Текст книги "Только одна пуля"
Автор книги: Анатолий Злобин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
– Вы, кажется, задумались о чем-то? – услышал он.
– Простите, в самом деле, немножко…
– Я спрашивала вас, не хотите ли кофе?
– Кофе? Разве что на дорожку. Я ведь проездом в Москве, послезавтра улетаю.
– Так я сварю, – ответила Маргарита Александровна, старательно пропуская его экивоки.
И встала. Он тоже поднялся: зачем ему кофе? Сейчас они равнодушно потопчутся в передней, он снимет тапочки, передавая эстафету все равно кому: спасибо, что зашли, очень мило посидели, приятно было встретиться, не забывайте, заходите, буду весьма рада, спасибо и вам, непременно зайду еще через двадцать лет…
– Я даже квартиры вам не показала, – отозвалась Маргарита Александровна, заметив, что он оглядывает комнату.
Сухарев терпеливо осмотрел квартиру, хотя что там осматривать – однокомнатная, типовая, с балконом при кухне. Все же присутствие женщины накладывало определенную индивидуальность на эту унылую серийность, всякие там укиеэ, ракетки для тенниса, расписные тарелки на стенах, впрочем тоже ведь серийные, но что он ее ракеткам, что ему ее ракетки? Сухарев прилежно осмотрел, благо все можно окинуть единым взглядом, и уже из прихожей мимолетно заметил:
– Где вы достали такой гарнитур? Совсем не банально.
– Правда? – она вскинула на него радостные глаза, и наконец-то он увидел там все, что ему грезилось.
32
Ну как тут не удивиться причудливым странностям человеческой натуры, особенно женской. Смешно сказать, но именно так оно и вышло, именно с гарнитура, со всех этих пуфиков, шкафиков и прочего, и начался этот неожиданный (он же и долгожданный) перелом. Хотя кто знает, может, эти гарнитуры как раз для того и существуют, чтобы соединять людей нерасторжимыми связями, причем чем краше гарнитур, тем крепче единение.
Итак, она повторила:
– Правда, нравится? Вы это искренне? – А глаза светились как много-много лет назад.
– Прелестно, – ответил он. – Особенно хорошо, что он голубого тона, именно ваш тон. Но вы не ответили, где достали?
– Не где, а как? Лучше не спрашивайте, это же целая эпопея, если у вас есть время, я расскажу, вы умрете…
Она оживилась, заспешила по комнате, демонстрируя удобство всех предметов, увлеклась подробностями: как увидела этот венгерский гарнитур в магазине с биркой «Продано», так он сразу лег ей на душу, особенно этот дамский письменный стол, просто прелесть, не правда ли? но ведь продано, что делать? а продавец говорит, может, не приедет покупатель, выписавший чек, и она ждала, пока истечет срок, и продолжала обрабатывать продавца; ведь у нее и денег таких при себе не было, сразу тысячу сто, ведь не дорого, правда? а в кредит и не думайте, это же ходовой товар, на него с ночи номерки на ладонях пишут, она к директору, что ни сочиняла, и тот, подумайте, согласился продать такую редкость в кредит, помчалась на работу за справкой, мигом оформила и продавцу дала всего ничего, одну десятку, это же мелочь, а главное, магазин-то в соседнем квартале, потому она и наведывалась через день, так на тележках все и перевезли, ликвидировала старое барахло, а теперь платит рассрочку, осталась ерунда, последние семьдесят рублей, такая эпопея с этим гарнитуром.
И голос сделался новым, всякие словечки в нем заискрились, и даже излом губы стал иным, вовсе не страдательным.
– Ой, кофе убежал! – и умчалась на кухню.
Сухарев стоял в дверях и любовался ее длинной и гордой спиной. Маргарита искоса глянула на него с ожиданием.
– Отчего вы не ответили мне тогда? – спросила она без укора.
Он подошел к ней ближе:
– Как не ответил? Разве я вам не ответил? Я полагал наоборот…
– Я ведь писала вам, Иван Данилович, полевая почта ноль тридцать три, тридцать девять, так ведь? Это же Володин… – прибавила она, впервые произнеся это имя.
– Что вы говорите? Верно, я тогда в Нюрнберг переводился. Но я же из Нюрнберга и писал вам, сообщал о перемене адреса. Ах, черт возьми, какая оказия, узнать об этом спустя четверть века…
– Я знала, вы писали. Павел Борисович разорвал ваши письма. А потом уж я написала, прося ответить мне до востребования.
– Какой Павел Борисович? Значит, их кто-то читал?.. – смятенно вопрошал Сухарев, вспыхивая запоздалой краской.
– Давайте сядем рядышком на диван, и я вам все расскажу. Вы не спешите? Вот и прекрасно, весь день впереди, все разложу вам по полочкам, за эти годы знаете сколько накопилось, я ведь никому, никому… – она уже не таилась перед нежданным гостем. Сухарев понял, что начальная ее недоверчивость не забвением питалась, но незнанием, она должна была прежде знать, кто он ей по ее несчастью: единомышленник или чужак. И вот ее взгляды, жесты, слова раскрылись встречно ему. И как же необходимо было ей высказаться. – Так о чем же мы? Да, Павел Борисович. Мы познакомились в Фергане во время эвакуации. Он работал там инженером и настойчиво ухаживал за мной, хотя я сразу рассказала ему про Володю. Потом я умчалась в Сандомир и была уверена, что с тем все завершено, но он явился ко мне в Москву в тот самый день, когда я вышла из больницы. Мне было плохо тогда, так плохо, что хуже не бывает, во мне не стало стержня, я расползалась. Но что я могла поделать? Он тоже был одинок и несчастен, а я была слишком слаба, чтобы опереться на сильного, наверное, оттого люди и вывели формулу, что несчастье сближает. Слабым нужны одинокие, одиноким необходимы страдальцы. Словом, мы стали жить вместе. Я наивно полагала, что мое несчастье можно поделить на двоих. Этот грех сидит во мне, как заноза, как вспомню – мурашки по спине. И почти сразу начались разлады. Он был крупный инженер, на много лет старше, прилично зарабатывал, а я кончала институт. Но это чисто внешне. А как было внутри? Он накладывал свои чувства на мои и заставлял меня жить ими, но у него не было иных проблем, кроме рассудочности и ревности. Я сознавала полную зависимость от него и отвечала мелкими уколами. Началась булавочная война, я боролась за освобождение от рабства чуждых мне чувств. Межведомственные распри самые затяжные, не правда ли? На этот конфликт вскоре наслоился второй, я не могла иметь детей. Помните, как у Есенина? Не дали матери сына, первая радость не впрок, а на колу под осиной шкуру трепал ветерок. Вот когда пошли настоящие кошмары. Ожидая сына, еще тогда, когда вы… я мечтала, вернется Володя, и мы чудесно заживем втроем в нашей комнате на Басманке. Но как странно и даже извращенно реализуются порой самые заветные наши мечты. Нас действительно сделалось трое, вернее, их стало трое. Появилась та вульгарная женщина, и последние остатки благопристойности сползли с него, как шелуха. Это невозможно представить. Мы перегородили комнату, но все равно. У них родилась дочь, я слышала детский крик, как я рыдала в такие ночи, беззвучно, в подушку, чтобы не слышали они, не ведали моей слабости… Наконец он получил назначение, они уехали на далекую стройку, я сломала перегородку, снова осталась одна, и это было уже счастьем. Лет пять назад он появился было опять, плакался, что жизнь не удалась, но во мне тоже ничего не осталось. Он уехал. Я без сожаления рассталась со старой комнатой. Собственно, мне даже повезло. В доме начали реконструировать котельную, и оказалось, что новый централизованный котел, сейчас ведь у нас все централизуют, не влезает в старый подвал, а котельная была как раз подо мной. Так я получила эту квартиру, иначе у меня не было никаких шансов. К чему это я? Да, вот как случилось с вашими письмами, их разорвал вышеупомянутый Павел Борисович, да еще устроив при этом дежурный скандал.
– Зачем я не написал Вере Федоровне? – воскликнул Сухарев. – Правда, ваш-то адрес по памяти помнил, но ведь и Володин был записан. Как же это? От ложной гордости, что ли?
– Я понимаю ваши чувства, – задумчиво ответила она – Ведь вы не получили ответа. Мы часто вспоминали вас с Верой Федоровной. А я хранила вашу записку, сначала разорвала, а потом склеила и спрятала от него, эта записка была мне поддержкой в самые тяжкие мои минуты, она и сейчас где-то лежит.
– Какую записку? Эти каракули, это мое солдафонство?
Глянув на него, она догадалась:
– Вы любите копаться в себе?
Он усмехнулся:
– Достоевский на дому…
– А я благодарна вам за нее. – И молвила с видом превосходства: – Ведь дело не в словах, а в сути. Мы все научились теперь так жонглировать словами, что можем затмить ими любой смысл. А вы писали искренне, хоть и не знали тогда о хвосте…
Сухарев умоляюще протянул руки:
– Прошу вас…
С неожиданной живостью она возразила:
– Отчего же? Это народное выражение, зачем тут стыдиться? Я хотела о другом… О чем же? Ах, да, я понимала, что это был мгновенный порыв, но и того доставало мне тогда.
– Вы снимаете с моей души тяжкий…
– Я же искупительница, – засмеялась она, перебив, – разве вы не…
– Но это не был мгновенный…
– Я и это потом поняла. Мне объяснила Вера Федоровна.
Сухарев поник головой:
– Да, да, как же она? Как пережила эту… ведь у нее не только Володя…
33
«Уважаемый Иван Данилович!
Извините, что обращаюсь к вам с этим нежданным вами письмом. Долгое время пребывала в сомнении, прежде чем наконец отважилась взяться за перо, не надеясь на то, что наша встреча оставила след в вашей памяти. А быть неузнанной по письму я не хочу. И если мне все же удалось преодолеть свой стыд, то к тому имелись веские причины.
Итак, перед вами та самая Рита, которую вы столь снисходительно, сколь и незаслуженно величали Маргаритой Александровной, прибыв в Москву со своим трагическим поручением от командования. Я отчетливо сознаю, что проявила несдержанность во время нашей встречи, что, верно, произвело на вас самое отталкивающее впечатление. Я оказалась ничем не подготовленной к моему испытанию – и сама же наказана теперь за это незнанием. Нынче я долго сидела в читалке, пытаясь во всех деталях, фразу за фразой, восстановить наш разговор, и страшно устала. Память моя вдруг обрывается словно в черный провал. Как стыдно вела я себя! Мне следовало тотчас понять, с какой тяжелой миссией пришли вы ко мне, и только мой слепой эгоизм не дал мне возможности узнать все то, что я могла бы узнать о Володе: ведь столько необходимого должна была я услышать от вас уже тогда, стоило мне лишь удержаться. Именно это стремление и понуждает меня теперь к навязчивой нескромности настоящего письма. Обращаюсь к вам не только от себя лично, но и от имени Володиной матери, которая не меньше моего казнит себя за свою неосведомленность. Сознавая ваше благородство, я чувствую, что просьба двух осиротевших женщин покажется вам не навязчивой, а, наоборот, достойной всяческого уважения и, разумеется, отзывчивости. Мы почему-то неотвязно думаем, что Володя умер у вас на руках, говоря что-то нужное нам обеим, и уже по одному тому вы дороги и близки для нас. Только об этом мы и говорим с Верой Федоровной. Чем дальше отходит случившееся, тем ближе и необходимей друг другу становимся мы с ней. И, говоря о нем, мы неизменно вспоминаем вас. Ваш благородный поступок и особенно записка – в силу некоторых причин я лишь теперь оценила их истинное значение – глубоко взволновали меня, но все в моем будущем было утеряно безвозвратно. Сын прожил всего один день, я даже не имела возможности подержать его на руках, чтобы услышать голос новой жизни. Вместо этого меня преследовала смерть. Это называлось реактивным состоянием, термин почти военный; несколько месяцев я путешествовала по московским клиникам, не находя себе приюта от отчаянья. Как нужна была бы эта неосуществленная жизнь для моей, завершенной. Меня и сейчас охватывает порой ощущение полной реальности небытия, особенно в минуты чужой радости. Не могу смотреть на детские улыбки – не в силах отвести от них взгляда. Или победные салюты, которые прежде так радовали меня. Наверное, это в самом деле красивое зрелище, даже величественное, как пишут о том поэты, кругом смеются и кричат люди, одна я не впитываю этой величественной красоты, мне каждый раз кажется, что с неба текут кровавые капли слез. Каждая искра, вспыхивающая там, это чья-то оборвавшаяся жизнь. Я ненавижу это огнедышащее зрелище и вместе с тем не в состоянии оторваться от него. Отчего так? Очевидно, я все-таки порядочный эгоист, а по-русски свинтус, коль всеобщая радость не может зажечь меня. Мой патриотизм питается лишь эгоизмом, поэтому он недоразвит. А может, я теперь просто неполноценный член общества? Оттого-то мне и мерещится эта кровь в небе. Или тут что-то третье? В начале осени я была на картошке, прилежно трудилась и однажды вечером услышала, как молодая колхозница, такая же, как я, по судьбе, самозабвенно пропела под гармошку. Вся народная судьба уложилась в ее частушку: «Вот и кончилась война, и осталась я одна». Я содрогнулась, услышав это, и вдруг отчетливо поняла, что я одна, но не одинока. Нас много таких – миллионы. Это не облегчило моей участи, но сделало ее сопричастной. Вот и нынче… День артиллерии – и я, презирая себя за безволие, побегу в толпу на площадь, чтобы мучить себя среди всеобщего ликования, зная о том, что и там, в уличном многолюдье, я буду не одинока, а на другой день продолжать жить, как безропотный механизм, заведенный событиями: семинары, реферат, читалка, очереди в магазинах, кухня и прочая и прочая. Через год меня ждет диплом, может быть, он извлечет меня из моего небытия. Я пишу обо всем этом отнюдь не для того, чтобы разжалобить вас по отношению к моей недостойной персоне, жалость унижает человека, ибо она отнимает веру. Я раскрываюсь перед вами в своей слабости, как перед близким человеком, который близок моему горю. Как мне не хватает вашего рассказа о Володе, с ним я сделалась бы более сильной перед будущим, а оно не сулит мне теперь никаких иных радостей, кроме ожидания нашего ответного письма. В сущности, я нуждаюсь теперь в самой малости, отчетливо сознавая, что не смею рассчитывать на большее, от этого жизнь становится если не более приемлемой, то, во всяком случае, терпимей. Будете в Москве – заходите в гости, разопьем ***, он же коньяк.
Искренне ваша Маргарита Коркина.
19 ноября 1945 года.
P. S. – В силу некоторых причин, о которых я должна буду написать в следующий раз, будет целесообразнее, если вы ответите не на мою квартиру. Пишите мне по адресу: Москва, 66, до востребования».
34
– Зрение начало портиться почти сразу, хотя никто не мог установить причину: объективных данных для болезни не было. Просто на свет не смотрелось. Уже через три года она была вынуждена ходить с палочкой. Я, бывало, дневала у нее и ночевала, особенно когда начались наши распри с Павлом Борисовичем. Она меня не осуждала. Сядем с ней, выпьем по рюмочке, чтобы помянуть по русскому обычаю. А после альбом раскроем, смотрим и ревем. Она под конец уже и фотографий не видела, только приговаривала: «Мне смотреть больше нечем, а его лик все равно в душе светится, больше мне ничего не нужно». Погладит фотографию рукой и скажет: «Какие у него волосы мягкие, а щеки заросли…» Все фотографии на ощупь знала.
– Кстати помянуть, – вставил Сухарев, перебегая взглядом в прихожую, где он оставил свой «дипломат». – У меня же с собой есть «Белая лошадь», вполне подлинная. Разрешите извлечь?
– Какие могут быть разговоры, а я вчера праздничный заказ получила. Мы это в процессе сообразим, дайте прежде выговориться. Последние годы я все реже заходила к ней, дела, суета. Но когда она слегла, я сразу примчалась. Это было бесконечно, хотя по календарю агония продолжалась не более трех суток. Она уже ничего не видела, не слышала, возможно, даже не чувствовала, но в ней еще жило главное – голос. Не подумайте, совсем не предсмертный хрип, а чистый юный голос, как у восемнадцатилетней, она говорила ясно, хотя иной раз с долгими паузами, и связь между словами начинала блекнуть, расшатываться. Значит, вместе с голосом в ней оставалась мысль, не так ли? А где мысль, там и страдание. Я не уходила от нее ни на минуту, спала как в забытьи. Чем могла я облегчить ее страдания? Я сама страдала не меньше. Впрочем, не так. Разве я страдала, будучи живой, здоровой. Я могла лишь сострадать, а сострадание не может быть выше страдания, ибо оно всего лишь отражение от главного. Меня потом многие пытались убедить, будто я страдала больше, так как сама Вера Федоровна, дескать, уже ничего не чувствовала, а я находилась в полном сознании, более того, мои чувства были обострены и оттого-де я страдала сильнее. Так мы рассуждаем лишь благодаря нашему самомнению. Я знаю, она страдала до последней минуты, бесчувствие – это смерть. А она еще жила, руки что-то искали на груди, она говорила: «Это ты? Сядь ко мне… Какая у тебя теплая рука… Очень высоко… Куда ты спрятался? Поправь воротник, а то я тебя не вижу… Облака… потухло…»
Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
– Про воротник это оттого, – буркнул он, – что пуля попала ему в шею.
– Это верно? – почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. – Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. – Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: – А это очень больно?
– Насколько помню, нет, – браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. – Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар – и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, – закончил он, желая приободрить ее.
– Даже если навсегда? – сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью:
– Навсегда, конечно, больнее, в этом вы правы. Может, даже очень больно. У меня один раз из этих трех тоже было так, что я успел подумать: навсегда. Но все это совершается со скоростью пули – так быстро, что с трудом успеваешь втиснуть в эту щель времени даже одно слово, все остальное проносится метафорически. В то же время это очень емкое мгновение, такое, что в него может вместиться вся твоя жизнь в придачу с жизнью твоих близких, правда, в виде некоего символа. Тут не столько боль, сколько страдание о самом себе.
– Где мы? Откуда мы пришли? Куда уйдем? – в голосе Маргариты Александровны звучало недоумение, и Сухарев понял, что не его она спрашивает, а обращается к вечности, которая и на этот раз уверенно безмолвствовала.
Настала некоторая пауза. Иван Данилович поиграл рукой, занося вилку над распластанной красной рыбой, возникшей между делом и словом на столе, но вилку не вонзил, некоторым образом раздумав.
– Я вам скажу, Маргарита Александровна, – начал он легковерно. – Мне двадцать лет, а я уже призван умереть за Родину. Так что же такое сладостное мне может привидеться в последний миг жизни, которой, собственно, и не было еще.
– Ложь! – с пылом вскричала Маргарита Александровна, подхватывая на лету тарталетку. – Если не было, так и страдания еще больше. А во-вторых, как это не было? Вы прожили двадцать полноценных лет, как это не было жизни? А как умирать, она есть? Но простите меня, я все о своей боли. Что делать, так уж мы устроены: когда близкий уходит, от него все-таки остается смерть, поэтому всегда так детализированы и полны откровений все подобные рассказы, так сказать, трактовка ухода. Я часто думаю, что делает нас людьми? – с тем же оживлением продолжала Маргарита Александровна. – Боюсь, что мой ответ банален до чрезвычайности: слово! Пусть хоть невысказанное, пусть в самой мысли – но слово! То самое слово, которое было вначале и которое будет в конце. Я не договорила про Веру Федоровну, я видела и чувствовала, как жизнь уходила из нее вместе со словом. Сначала остались слившиеся любовные пары: теплая рука, ты устал, иди сюда; потом связи распались, пошли одинокие безнадежные слова: поле, волосы, боль, но вот и слов не стало, одни фонемы, горестные и протяжные. Нет, она не стонала, в ней жил звук, она хотела говорить, чтобы сказать самое важное из своего понимания, но у нее не получалось, будто из слов выпустили воздух. Вдруг она сказала внятно: лето – и больше я ничего не слышала, вернее, не могла понять. Через полтора часа ее не стало. Я не только истерзанной душою чувствовала, я глазами видела, как жизнь из нее уходила. Это кощунственное сравнение, но лучшего не могу подобрать. Знаете, как это было? Как гаснет экран телевизора. Изображение светится во всю ширь экрана, движутся фигурки, жизнь кипит. И вот некто повернул рычажок. Изображение погасло, но что-то там еще светится внутри, сгусток света уходит в середину, фокусируется и наконец обращается в яркую точку, вот так и она умирала, последняя немая вспышка жизни на лице – и погасло. Впрочем, что это я вам объясняю, вы на фронте видели больше смертей…
Иван Данилович все-таки подхватил рыбу на крючок вилки и уже дожевывал ее к финалу рассказа, потому и отозвался без промедления.
– Так мы без агоний. Из нас жизнь мгновенно уходила. Мы умирали бессловесно. Раз – и лежит молодой, красивый и будто живой. И писарь уже строчит: погиб героической смертью. Правда, тогда я думал: по-глупому. Зато теперь знаю: глупой смерти на войне быть не может, ибо смерть и есть цель войны. А вот уцелел по-глупому, это вернее… Однако, помнится, у Володи был младший брат, он заходил на минуту, когда мы…
– Дима, Дмитрий, – без промедления отозвалась Маргарита Александровна. – Я тоже ничего не знала, в больнице была. Дима сразу, в тот же день, побежал в военкомат. До сих пор его не брали, всего шестнадцать лет, но теперь Дмитрий настоял: отец погиб, старший брат погиб, так я за них. Его взяли в армию, но тут и основная война кончилась, слава богу, хоть один сын останется с матерью. Но Дмитрий-таки успел. Попал в артиллерию – самоходные такие пушки – и погиб во время японской войны на территории Китая под Чаньчунем, имеются точные данные, где находится его могила, однако не знаю, как там сейчас…
– Не может быть! – с жаром воскликнул Сухарев, успев при этом подумать, что только так и должно было быть.