Текст книги "Только одна пуля"
Автор книги: Анатолий Злобин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
37
– Где ты пропадал? Доложи.
– Докладываю. Легкая лесная прогулка, стреляли дичь, кормились ягодами, я привез тебе страусиное перо…
– Не фиглярничай. Мы же договорились с тобой: говорить только правду, быть верным только правде.
– Был верен, буду верен. Клянусь в том собственной матерью и своим сыном, следовательно, собой и тобой.
– Ах так! Тогда я повторяю: где ты был?
– Я же тебе говорил: путешествовал в тыл за спичками.
– Я все знаю, ты был в разведке, вы ходили за «языком».
– Ну и что же, ходил и вернулся, я сказал тебе всю правду, сто двадцать процентов правды – но фигурально. Не моя вина в том, что ты поняла меня превратно.
– А про спички? Это тоже фигурально.
– Спичка уже начала говорить – и вполне натурально. А мы вернулись счастливые, но небритые. И голодные.
– Ой. У меня же стоит целая банка тушенки…
– Я уже насытился. Нам выдали паек за все дни отсутствия. Майор преподнес по чарке, впрочем, из наших же поставок…
(Обычно я начинаю вспоминать от этой строки, опустив тягостную предысторию, и дальше вплоть до разлуки, чтобы с последним поцелуем поставить точку и начать все сначала. Пластинка не долгоиграющая, но ничего не стоит запустить ее опять, хотя с каждым новым проигрыванием звук стирается и слабеет; если сравнить два соседних кружения пластинки, это вроде бы совсем неощутимо, но если взять два кружения с интервалом в несколько лет, разница в звуке окажется едва ли не безутешной, с провалами голосов и фраз, тогда на помощь слуховым воспоминаниям приходят жесты, запахи, память глаз и память кожи, в зависимости от настроения реанимация прошлого может получиться самым нежданным образом, и заигранная пластинка обретет вполне современную звучность, становясь стереофоничной, и ты оказываешься в самом центре звука.
Но ведь и тягостная предыстория с каждым годом становится все более сладостной – отчего же так?)
– Ты не представляешь, как я тебя ждала.
– И не хочу представлять. Покажи в натуре.
– Не покажу. Пока мы не договоримся на будущее: не таить друг от друга ничего-ничего. Абсолютное доверие. Полная распахнутость души. Если бы ты мне сказал сам, я была бы спокойной, уверяю тебя. А коль ты скрыл и я узнала случайно, значит, это более чем опасно. Обещаешь мне? Клянись.
– Клянусь созвездием Золотого Тельца и теорией относительности. Клянусь законом Бойля – Мариотта и Гей-Люсака, что буду всегда прямолинейным, как луч света, а если меня погрузят в инородную среду, я обязуюсь вытеснить из нее ровно столько, сколько вытеснял до этого. «Эврика!» – вскричал Архимед и голым помчался по Парфенонштрассе.
– Что с тобой происходит? Ты нынче какой-то не такой.
– Нечто о пользе лесных прогулок и собирания ягод, непременно составлю такой реферат. Ты не спешишь на дежурство?
– Я подменилась с Тамарой на три часа. Но могу и больше.
– А как у тебя с отпуском? Отпуск ты можешь получить?
– Не думала об этом. Однако вряд ли.
– Тогда наводящий вопрос: сколько времени нужно тебе для счастья?
– Ровно столько, сколько ты будешь со мной, ну хоть до завтрашнего утра.
– Мне требуется гораздо больше. Сорок восемь часов – и ни минутой меньше. Вот что мне нужно для счастья.
– Кто же даст тебе такой шикарный отпуск?
– Уже дали, представь себе. Майор сказал: отдыхайте сорок восемь часов, шагом марш. Я сделал поворот кругом – и к тебе.
– Сколько прошло?
– Ни одной минуточки. Сорок восемь часов чистого времени, дорога туда и обратно не засчитывается.
– Какое счастье! Ты решил, как распорядишься своим необъятным богатством?
– Я открою закон. Правда, они не открываются по заказу, но я попробую. Во всяком случае, хоть посчитаю, тетрадку захватил.
– А как же я? Мне отведена хоть самая малость в этих сорока восьми часах?
– Они все твои. Я буду открывать закон на фоне тебя.
– Интересно, сколько законов ты хотел бы открыть для полного счастья?
– Один. Всего один закон. У каждого порядочного ученого есть по одному закону, этого вполне хватает для бессмертия. Большего не требуется. Если уж особенно повезет, то было бы неплохо после закона создать теорию. Но я мечтаю лишь о законе.
– Как он называется?
– Закон свободы и гармонии, закон ответственности и меры, закон творчества и добра, закон движения и состояния, закон правды и устойчивости.
– Но это же много законов, целый мешок, никто не запомнит такого длинного-предлинного названия.
– Это один закон, но зато обширный, почти глобальный. Если бы я заранее мог знать, как он называется, мне не пришлось бы фантазировать. В общем, это что-то об устойчивости и ее состояниях.
– Как смешно ты всегда стоял у доски. Руки и ноги все время в движении, будто ты пританцовываешь перед самим собой. И писал на доске стремглав, словно не думая, крошки мела так и сыпались. Пишешь свои формулы и пританцовываешь в такт. Ужасно смешно.
– А что? В каждой формуле имеется внутренний ритм, стоит лишь постичь его.
– Ты знаешь, как тебя дразнили в школе?
– Товарищ старший лейтенант, да?
– Придумал. Тебя дразнили – Вол.
– Прекрасно. Кажется, я что-то вспоминаю, хотя это было в другом измерении. Следовательно, название закона мы уже имеем: закон Вола!
– Потом у нас пойдут дети, много детей, и мы будем звать тебя отец Влад.
– И наконец, я стану согласно программе-минимум великим ученым. Вступлю в академию, и меня нарекут – дед Волод. Молодые будут говорить: смотрите, Волод садится в машину. Волод сказал, что это не пройдет. Волод улыбнулся…
– Какая я ленивая и неблагодарная, даже не спросила, как прошел ваш поход за немецкими спичками? Впрочем, все хорошо, я знаю, коль ты заработал такую долгую награду. Майору ты доложил, теперь доложи мне.
– О чем разговор? Вернулись все одиннадцать человек, живы и здоровы.
– Одиннадцать? Я думала, вас пошло туда двенадцать? Может, я ошибаюсь?
– А где мы были, ты это знаешь? Это война, понимаешь, война! Это тебе не у доски танцевать. Тут совершается человеческая убыль. Степень устойчивости на войне равна нулю, ты можешь понять? Это закон войны, абсолютный и непререкаемый, будь он проклят.
– Успокойся, прошу тебя. Я не хотела тебя тревожить. Погиб твой боевой товарищ, я понимаю, прости меня.
– Ладно, все прошло. Нам осталось сорок семь с половиной часов, целое богатство, не будем растрачивать его на бесплодные дискуссии.
– Я скоро пойду за ужином. Твой котелок по тебе явно соскучился.
– И разрешишь мне принять сто грамм?
– Смотря за что.
– За маленького Влада и за тебя.
– Тогда получится два раза по сто.
– И я приму их, несмотря ни на что. Особенно за тебя. Женщина и война – это самое противоестественное, что может быть. Даже в медсанбате. Особенно в медсанбате. Я знаю, как тебе трудно. Медсанбат – это выворотка войны. Сюда стекается вся ее бракованная продукция: рваные ткани, кровь, проломленные черепа, битая кость, молотые зубы…
– Я уже притерпелась. По-моему, ты не прав, это же раненые. Они беспомощны, как дети. Они требуют сострадания и нуждаются в нем. Тут необходимы именно женские руки, женский голос, они тотчас затихают от моего голоса, не только моего, я не раз это видела и слышала. И вообще раненый – это уже не солдат, он не подлежит законам войны. Он просто человек, нуждающийся в помощи и сострадании.
– Ты так считаешь?
– Так, а что?
– Ничего, просто так. У тебя целая философия, но она твоя. Не хочу быть раненым.
– Я тоже не хочу про тебя. Но мы ведь на войне, и я уже внутренне приготовилась к твоей ране.
– Осталось мне внутренне приготовиться к твоим бинтам. Впрочем, я готов.
– Я для тебя отложила самые мягкие.
– Твои бинты будут обнимать меня, да? Всего, всего. Хочу весь быть в твоих бинтах. Хотя это не эстетично. Знаешь, о чем я сейчас подумал? Что является альтернативой войны?
– Разреши подумать, сразу и не сообразишь. Ну что? Мир?
– Родильный дом.
– Ты хочешь открыть закон родильного дома?
– По-моему, я уже открыл его с твоей помощью. Вот и отправляйся туда, тебе там самое место.
– Милый, что тебя гложет? Расскажи мне, я уже сама чувствую твой груз, но не знаю, с какой стороны облегчить его. Подскажи мне.
– Нет у меня груза – и быть не должно. Меня от всякого груза война защищает. И не надо об этом, прошу тебя. Тебе нельзя волноваться. Просто я недоспал в лесу, по ночам уже было прохладно, это же октябрь… И не надо гадать, что было бы, если бы… Чисто женское занятие.
– Я найду другое занятие, еще более женское, хочешь? Но прежде я должна тебя спросить.
– Глобальный вопрос?
– Почти.
– Я готов.
– Если можно было бы избрать лишь одно человеческое качество, что бы ты выбрал?
– Сосредоточенность.
– Даже несмотря на меня?
– Наоборот, благодаря. Ничто не мешало бы мне сосредоточиться на тебе.
– И еще. Там, в лесу, ты меня вспоминал?
– Честно?
– Мы же договорились.
– Нет. Не вспоминал. Я дал себе такой приказ: не вспоминать. Это могло бы помешать делу. Я не имел на это права.
– Спасибо тебе.
– За что же?
– За тебя самого. Мы с тобой сегодня такие мудрые, словно заглянули через какую-то грань. Сколько часов нам еще осталось?
. . .
– Что же ты не отвечаешь? Мне пора за ужином, подай котелок… Ой, заснул. Спи, милый, война продолжается, ты заработал небольшой отпуск, отдохни, забудь обо всем…
38
Это было как накат волны, захлестывающий, втягивающий. Кажется, будто ты плывешь к берегу, а волны относят тебя все дальше в море. Тонкая кромка берега есть твое настоящее, а море за спиной необъятно, как прошлое, и ему ничего не стоит всосать в себя всего тебя без остатка.
Но Сухарев уже выгреб и лежал, разомлев, на песке, обласканный лучами солнца и взглядами сопляжниц.
– Простите, когда это было? Не в октябре ли? – лениво спрашивал Иван Данилович, пристраивая стакан с янтарным напитком возле губ.
Маргарите Александровне вспоминать не пришлось, однако у нее имелись свои координаты времени.
– Осенью сорок четвертого в Польше. Сейчас скажу еще точнее: во второй половине октября. Через две недели я уехала в Москву.
– Люблинская пуща, да? – продолжал допытываться Сухарев, уютно расположившись в кресле и окружив себя красивыми приборами потребления, как-то: нож с плоским блестящим лезвием, столь же блестящая вилка, не способная даже на уколы совести, хрустальная рюмка, тонкобедрая и переливающаяся, округлые линии тарелок с томным рисунком по кайме и что-то там еще, примкнувшее из Люблинской пущи, нечто вроде мятого, закопченного котелка, неохотно выплывающего на поверхность памяти.
– С фронтовой географией у меня всегда было туго. Но какой-то лес там имелся, это точно. – Тут Маргарита Александровна Вольская впервые вроде бы удивилась, словно споткнулась на ровном месте, зацепившись за собственный звук. – Постойте, постойте, Иван Данилович, почему вы так настойчиво спрашиваете именно об этом эпизоде.
– Я? Настойчиво? – Сухарев грузно поднялся, выгреб к окну, заполнив собой его правую половину. – Потому что я тоже ходил в эту разведку, – сказал он в окно, очерчивающее каменный прямоугольник серого неба.
– Вместе с Володей? – спросила она тихо.
– Он был командиром группы, я – его заместителем. Вы ничего не забыли, мы ходили пять дней, – его совиный профиль на фоне окна казался продолжением давней мысли, которая долго не давалась в руки, а потом пришла сама, без предупреждения. Маргарита Александровна подошла и стала рядом с ним, не касаясь его. Они заняли всю ширину окна, родные камни простирались и громоздились до самого горизонта – а что там, за теми камнями?
– Странный день, – сказала она, упрямо глядя перед собой. – Мы узнаем новое о том, что было с нами самими. Это оттого лишь, что нам все недосуг выслушать другого, мы погружены в себя. Но позвольте, вы же капитан, а он младше вас по званию – и командир группы?
– Тогда и я был старшим лейтенантом, просто Володя не успел дослужиться… А я недавно прибыл в часть после очередного госпиталя, был новичком в этом полку. Меня вообще не хотели посылать, но Коркин настоял. Мы звали его Старшой, это было вроде клички.
– Как же проходила ваша разведка? Наконец-то я узнаю, что там было, – Маргарита Александровна вернулась к столу за стаканом. – Идите сюда, там зябко.
– Разве Володя вам не рассказывал? Он вас берег, понимаю. Разведка была успешной, мы обнаружили в лесу немецкий штаб, захватили важную шишку. Нам дали по ордену, Володе и мне.
– А сорок восемь часов? Ведь это тоже награда.
– В самом деле – было сорок восемь часов, совсем из головы выскочило.
– Как же вы распорядились этим наградным временем? – Маргарита Александровна подняла стакан. – У меня есть тост: за ваши сорок восемь часов.
– Там, в лесу, на фольварке я случайно схватил две русские книжки, одна из них под волнующим названием «Белладонна». Оказалось, что это бульварный роман, я проглотил его взахлеб, за три года это была первая прочитанная мною книга, сейчас ни словечка из нее не помню. Потом что-то писал…
– Значит, больше ничего не было? – теперь она сама копалась в его прошлом, пытаясь цепкими когтями выцарапать неведомое ей признание.
– Уверяю вас, – отвечал Иван Данилович на уютном берегу, забрызганном морем.
– Почему же он не сказал мне об ордене?
Сухарев твердо смотрел ей в глаза, выбирая между истиной и мужской дружбой. Наконец он узрел компромисс:
– Вы же сами говорили, что уехали через две недели. А награждение пришло спустя полтора месяца. Он мог лишь написать.
– Ведь он писал почти через день… Что-то там у вас было, я как женщина чувствую. Володя тогда пришел ко мне взвинченный, непоседливый, даже накричал на меня, чего никогда не случалось.
– Понимаю: вы хотели бы, чтобы мужчины приходили к вам из боя, распустив голубые крылышки и держа в руках гладиолусы? Так может один Бельмондо.
39
Родионов больше не стонал. Его положили под старой замшелой елью, а внизу барахтался ручей. Он закрыл глаза, затих – не видел ни нас, ни серого неба, густо просвечивающего среди деревьев. Впрочем, нам тоже было плевать на эту лесную красоту, все мы находились при последнем издыхании, не хуже Родионова.
Я сразу повалился на траву, как только Старшой скомандовал привал. Утром я уже стоял на часах, и можно было рассчитывать, что Старшой не сразу погонит меня разводить посты – только лежать, лежать и ни о чем не думать, что с нами будет и что уже было.
Если выберусь отсюда, думал я, обязательно запишу все это на листах, чтобы по горячим следам, без поправок… запишу и сохраню…
Немец брезгливо присел на пенек. Сержант Зазноба бдительно поглядывал за ним. Это был обер-лейтенант, теперь уже бывший, тучный, страдающий одышкой, он и идти сначала не хотел, но мы его уговорили. Конечно, лучше было бы заполучить сухопарого немца, с крепкими ногами, но в темноте выбирать не приходилось, мы и тем были довольны, хотя как раз из-за него и приключилось все с Родионовым. И все теперь висело на волоске.
Родионова несли по очереди. Осколки гранаты разорвали ему живот, и было просто непостижимо, как он еще жил. Я сам прикончил того рыжего, который бросил в него гранату, но Родионову, да и всем нам было от этого не легче. Сначала мы волокли его на руках, потом замотали кое-как бинтами и положили на носилки. Он просил, чтобы его пристрелили, и вдруг замолчал, впал в забытье. Я шел у него в ногах. Он был тяжелый, длинный, а носилки сделаны как попало, и он то и дело цеплялся сапогами за мои колени и хрипло вскрикивал, когда мы спотыкались на кочках. Руки у меня совсем онемели, но мы шли не останавливаясь, чтобы замести следы и уйти от погони.
– Положите, – сказал он громко и внятно.
Мы остановились. Старшой подошел к носилкам, посмотрел. Лицо Родионова было красное, горячее.
– Выше бы, – сказал Родионов. Он свалил голову набок, и я, сидя на корточках перед ручьем, увидел его жаркие остановившиеся глаза, смотревшие сквозь меня.
– Что выше? Куда тебе выше? – спросил Старшой. – Привал сорок минут. Отдыхай.
Родионов молчал.
Я поднялся от ручья и сел у него в ногах. Еще позапрошлой ночью мы вместе наблюдали за штабом, глаз его был памятлив и цепок. Он первым ворвался в немецкий блиндаж – и получил гранату. И вообще мы жили с ним душа в душу, а теперь я ничем не мог помочь ему. Даже времени у нас было в обрез: мы слишком долго заметали следы, петляли, обложенные едва ли не со всех сторон. А нам еще шагать и шагать, если мы вообще дошагаем.
Старшой расставил посты. Подошел к нам, посмотрел еще раз на Родионова, потом сел, развернул на коленях карту и стал колдовать над нею. Вся надежда у нас была на густоту этой пущи.
– Выше надо, – снова сказал Родионов.
Старшой оторвался от карты и посмотрел на меня. Глаза у него были злые и удивленные.
Я тоже никак не мог понять, что хочет Родионов.
– Ручей тут. Размоет… – Родионов помолчал, собираясь с силами, потом продолжал: – Ручей весной размоет… Так вы наверху уж закопайте, на сухом.
– С ума сошел, – спокойно сказал Старшой. – Ночью выйдем к своим, пойдешь в медсанбат.
Два сержанта, Баранов и Зазноба, лежавшие поблизости, подняли головы и с удивлением посмотрели на Старшого.
– На высоком бы лучше, – Родионов закрыл глаза и умолк.
Над лесом нудно загудел шмель. Я задрал голову и сразу нашел самолет над елью. Немецкая рама снижалась и прошла совсем низко над нами. Обер-лейтенант жадно следил за рамой, но сидел послушно.
Старшой проводил самолет глазами и посмотрел на меня.
– Привал сокращаем, – сказал он, складывая карту. – Займись этим делом.
– Каким? – я не понял.
– Приготовь ему, – он кивнул головой в сторону Родионова.
– Носилки? – я все еще не понимал, куда он клонит.
– Не сходи с ума, – Старшой с сожалением посмотрел на меня, и тогда я понял, что он задумал. У меня мурашки по спине забегали.
– Неужели нельзя ничего придумать? – забормотал я.
– Мы должны идти. Делай! – жестко сказал Старшой и пошел в сторону, видно проверять посты. Он ни разу не оглянулся, не посмотрел на меня – так он был уверен, что я сделаю то, что он задумал. Выдержка у него была железная, но тут и он не выдержал: отдал приказ и быстро смотался. Он отдал приказ, а мне придется теперь делать всю грязную работу.
Я усмехнулся вслед Старшому и с горечью подумал, что сам ни за что не решился бы отдать такого приказа. Вдруг я почувствовал с облегчением, что приказ уже отдан.
Фигура Старшого скрылась за кустами, но еще слышалось: «Не спать! Не спать!» Я посмотрел, кто лежит поблизости.
– Баранов, Зазноба, – позвал я. – Следуйте за мной.
Мы обошли вокруг ели, где лежал в забытьи Родионов, и стали подниматься по склону. Немец с опаской следил за нами.
Склон был пологий и скоро кончился, почти сразу раскрылась небольшая поляна, обставленная облетевшими осинами.
Баранов и Зазноба шагали сзади. Саперные лопатки противно звякали у них на поясе. Я остановился. Сквозь прогалину, чуть ниже, была видна та самая ель. Лишенные жизни ноги Родионова торчали вразброс из-под густой лапы.
Я провел сапогом по земле.
– Вот здесь, – сказал я.
Разведчики смотрели на меня с испугом. Зазноба прижал лопату к животу.
– Дай! – я взял у Зазнобы лопату и показал, что не шучу.
– Как же так, товарищ командир, – растерянно мямлил Зазноба. – Неужто мы своего?..
– Ладно уж, – сказал Баранов. – Пуля дура, сшибет где попало, и будешь гнить в меже. Лучше уж так, по-человечески. – Баранов поплевал на руки, встал на одно колено и принялся копать.
– Будем копать по очереди, – сказал я. – Двое копают, третий отдыхает.
Мы начали копать – и сразу стало легче, словно мы преступили невидимую черту, которая еще прочерчивалась внутри нас. Разве мы были виноваты в том, что приходилось сейчас нам делать? Война безжалостна ко всему живому, что есть на земле, и, сколько бы она ни шла, живое никогда не привыкнет к этому.
Снизу раздался отчаянный вопль:
– Их виль нихт, зи хабен кейн рехт! – вопил фриц. – Я не хочу, вы не имеете права! – Бывший обер вскочил с криком, упал на землю и начал колотиться о нее затылком. Двое уже бежали к нему.
– Слепцов, – подстегнул я. – Приведи его в норму, быстро!
Мы услышали далекую стрельбу и стали копать проворнее. Земля была теплая, сыпучая, со слабыми корневищами. Если бы у нас были настоящие лопаты, а не эти коротышки, с такой пустяшной работой можно было бы справиться за десять минут.
Тут я вспомнил о Родионове, и мне стало душно. Я так увлекся работой, что вовсе забыл о нем. Захотелось пить. Я передал лопату Зазнобе, спустился к ручью. Родионов по-прежнему лежал в забытьи.
Я намочил в воде платок, подошел к носилкам. Немец невдалеке перестал колотиться и затих на траве. Слепцов сидел у ног Родионова и рассказывал ему сказку для детей дошкольного возраста о том, как сегодня ночью мы вынесем его к своим, сдадим в медсанбат, а там ему сделают операцию, отправят в глубокий тыл на лечение, дадут отпуск, а там и войне конец и еще что-то в этом роде, прекрасное и безнадежное.
Я встал на колени, обтер лицо Родионова мокрым платком. Он открыл глаза и посмотрел на меня. Глаза у него были спокойные и ясные.
– Когда? – спросил он.
– Скоро пойдем, – отвечал я, не зная другого ответа.
– Возьми меня, – он приподнял голову и посмотрел вверх по склону. Я слегка подвинулся, чтобы закрыть собой ту поляну, если он ее видел.
– Возьми, – повторил он с тревогой.
– Куда? – я делал вид, что ничего не понимаю, а сам чувствовал себя последним дураком.
– Отнеси… к могилке моей, – он опустил голову и перестал смотреть туда.
– Заговариваться начал, – сказал Слепцов.
– Я не заговариваюсь, – четко проговорил Родионов, не поднимая глаз. – Только ты отнеси. Христом прошу. Мне уже недолго. Там обожду. Там лучше…
Я решительно поднялся:
– Бери, Слепцов.
Мы взяли носилки и пошли по склону. Поляна была залита холодным солнцем, осины тревожно вздрагивали, и солнечные блики пробегали по двум желтым холмикам, прикрывающим могилу, как бруствер прикрывает окоп. Пройдет еще двадцать лет, и я подумаю о том, что могилы – это незаживающие шрамы земли, а тогда я безжалостно и тупо смотрел в глубину земной тверди. Баранов и Зазноба увидели нас и перестали копать.
– Ближе. Не бойся, – сказал Родионов.
Мы положили его сбоку, между холмиком и осинами. Солнечные блики перебежали на его лицо. Он с трудом приподнял голову, неспешно, по-деловому осмотрел поляну.
– Хорошее место, – сказал он, и мне показалось даже, что он улыбнулся.
Да, Родионов улыбался. Ведя глазами по поляне, он увидел Зазнобу и Баранова и улыбнулся им скупо и тревожно. А они стояли по пояс в могиле и виновато смотрели на него.
– Давайте, товарищи. Не стесняйтесь. Я тут полежу. Мешать не буду, – он выговаривал с трудом и не сводил с них тревожно-улыбчивого взгляда.
Баранов перегнулся и исчез в могиле. Комья земли полетели наверх.
– Ты померь, лопаткой померь, – Родионов откинул голову и закрыл глаза, чтобы не мешать мне.
Я взял лопатку и стал мерить. Слепцов стоял рядом и смотрел на меня как истукан. Я не выдержал:
– Что же ты стоишь? – Я почти кричал. – Почему замолчал? Почему больше ничего не рассказываешь?
Слепцов махнул рукой и с потерянным видом побрел в лес.
Могила оказалась чуть коротковата. Пришлось взять на целых два черенка больше. Я схватил лопату и принялся с остервенением крошить землю. Зазноба выгребал у меня из-под ног руками.
Из-за кустов донеслось: «Не спать! Не спать!» Затрещал валежник. Я поднял голову. Старшой шагал на цыпочках и, сделав грозное лицо, грозил мне кулаком.
– Не ругайся, командир, – сказал Родионов, – я сам просил. – Он лежал, не шевелясь и не открывая глаз: он и без того все видел и понимал.
– С ума сошел, – сказал мне Старшой и так же на цыпочках пошел вниз по склону.
– Данилыч, – неторопливо позвал Родионов. Я поднялся и посмотрел на него.
Он помолчал, потом заговорил:
– Гроба-то не будет. Ты в головах подушечку сделай. Из земли. Я люблю на высоком лежать.
– Хорошо, сделаю, – обреченно ответил я.
– Подушечку ему, – проворчал Баранов, наклонясь к земле. – А пуховой не хочешь?..
Родионов скосил глаза в сторону Зазнобы, который копал с другого края.
– А в ногах пониже сними, а то кровь к голове прильет, нехорошо это…
Низко над деревьями пролетел тот же самолет, и мы инстинктивно пригнули головы, пережидая, пока затихнет шум мотора.
Родионов проводил самолет глазами.
– Вот мне бы туда, – сказал он. – Пять минут, и дома.
Мы молчали.
– А может, и ничего, – продолжал Родионов. – Боль-то из меня уже вышла. Может, обойдется. Вынесете меня.
Баранов распрямился и посмотрел на Родионова.
– Нет уж, Родионыч, – сказал он с нехорошей усмешкой, – ты уважь нас. Мы для тебя старались, так ты уважь.
– В самом деле, – судорожно вскричал Зазноба, перебивая Баранова. – Зачем мы это? Надо идти. Нести его. Я сам понесу. Я пойду к Старшому, я скажу ему… – Он выскочил наверх и побежал по склону.
– Суета, – Баранов погладил лопатой землю, накладывая последние штрихи, и вылез наверх. Мы сделали свое дело и терпеливо ждали теперь, чтобы Родионов исполнил свою долю: без этого наша работа становилась бессмысленной.
А Родионов вовсю разошелся и перестал думать о нас. Глаза у него блестели, и он просительно улыбался.
– Не бросайте меня. Может, обойдется все. Живы-здоровы будем и дома еще побываем… Закурить бы… Курить хочется страсть… Так вы не бросайте, я вам… – руки его стали шарить по земле и застыли. Глаза погасли, пусто смотрели в небо, а на лицо набежал почти неощутимый пепельный налет, и оно в одно мгновенье сделалось отделенным от жизни.
– Вот они, дела наши, – сказал Баранов, отряхивая руки от земли.
Снизу поднимались разведчики. Впереди, возбужденно размахивая руками, шагал Зазноба. Я вдруг увидел, какой он молодой, совсем мальчишка. Они подошли к нам и молча стали полукругом. Потом Старшой сказал:
– На прощание две минуты. Приготовиться к движению!
Немец стоял внизу и со страхом смотрел на нас. Я показал ему пальцем: «Вег!», он послушно побрел передо мною.
Солнце уже садилось, спасительная темнота укутывала наши тени. В ту же ночь, уже на рассвете, возбужденные коротким боем, целые и невредимые, мы вышли к своим.