последнее желание выполнял? Помнишь, какую он песню пел, тот офицер?
– Помню, – ответил Петр, все еще не понимая, почему Зимоглядов вздумал говорить об этом именно сейчас. – Романс пел.
– Романс! – обрадованно воскликнул Зимоглядов. – Это мой самый любимый романс! Всю мою жизнь он в моей душе звучит. Вот и сейчас, и сейчас. Петяша, если бы ты приник к груди моей, его бы услышал, романс этот. Клянусь тебе! И поверь, милый Петяня, ложь меня всегда жжет, испепеляет вовсе. Когда лгу, когда ложь со мной остается, она мне, как гадюка, в самое сердце ядовитым жалом впивается, жизнью своей тебе клянусь! И потому хоть сейчас, но выкину я ее из души своей, выплесну, даже во вред себе, понял, Петяня? Я к правде приучен, к благородству, и понятие чести для меня свято. Так слушай: то не я его расстреливал, то он меня расстреливал!
– Значит, – ошалело вскинул на него глаза Петр, – значит…
Он не успел договорить: глаза Зимоглядова засияли с такой откровенной радостью, точно в них ударило утреннее весеннее солнце.
– Да, лейтенант Клименко, – теперь Зимоглядов преобразился в подтянутого, гибкого, с изящными манерами военного, – перед вами полковник армии его высокопревосходительства адмирала Колчака!
– Бред какой-то, – растерянно пробормотал Петр. – Сон…
– Не бред и не сон, лейтенант. Разговор с вами окончен. И можете отправляться на свой фронт, если… Если он еще существует. Желаю удачи!
Зимоглядов галантно раскланялся, вложив в этот жест все мастерство, на какое был способен.
– Как же я это… Как же я тебя раньше не раскусил? – изумленно спросил Петр и оцепенело побрел к выходу. – Но еще не поздно, не поздно!
– Эх, Петька, Петька! – остановил его Зимоглядов. – Сосунком тебя помню, сосунком ты и остался. Можно сказать, классовая борьба мимо тебя пронеслась, краешком не задела, ты о ней только в газетах и читал. Помню, как ты нюни распустил, когда я тебе о расстреле офицера картинки рисовал. Экой ты армяк: чуть что – и обмяк. Надо же так умудриться – чуть не в два метра вымахать, а твердости не набраться. А ведь «Петр», милейший ты мой Петяня, кремень означает, небось это тебе, как журналисту, ведомо. Но такие, как ты, тюхи-матюхи, запомни – ни здесь не нужны, ни немцам. А о доносе, – голос Зимоглядова стал грозным, беспощадно жестким, – о доносе – ты это из головы выкинь. И поскорее, пожалуйста. К одной стенке нас с тобой поставят. Меня – известно за что, а тебя – за то, что врага укрывал, считай чуть не два годочка сберегал. Да если меня сцапают, я тебя, пасынок шелудивый, как первого своего сообщника разрисую – что там твой Рембрандт! И кроме всего прочего, последнюю правду тебе говорю – беду, непоправимую беду доносы за собой влекут. Мать – я о твоей матери говорю, – она ведь тоже собиралась на меня донести.
Петр стоял окаменевший, оглохший, немой. Он знал, что сейчас, едва сумеет справиться с собой, едва почувствует хоть чуточку силы в руке, вынет из кобуры револьвер и разрядит весь барабан в этого страшного и ненавистного ему человека.
Неожиданно со двора донесся чей-то отрывистый голос, звякнула щеколда, заскрипел снег. Зимоглядов метнулся к окну, сбив на ходу стул. Когда он обернулся, Петр увидел его перекошенное злобой и страхом лицо. Зимоглядов стремительно натянул на себя меховую куртку, нахлобучил шапку, и с силой распахнув створки расписанного морозом окна, удивительно ловко вывалился во двор.
Петр выхватил револьвер и, подбежав к окну, в которое ворвались клубы морозного воздуха, нажал на спуск. Выстрела не последовало. «Нет-нет, я просто не услышал, не услышал выстрела, – в смятении подумал Петр. – Я сейчас, сейчас…» Он снова до боли в суставе дернул за спусковой крючок и в этот момент увидел, что Зимоглядов, как на полосе препятствий, перемахнул через высокий забор.
В комнату, настежь распахнув дверь, влетели два запыхавшихся красноармейца.
– Он скрылся там… за забором, – обессиленно проговорил Петр.
– Бойченко! – позвал один из бойцов, видимо старший. – Останься с ним, разберись.
И он пулей выскочил за дверь. Через минуту Петр увидел, как еще трое бойцов устремились вслед за Зимоглядовым.
– Я хотел задержать его, – понимая, что нельзя молчать, взволнованно, ища слова так, будто самые простые из них исчезли навсегда, заговорил Петр. – Стрелял вот…
Щупловатый, с цепким взглядом боец взял протянутый Петром револьвер, крутанул барабан.
– Осечка, – чему-то усмехнулся он. – Надо же, две осечки подряд. Чего ж ты еще не стрелял?
– Надо бы, – смущенно сказал Петр. – Да вот заело.
– Заело… – передразнил боец. – А теперь… – Он внимательно всмотрелся в Петра и вдруг присмирел. – Извините, товарищ лейтенант, – проговорил он, оправдываясь. – Я сгоряча ваших кубарей не заметил.
– Чего же мы стоим? – встрепенулся Петр. – Догонять его надо, гада…
– Э, нет, спокойненько, нервишки вам еще пригодятся, товарищ лейтенант, – остудил его боец. – Приказ мне был даден, слыхали? Так что же вы меня сбиваете? Еще надо определить, как вы сюда попали, по какому случаю.
Петр удивленно вскинул плечами, поражаясь недогадливости бойца.
– Чего ж тут определять? Вот мои документы. – Он полез в боковой карман шинели, долго не мог вытащить удостоверение. – Вот.
Боец посмотрел документ и уже более доверчиво взглянул на Петра.
– Все в ажуре, товарищ лейтенант, а только ситуация непонятная. А потому горячка ни к чему. Разберемся – честь друг другу отдадим, и в дальний путь, на долгие года…
«Как он может шутить в такой момент, паясничать?» – возмутился Петр.
– У меня тоже приказ, я откомандирован на фронт, – сердито сказал он. – И мне не до шуток. Чего же тут неясного? Это моя дача. В ней жил мой отчим. Час назад я по пути в часть заскочил сюда попрощаться. И здесь он мне признался, понимаете, открыто признался, что он бывший колчаковский офицер. Я хотел арестовать его, а тут вы…
Глаза у бойца сузились, стали еще более цепкими.
– Как в сказке, – присвистнул он. – Вы присядьте, я обязан комнату обыскать.
– Я помогу вам, – суетливо сказал Петр. Чувство вины все больше угнетало его.
– Помогай, – согласился боец, переходя на «ты». – Только учти, корреспондент или кто ты там, у меня осечек не бывает.
Боец, держа в правой руке пистолет, левой открывал дверцы шкафа, стола, пристально заглядывал внутрь.
– Ну-ка, чемоданы открой. Вот те, что под кушеткой, – велел он Петру.
Петр нагнулся, полез за чемоданами, Нос защекотало от паутины. Верхний чемодан оказался легким, в него было свалено грязное белье. А нижний Петр вытащил с большим трудом. Попытался раскрыть – замки не поддавались.
– А ты его топориком поддень, – посоветовал боец, но, спохватившись, добавил: – Погоди, я сам.
Он взял стоявший у печки топорик и сноровисто вскрыл чемодан. Петр распахнул крышку и остолбенел.
– Веселый у тебя отчим! – воскликнул боец. – Знаешь, как эта штука называется?
– Догадываюсь, – дрожащим голосом пролепетал Петр. – Рация?
– Она самая, – подтвердил боец.
Петр обессиленно опустился на край кушетки. В раскрытое окно настырно лез морозный воздух, а ему казалось, что он задыхается. «У тебя бывает такое – будто воздуха на один глоток, не больше?» – вспыхнули в его голове слова Максима.
Вскоре вернулись бойцы, преследовавшие Зимоглядова. Они были злы, разгорячены погоней.
– Ушел, – сказал старший и приблизился к рации. – Так, понятно. Придется с нами пройтись, товарищ лейтенант. Разобраться надо.