Текст книги "Звездочеты"
Автор книги: Анатолий Марченко
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Легостаев прислушался. Здравствуй, Бетховен! Эту сонату они любили слушать вместе с Ириной, в такие минуты он особенно явственно ощущал духовное родство с ней. И разве мог подумать, что она даже в эти святые минуты была неискренна с ним? «Спасибо тебе, Бетховен! – растроганно подумал Легостаев. – Спасибо за то, что ты можешь позвать в бой, подарить счастье и проводить на смерть».
Он вдруг горько усмехнулся и сказал вслух, жестко и почти спокойно:
– К чертям красивые слова! Все это – холодный снег…
Неожиданно он вспомнил о письмах. Они хранились в чемодане – полный чемодан писем, – вся его переписка с Ириной в первые годы их любви, когда Легостаев еще не развелся со своей первой женой. То была переписка, схожая с безумием, они и трех дней не могли прожить спокойно, если не получали письма.
Легостаев включил свет – он лихорадочно щелкал выключателями во всех комнатах и бросился к антресоли. Чемодан стоял на прежнем месте. И двойственное, противоречивое чувство захлестнуло Легостаева – радость оттого, что Ирина оставила ему письма, и горькая обида из-за того, что именно оставила: значит, они были ей не нужны.
Легостаев схватил тяжелый чемодан и принес его в свой кабинет. Открыл крышку. Письма лежали все в том же порядке, – видимо, за время его отсутствия к ним никто не притрагивался. Включив настольную лампу, он вынимал одно письмо за другим, просматривал и оставлял на столе. Читать их он не мог – было такое состояние, будто каждое письмо стреляло в него.
Шли часы. Около полуночи зазвонил телефон. Легостаев схватил трубку так поспешно, что едва не опрокинул аппарат.
– Отец?! – услышал он удивленный и радостный голос Семена. – Ты приехал? – И, не ожидая ответа, торопливо добавил, словно хотел успокоить: – Я примчусь… сейчас!
– Приезжай, – дрогнувшим голосом сказал Легостаев. – Скорее!
Положив трубку, Легостаев опомнился: «Он назвал меня отцом. А прежде ты был для него папой, папкой. Впрочем, что из того? Сын вырос и, вероятно, стесняется называть тебя так, как называл в детстве. А почему это он позвонил, зная, что в квартире никого нет? Неужели верит, что мать все же вернется?»
Легостаев хотел было до прихода сына уложить письма в чемодан, но не успел, да так и встретил его у своего стола, заваленного конвертами.
Они обнялись, и Легостаев почувствовал, как сын прижался к его груди, но тут же, будто стесняясь чего-то, отпрянул и отвел глаза.
– Вот видишь, – сказал Легостаев, оправдываясь, – приехал и не знаю, куда себя деть. Письма вот смотрю…
Он умолк, словно споткнулся на слове, чувствуя, как горло намертво перехватила горячая сухая петля.
Семен посмотрел на письма, перевел взгляд на отца и смущенно сказал:
– А мы так ждали тебя… – Он заговорил, не останавливаясь, как бы не желая сделать паузу, в которую отец мог бы возразить ему или опровергнуть его слова. – Вот я так думал, что и вовсе с тобой не увижусь…
– Думали, что я погиб? – Легостаеву все-таки удалось вставить этот вопрос в поток горячих слов сына.
– Как ты можешь такое говорить? – обиделся Семен. – Я всегда верил, что ты вернешься. Дело совсем в другом. Понимаешь, я подал рапорт в военное училище. Хотел в летчики, как и ты, да опоздал, а время не терпит.
– И куда же теперь? – спросил Легостаев.
Он торопил сына, надеясь, что закончив рассказ о своих, хотя и важных, интересных для них обоих, делах, Семен хоть что-то сообщит ему о причинах ухода Ирины. Возможно, он знает, к кому она ушла и где живет сейчас.
– Теперь решил в пограничное. Все остальное не по мне. Мечтал об астрономии. Стремился в авиацию, верил, что звезды ко мне станут чуточку ближе, а вот судьба – всю жизнь топать по земле. И глядеть в небеса. А ты же знаешь моих любимцев – Джордано Бруно, Галилей, Иоганн Кеплер.
– Астроном ты мой! – Легостаев ласково провел ладонью по ершистым волосам Семена, попытался улыбнуться, но не смог, и сухая горечь еще резче обозначилась на пересохших, как от знойного ветра, губах.
– А помнишь слова Птоломея: «Я знаю, что я смертен и создан ненадолго. Но когда я исследую звездные множества, мои ноги уже не покоятся на земле, я стою рядом с Зевсом, вкушаю пищу богов и ощущаю себя богом».
– Понимаю тебя, – серьезно сказал Легостаев. – Тот, кто на «ты» со звездами, не выбирает легких путей.
– Да что это мы все обо мне, – спохватился Семен. – У тебя, наверное, столько впечатлений! Не представляешь, как я завидовал, ну просто по-сумасшедшему завидовал тебе!
– Впечатлений? – переспросил Легостаев. – Да, да, конечно. Но что рассказать, право, не знаю: воевал, сбил семь самолетов, обучал летчиков-республиканцев, был ранен. Все обычно, как и положено.
Семен, слушая отрывистые слова отца, понял: ничто – ни отвлекающие разговоры, ни показная веселость, – ничто не сможет заглушить сейчас в нем то страдание, которое вселилось в его душу и которое он так тщетно пытается скрыть.
– А в пограничное – я одобряю, – продолжал, точно очнувшись, Легостаев. – Граница – штуковина серьезная. Тут или отдавай все, или ничего. А звезды, они и над границей светят, для них и границ-то еще не придумали. Всему человечеству принадлежат, хотя каждый из них по-своему смотрит: один вымаливает счастье только для себя, другой – для всех.
– А третьи на них по-волчьи воют, – добавил Семен.
Легостаев помолчал. Они сели, стараясь не встречаться друг с другом глазами, – отец в свое кресло, сын – напротив, на стул.
– Не следует, однако, забывать, что и в счастье, как и во всяком явлении жизни, таится страдание, – продолжал Легостаев, чувствуя, что его мысли подчиняются какой-то неумолимой внутренней логике, над которой он сам уже не властен. – Вот хотя бы любовь. В сущности, и любовь – страдание. Как и все, что горит ярким пламенем, она оставляет после себя лишь золу разочарований и несбывшихся надежд.
Легостаев говорил внешне спокойно, а в сердце как заноза засел вопрос, который он никак не мог произнести: «Где мама?!»
Семен слушал не перебивая. Он знал, что мучает отца, и все время думал о том, начать ли ему разговор о матери или же подождать, когда тот начнет его сам.
– Мама… с тобой говорила? – вдруг стремительно спросил Легостаев.
– Ты ее не вини, – горячо и сбивчиво заговорил Семен. – Очень тебя прошу, главное – не вини. Это же самое легкое – обвинить. Если бы ты видел, как она страдала, как мучилась, как металась в отчаянье, как казнилась и проклинала себя, ты и не подумал бы ее винить, – опять повторил Семен все тем же умоляющим тоном, будто уже успел выслушать беспощадные слова отца. – И ты знаешь – она все время говорила о тебе. Говорила, что ты можешь не перенести и тогда она проклянет себя. А потом, – Семен перешел на тревожный, холодящий сердце шепот, – я однажды спас ее, понимаешь, это просто счастье, что оказался дома. Она вышла на балкон и уже почти вся – да-да, оставалось чуть-чуть! – свесилась через перила. Еще секунда – и конец. Едва успел схватить ее и… Хорошо, что ты не мог слышать ее в тот момент – она кричала на меня, ругала за то, что спас. Да-да, будто я и не сын ей вовсе, а так, абсолютно чужой, ненавистный ей человек… – Семен помолчал. – Ты же знаешь, она никогда не играла, у нее все – только искренне, даже во вред себе…
– Я знаю, знаю. – У Легостаева от волнения стучали зубы, он не мог справиться с бившей его дрожью и с какой-то необычной, не испытываемой прежде радостью думал о том, как справедливо и психологически точно говорит сын о своей матери.
– Ты ждешь, отец, я знаю. Ждешь, когда я расскажу тебе, как все это было…
– Она что-нибудь говорила тебе? – Он не заметил, как вновь повторяет все тот же вопрос.
– Нет, она молчала, почти все время молчала. Она же себя этим истязала, понимаешь?
Семен подождал, надеясь, что отец что-либо скажет, но тот сидел, низко опустив лобастую голову, и, казалось, не слушал того, что говорил ему сын.
– И ушла без гордости, без вызова, подавленная, униженная. Сказала, что не забудет ни тебя, ни меня. И еще – звала с собой. А к чему мне? Каких-нибудь три месяца – и я в Саратове. – В голосе Семена прозвучало явное облегчение.
– Вот говорят, – устало и слишком рассудочно вымолвил Легостаев, – мозг величайшее творение природы. А что он может, этот мозг? Еще неделю назад я хохотал, пил с летчиками посошок на дорожку и даже не догадывался о том, что меня ждет, собственно, что уже свершилось. О каком же могуществе человека можно говорить, если все для нас в этом мире – неожиданность? Если я не могу узнать, какие мысли у тебя в голове, пока ты сам не скажешь об этом? И хорошо еще, если скажешь.
– Да, кто-то из мудрых сказал: «Самая неприступная крепость – человеческий мозг».
– А нужно ли, чтобы он был крепостью? И не потому ли, что мозг – крепость, так много на свете лжи и несчастий, фарисейства и так трудно бывает отличить подлеца от честного человека. И так легко изворачиваться, лукавить, льстить и, даже ненавидя, клясться в любви.
– Я понимаю твое состояние. Прежде ты не говорил таких слов. Я всегда завидовал твоей влюбленности в жизнь. Даже тогда, когда тебя настигало горе.
Помнишь наш поход на Подкумок?
Еще бы! Легостаев часто вспоминал о тех прекрасных днях, которые ой провел с сыном и Ириной в Кисловодске. Там жила мать Легостаева, и они прожили у нее целый месяц. Семен знал, что отец не будет сидеть в тесноватом, многонаселенном доме, что его не удержит даже прекрасный кисловодский парк и что он обязательно придумает интересную вылазку. Так оно и вышло. Семен ликовал, когда отец объявил, что они отправятся вниз по течению Подкумка. Отец вычертил схему, и они склонялись над ней, полные мечтаний, как над картой предстоящего сражения. Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск, Георгиевск – целый неведомый мир должен был открыться Семену. И он действительно открылся, когда они прошли почти от истоков Подкумка до впадения его в Куму и жили в шалаше на берегу реки, неподалеку от станицы с веселым названием Краснокумка.
Сейчас, вспомнив об этих днях, они вдруг наперебой заговорили о приключениях, которые испытали тогда в многодневном походе, о том, как Семен сжег себе спину на солнце, с какой жадностью они ели терпкие груши-дички и сводящую судорогами скулы недозрелую облепиху, как варили суп из подстреленной отцом куропатки, купались в ледяной воде Подкумка. Легостаев ухватился за эти воспоминания как за спасение и, когда Семен останавливался и умолкал, вновь напоминал ему то, что было позабыто, и сын подхватывал это воспоминание, рисовал его во всех, прежде казавшихся незначительными, подробностях.
– Она предупреждает меня об опасности, – вдруг, будто очнувшись, глухо сказал Легостаев. – И пишет, что ты мне все расскажешь.
Семен вздрогнул: до того неожиданным, почти нелепым был этот мгновенный переход от кисловодских воспоминаний к настоящему.
– Не знаю, как это тебе объяснить, – смущенно начал Семен.
– Напрямик. Честно, – холодно потребовал отец.
– Хорошо. Она очень боялась за тебя. Ты же знаешь, какие события произошли. Она боялась, что знакомство твое с этим человеком… Ты же знаешь, о ком я говорю…
– Ты боишься назвать его имя?
– А зачем называть? Все и так понятно… Ты служил вместе с ним в Ленинграде, потом рисовал его портрет и, насколько я знаю, бывал у него дома.
«Рисовал его портрет», – мысленно повторил слова сына Легостаев и, вскочив на ноги, распахнул дверь в гостиную. Судорожно включив свет, он, точно обезумев, оглядел стены и медленно, нехотя вернулся. «Ну, конечно же они сняли и спрятали этот портрет. И как это я сразу не заметил? Вот увидел же, что курительные трубки на месте. Эх ты, психолог, знаток человеческих душ!»
– И все-таки назови это имя, – медленно, едва ли не по слогам, но твердо сказал Легостаев.
– Могу и назвать, – удивленно передернул широкими плечами Семен. Легостаев, в упор смотревший на сына, залюбовался им в эту минуту: Семен был стройным, гибким, мускулистым, мечтательные глаза его смотрели прямо, открыто и честно. – Могу и назвать, – упрямо повторил он. – Я говорю о Тухачевском.
– Вот теперь ясно. Спасибо. Нет ничего ценнее искренности, – умиротворенно, с несвойственной ему жалобной интонацией сказал Легостаев.
– Прости, отец. Но ты, наверное, помнишь и такие мудрые слова: «Если бы мой собственный отец был еретиком, я сам бы собрал дрова для его костра».
– Помню. Но хочу дать добрый совет: живи не только чужими мыслями, пусть даже и самыми мудрыми.
– Спасибо за совет. – Семен старался заглушить закипевшую в душе обиду. – Дурацкий характер – очи меня как магнит притягивают, эти афоризмы. Завидую мудрецам, а то и просто не верю, что человека может озарить такая гениальная мысль. А потом – ну просто не надеюсь на свою память и записываю. Наверное, глупо.
– Отчего же, – возразил Легостаев. – Но пусть это будет только фундаментом. А стены воздвигай сам.
Часы в гостиной пробили три раза.
– Пора спать. Тебе завтра в школу? – спросил Легостаев.
– В школу. Но я тренирую волю. Хочу доказать, что восемь часов сна – слишком непозволительная роскошь. Треть жизни – во сне! И что характерно, сон – это почти то же, что и смерть. Одна мысль об этом приводит в ужас!
– Со мной такое бывает – перед тем как заснуть, охватывает чувство страха. Будто предстоит уйти в небытие. И каковы же результаты твоих тренировок?
– Пока хвастаться нечем. Меньше пяти часов никак не выходит, хоть тресни. Ты не ужинал?
– Не хочу, – отказался Легостаев, и они пожелали друг другу спокойной ночи.
Легостаев лег на диван, укрывшись пледом, и только теперь ощутил адскую усталость. «Даже после воздушного боя не чувствовал себя таким измочаленным», – с жалостью к самому себе подумал он и тут же уснул.
Резкий стук разбудил Легостаева, и он вскочил на ноги с той нервной поспешностью, с какой вскакивают по тревоге. Светящиеся стрелки часов показывали половину четвертого. «Спал минут двадцать, не больше», – испуганно отметил Легостаев, зная, что теперь уже не сомкнет глаз до утра.
Он накинул на плечи пальто, вышел на балкон и остановился, пораженный исчезновением весны. Все бело вокруг – и двор, и соседние крыши, и само небо, то самое небо, которое только вчера было юным, свежим и чистым, сейчас превратилось в снежное, скрытое тьмой пространство. Там, где наперегонки мчались ручьи, где чернела оттаявшая земля с первыми изумрудными травинками, лежал рыхлый мокрый снег. Все было покрыто снегом, и только лужа, которая днем заманила к себе солнце и в которой точно босыми ногами стояли продрогшие осины, зияла сейчас среди этого снега черным бездонным омутом.
Легостаев подошел к перилам балкона. «Значит, здесь, вот у этих перил, – прошептал он, не чувствуя, как стынут пальцы от холодного мокрого железа. – Значит, здесь и, значит, она все-таки… любила меня. Любила! И просто переборола себя ради чего-то более прекрасного и более высокого, чем наша любовь. Значит, можно любить еще сильнее, еще ярче, чем люблю ее я, мне казалось, что сильнее моей любви не бывает. Нет, все-таки любила, если, даже уходя, решила предостеречь об опасности. Постой, постой, – вдруг осенило его, – да разве тут дело в любви, в том, что она, даже уходя, не просто вычеркнула тебя из своей жизни, а продолжала думать о тебе с волнением и беспокойством? Вовсе не в этом! Просто она испугалась, что и тебя, Легостаева, могут ожидать самые трагические последствия, и потому сочла благоразумным уйти, пока этого не произошло. Ну конечно же именно чувство благоразумия и самосохранения помогло ей перешагнуть через нашу любовь. Она испугалась, испугалась!»
И чем больше Легостаев уверял себя в том, что она испугалась, тем легче ему становилось на душе, но и тем никчемнее было это облегчение, будто он уличал себя в чем-то гадком, постыдном и недостойном.
«А в сущности, это так просто, – сверкнула в его голове страшная именно своей обнаженной простотой мысль. – Это так легко, если она не смогла. Значит ли это, что и я не смогу?»
Легостаев лег грудью на перила балкона. Раздался оглушительный грохот – он задел ногой железное ведро. Чертыхнувшись, он замер.
– Отец, – раздался тревожный голос за его спиной.
Легостаев обернулся резко, испуганно. Семен стоял перед ним в одних трусах, видно только что вскочил с постели. Длинные худые ноги белели в начинавшей редеть темноте.
– Ты с ума сошел, простудишься! – взволнованно заговорил Легостаев, легкими движениями руки выталкивая его с балкона. – На улице снег.
– Это – циклон, – послушно вернувшись в комнату, пояснил сын. – Обыкновенный циклон.
Он обнял отца за плечи и заговорил жарко, порывисто:
– Не надо, отец… И не вини ее…
– Перестань! – взорвался Легостаев. Голос его прозвучал грубо, непривычно для Семена. – Откуда ты взял, что я виню только ее? И кто просит тебя лезть с утешениями? Пока ты не переживешь этого сам, понимаешь, сам, как можешь ты говорить об этом? Не смей, слышишь, не смей!
– Хорошо, не буду, – смиренно произнес Семен и этой смиренностью и спокойствием покорил Легостаева.
Он повернулся, чтобы идти, но Легостаев остановил его.
– Постой. Она в Москве?
– Нет. В геологической партии. В Тюмени. Представляешь, они ищут нефть в Сибири. Гипотеза Губкина. И что характерно, многие ученые считают это прожектерством. Я читал, один, забыл фамилию, так и закончил статью: «Авантюризм в науке – самый дорогостоящий авантюризм».
– Значит, не в Москве, – будто подводя итог своим раздумьям, оказал Легостаев. – Иди, иди спать.
Семен ушел и тут же вернулся.
– Ты извини, но я тоже хочу спросить. Понимаешь, у друга в школе тоже вернулся отец. И тоже из Испании. С орденом.
Легостаев вышел в прихожую, открыл саквояж и, подходя к сыну, сказал:
– Дай руку.
Семен протянул руку, и Легостаев положил на его дрогнувшую ладонь орден Красной Звезды.
– Я был уверен, – прошептал Семен.
Утром так и не сомкнувший глаз Легостаев сказал сыну, что не может оставаться в доме один и что сегодня же уезжает в Тарусу, а как только наступит тепло, переберется в Велегож.
– Приезжай ко мне, хоть на денек, – попросил он сына.
Но сын не приехал, и с тех пор они больше не виделись.
Вернувшись в Москву, Легостаев узнал, что Семен принят в пограничное училище и уехал учиться. Переписывались они редко. Прошло два года, и Легостаев, прикинув по календарю, послал Семену телеграмму с поздравлением об окончании училища. Позже он узнал, что не ошибся – Семен действительно был произведен в лейтенанты и получил назначение на западную границу.
…Легостаев очнулся. Он вдруг вспомнил, какой гимн одиночеству пропел в свое время в Велегоже Ярославе и Максиму, и ему стало стыдно. Просто бравировал, хотелось блеснуть оригинальностью мысли, а получилось нечто несуразное и фальшивое. Да и не нужно было лезть к этим молодым, в чужой монастырь со своим уставом. Потому и вышло все так нелепо и глупо – молодые сбежали тогда, пришлось бежать и ему. Не жизнь, а какое-то сплошное бегство от жизни…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Пете не спалось. Он долго ворочался в кровати. Было душно, табачный дым еще не весь вытянуло в раскрытое окно. Осторожно, чтобы не потревожить крепко спавшую, намаявшуюся за день Катю, Петя выбрался из постели, накинул на плечи куртку, прихватил электрический фонарик и вышел на крыльцо.
Над Немчиновкой стояла тихая, еще по-летнему теплая ночь. Вдали за лесом угадывались желтоватые огоньки Москвы. Гулко, будто у самой дачи, прогрохотал ночной поезд. В соседних дворах сонно перебрехивались собаки. Со стороны пруда доносился всплеск воды: то ли причаливали к берегу запоздалые рыбаки, то ли кто вздумал купаться. Звезды горели ярко, не мигая.
Петя чиркнул зажигалкой, закурил папиросу. Катя не любит жить уединенно, почти каждое воскресенье – гости. В ушах все еще слышались их голоса, обрывки разговоров, мелодии песен. Голова была тяжелой. «Ты, как всегда, малость перехватил, – мысленно, укорил себя Петя. – Пора знать меру, гений журналистики. Все идет отменно до того момента, пока в рот не попадет одна-единственная лишняя капля. Остерегайся лишней капли, король репортажа!»
Петя пребывал все в том же приподнятом, радостном состоянии, какое вселилось в него еще с утра и так и не улетучилось. Но все же было в его думах и такое, что вызывало чувство неудовлетворенности. «Устаешь от знакомых людей – каждый из них по-своему интересен, но в каждом – все давным-давно знакомо, наперед знаешь, что они скажут, какие взгляды будут отстаивать. Масштабы не те. И все – здесь, на месте, без всяких командировок в неизведанное. Пора тебе общаться с людьми крупными, уникальными, те одно слово промолвят, а уж чувствуешь – обогатился крылатой мыслью, как жар-птицей завладел. Мысль – это не собственность. Она принадлежит одному человеку, пока сидит, притаившись, в его черепе. Но стоит мысли вырваться на свободу, попасть на язык, как она уже принадлежит человечеству. Нет ничего ценнее в мире, чем яркая как молния мысль. Надо ездить в командировки, искать интересных, мыслящих людей, превращаться в пчелу, собирающую каплю меда с многих сотен цветков. Быть обычным, заурядным журналистом – стоило ли из-за этого появляться на свет? Ты чувствуешь, Петька, ты тщеславен! Ну и что за беда? Только бездари лишены тщеславия. Странно устроены люди! Знают прекрасно, что честолюбие движет человечество вперед, и тут же громогласно предают его анафеме. Да, надо идти к Макухину, надо проситься в дорогу, выбрать самый дальний маршрут – на Чукотку, в Каракумы, в Колхиду… Иного выхода нет – серятина засосет, с колыбели станешь профессиональным дачником, дилетантом и резонером. Самое время в путь – война отодвигается, что бы там ни пророчила Курт и Тимоша. Надо реально смотреть на жизнь. Да, завтра же к редактору. Макухин должен понять… Максим учитель, не журналист, да и то летом не сидит на месте. Максим… Что-то стряслось с ним, какой-то странный надлом в душе, ожесточенность. Что он сказал? Да важно ли то, что он сказал? Даже когда молчит, насквозь видно, что он изменился, стал сдержанным, даже скрытным. Впрочем, это может быть обыкновенная перемена характера, ничто не застывает на месте… Итак, к Макухину! А Катя? Как ревнует она его к командировкам! Для нее каждая его отлучка из дому – как проклятье, как неотвратимая беда. Но ее можно убедить, поймет…»
Мысли Пети прыгали, он не мог заставить себя сосредоточиться на чем-то главном. «Как он сказал, Максим? – вспоминал он. – Да, в тот момент, когда прощался. «Воздуха на один глоток – не больше»? Спросил, бывает ли у меня такое состояние. К чему бы это? И вид у него в этот момент был обреченный и странный, как у неизлечимых больных. Ты никогда еще не испытывал такого чувства. И хотелось бы испытать, да страшно, уж лучше в мыслях представить, так, чтобы самого себя жалко стало. Важно не испытать, важно вообразить с такой силой, будто испытал».
Папироса догорела, обожгла пальцы. Петя отбросил окурок, сладко потянулся, зевнул, набрав полные легкие чистого, пахнущего осенней листвой воздуха. Да, завтра с Макухиным предстоит нелегкий разговор. «Слишком дальний маршрут… – скажет. – За героями нет надобности мчаться за тридевять земель – они рядом с вами, отшторьте глаза… Лимит на командировки в этом квартале полностью съеден… Почему именно эта тема?.. И разве ее можно решить только на Камчатке?..» И так далее в таком же духе. Ракитский – тот два месяца просится на границу, а результат ноль целых… Впрочем, что за упрямство – обязательно на границу, да еще на западную. Это же не Хасан. Ракитский начисто лишен гибкости – изменилась обстановка, а он, даю голову на отсечение, все будет стоять на своем и рваться на западную. Целеустремленности можно позавидовать, но зачем же забывать, что цели, как и люди, изменчивы?»
Над лесом взошла луна, стало светлее. Петя мысленно разговаривал сам с собой и настолько увлекся, что даже не расслышал тихого скрипа калитки.
«Пора на боковую, – решил он. – Этак можно и до рассвета просидеть».
– Здравствуй, Петя! – Негромкий, но внятный голос раздался рядом с ним так беспощадно внезапно, что он оцепенел.
Голос был знакам каждой своей ноткой и тем, что был знаком, заставил Петю содрогнуться. Он судорожно включил фонарик, полоснув ярким снопиком света по лицу высокого, громоздкого человека, неожиданно возникшего перед ним и заслонившего массивной гривастой головой луну.
– Арсений Витальевич? – громко, будто пытаясь прогнать видение, воскликнул Петя. – Ты?!
– Не надо так громко. – В мягких, почти ласковых словах пришедшего отчетливо звенела непререкаемая властность. – Ей-богу, так кричат только на одесском Привозе. Ночь, она тишины жаждет. И фонарик спрячь, батарейка сядет, батарейка сейчас дефицит.
– Неужели ты? – ошалело, теперь уже почти шепотом спросил Петя, выключив фонарик. – Жив?
– Я. Кто же еще? – спокойно произнес тот. – Призрак? Воскресший из небытия? Ради бога, без эмоций. Эмоции разрушают сердце, причем даже положительные эмоции, а сердце – это мотор, и, надо подчеркнуть, единственный, запасного не предусмотрено.
Даже сейчас, когда погас фонарик, Петя окончательно убедился, что перед ним стоит именно Арсений Витальевич Зимоглядов, его отчим, который вот уже больше пяти лет считался погибшим. Зимоглядов стоял спиной к луне, вокруг его головы, словно венец, струился тихий синеватый свет, и он походил сейчас на святого с иконы.
– Жив? Но мы же с мамой получили письмо… – Петя пытался встать, но снова сел, почти упал на твердую ступеньку – ноги его не держали.
– Жив, ты же сам видишь, что жив, – все так же мягко, даже ласково прервал его Зимоглядов, и Петя ощутил в его словах с трудом скрываемое раздражение. – Жив, но зачем же об этом оповещать весь мир? Скупые мужские объятья дороже самых бурных, но истеричных воплей. Обнимемся, Петяня?
Петя не успел ответить. Зимоглядов по-медвежьи облапил его, и он почувствовал, как похолодевшие щеки обожгло горячей щетиной давно не бритого, ставшего совсем чужим лица отчима. Петя с трудом высвободился из объятий, сознавая, что с нежданным появлением отчима вся его жизнь примет какое-то новое, неведомое еще течение.
– Так пойдем в комнату, Арсений Витальевич. – Петя так и называл его прежде – по имени-отчеству и на «ты», несмотря на отчаянные усилия матери сблизить их. – Что же это мы…
– Не спеши, Петяня! Посидим здесь, ночь восхитительная, в такую ночь серенады петь. – Зимоглядов тяжело, грузно опустился на крыльцо, и Петя, сдвинувшись на самый краешек ступеньки, ощутил себя рядом с ним совсем заморышем. – Не спеши! Знаю, помню твою доброту, сердце твое жалостливое. Всегда, бывало, я опасался: с таким сердцем ох как нелегко на свете жить – на всех разве жалости напасешься! А все ж таки такое сердце не ценить – грех.
Петя, успокаиваясь, успел отметить удивительное свойство в речи отчима – прежде он никогда так разительно отчетливо не смешивал высокопарные, книжные фразы с простонародными словечками и оборотами.
– Я ведь чуть не с утра тебя дожидаюсь, – между тем продолжал Зимоглядов. – Хотел нагрянуть, да чую – гостям твоим помехой буду. И потом, тебя в изумление при всех приводить, в краску вгонять – разве я мог себе такое позволить? Дорогих гостей своей персоной с нужных разговоров отвлекать? Я же все понимаю, все, ты меня, Петя, не переубеждай.
Петя молчал, изредка пытаясь заговорить, но это ему не удавалось – отчим не умолкал, голос его звучал глуховато, будто издалека, но каждое слово было накалено, как камень, побывавший в огне.
– Я уж тебе сразу все расскажу, не люблю на вопросы отвечать. Когда тебя допытывают – вроде на допросе сидишь. А ты послушай меня, Петяня, и все поймешь, я твою понятливость всем в пример ставил, хоть и не родной ты мне сын.
– Зачем ты? Я всегда относился к тебе, как к отцу…
– Верно! – обрадованно подхватил Зимоглядов, и голос его дрогнул. – Верно, Петя, потому и решился прийти к тебе, хоть кругом виноват и перед тобой, и перед матерью твоей особо. – Он помолчал, пожевал крупными губами, густая полоска усов зашевелилась, как маленький потревоженный ежик. – Что-то прохладно стало, Петенька… Может, и впрямь в свою виллу позовешь, намыкался я…
– Арсений Витальевич, милый! – Петя ощутил прилив ноющей жалости к этому, видимо, неприкаянному человеку, которого самоотверженно, порой исступленно любила мать и который много лет заменял ему отца, погибшего в гражданскую на Перекопе. – Пойдем, пойдем…
– Тихонько только, – поднялся с крыльца Зимоглядов. – И не вздумай жену будить. На веранде посидим, там я до утра и прикорну, благо уж скоро рассветать начнет.
– Куда торопиться? Живи у нас, сколько хочешь, – все больше проникаясь безотчетной жалостью к отчиму, шептал Петя, пропуская его впереди себя.
Они на цыпочках прошли на террасу. Под тяжелой поступью Зимоглядова зло заскрипел пол. Катя повернулась на другой бок, шумно вздохнула, коротко, на звонко хихикнула, видно приснилось что-то веселое, и затихла. Петя задернул шторы, включил свет, поставил на раздвижной столик закуски, в изобилии оставшиеся после гостей, долго искал, натыкаясь на пустые бутылки, чего бы выпить. Потом смекнул, что Катя припрятывает бутылочку на кухне – не из жадности, а чтобы гости не перебрали, да и мужу утром было бы чем опохмелиться.
Он не ошибся – нераспечатанная поллитровка смирнехонько стояла в потайном шкафчике за плитой.
– Отменная у тебя хозяюшка, – глотая слюну так, что судорожно скакнул вверх выпирающий почти на уровень подбородка кадык, – сказал Зимоглядов, и по его глазам, черной молнией сверкнувшим из-под широких мохнатых бровей, Петя понял, что он очень голоден. – Вот ты говоришь, Петяня, – продолжал Зимоглядов, – «живи у нас». В другое время я, может, и отверг бы твой добрый, благородный жест, но сейчас, одинокий, измученный скитаниями, с искренней признательностью готов принять эту незаслуженную, – нет-нет, не переубеждай меня! – незаслуженную милость. Конечно, если жена согласится, если тебе не помешаю…
– Она согласится, отчего же не согласится, она тоже добрая и приветливая, – горячо заверил Петя. – И мне ты нисколько не помешаешь. Да мы и с дачи скоро съезжаем, а здесь и зимой жить можно.
– Вот и хорошо, – умиротворенно сказал Зимоглядов. – Бывает же так: то человека напасти, как голодные волки, на куски рвут, а то вдруг – не ждешь, не ведаешь – сквозь тучи солнышко лучами плеснет, обласкает. – Своей рюмкой он притронулся к рюмке, поднятой Петей, и умиленно прислушался к тихому мелодичному звону. – Вот ты говоришь, что не помешаю тебе. Знаю, чувствую, что это доброта твоя говорит, справедливость, умение прощать говорит. Вот и выпьем за то, Петяня, чтобы ты всегда был такой, какой есть.