355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Уткин » Большая восьмерка: цена вхождения » Текст книги (страница 2)
Большая восьмерка: цена вхождения
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 15:30

Текст книги "Большая восьмерка: цена вхождения"


Автор книги: Анатолий Уткин


Жанр:

   

Политика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц)

Три миража

Впервые за семьдесят лет всемогущие цари коммунистической Московии начали искать совета у интеллигенции. Да, и Хрущев был не против прочитать написанное Варгой, и Брежнев расширял штаты консультантов, и Андропов мог обсуждать проблему с приглянувшимся помощником, но только Михаил Горбачев привел «прослойку» на капитанский мостик государственного корабля и ткнул пальцем в карту: куда плыть? Азимут нашего времени определили три императива, владевшие думами интеллигенции, которая начала в толстых журналах дискуссию, итогом которой должен был стать новый курс.

Первый императив – как можно скорее достичь точки необратимости. Наиболее прямым путем покинуть сталинские волны черного террора. Ход размышлений был довольно пессимистичен: это уже третья попытка. Первую «оттепель» заморозило подавление восстания в Венгрии, очевидная ограниченность еще всевластной хрущевской номенклатуры, малообразованных сталинских выдвиженцев, которые в каждом просветленном слове видели происки. Вторую («малая оттепель» середины 60-х годов) попытку укротил пражский август 1968 года. Легкость всевластного запрета, покорность и безучастность огромного населения – все это порождало лишь одно стремление: при первой же возможности как можно быстрее преодолеть гравитацию партийного магнитного поля, вырваться за пределы заколдованного круга, заплатить любую цену за более гуманный общественный порядок.

Представителям этой волны не приходит в голову, что они бьются с фантомами, что новый Сталин при растущем среднем классе, всем очевидном крахе идеологии и неприятии персонального диктата номенклатурой был уже невозможен. Для восхождения к диктаторским полномочиям необходимы были два условия: согласие масс на тотальную мобилизацию (его можно получить лишь после грандиозных потрясений) и наличие идеологии, убедительно обещающей благо после мобилизационных сверхусилий. Будем реалистами, в 60—80-е годы такое сочетание было уже немыслимо. На дворе царил «застой», но антисталинисты считали его не нормой, а временной передышкой. Это была «идеология консультантов», которые в подъездах Старой площади объективно гуманизировали партийный аппарат, но опасались реакции: их знаменем было добиться необратимости гуманистической эволюции правящей верхушки.

Второй императив российской интеллигенции кануна великих потрясений: мы должны стать нормальной страной. Удивительно, что никто в те годы и не пытался определить критерии нормальности, задаться вопросом, почему нормальной считается социальная практика счастливой десятой части мира – Северной Атлантики, а не девяти десятых, находящихся либо в процессе догоняющей Запад модернизации, либо погрязшей в трайбализме и национализме. Неповторим тот пафос, то катарсическое значение, которое придавалось слову «нормальный» как синониму «идущий вровень с Западом, разделяющий его стандарты, уровень жизни и достоинства демократического общества». Словно девять десятых населения Земли сознательно жили ненормальной жизнью, словно подъем Запада в XVI веке не был уникальным чудом, величественным, благодатным (наука, литература, гуманизм) и опасным – колонизация, неизбежная (при движении вдогонку) болезненная рекультуризация.

В будущем об этом напишут детальнее. Но и сейчас, хочется спросить ревнителей нормальности, была ли нормальной жизнь большинства их соотечественников, если последний массовый голод отстоял уже сравнительно далеко (1947 г.), если в течение жизни двух поколений две трети страны стали жить отдельно от скотины, пользоваться проточной водой, получили гарантию жизнедеятельности – своей и жизни грядущих поколений. Эти шаги к нормальности вовсе не гарантировали уровня Запада. Интеллектуальным убожеством веяло от выборов ориентира «нормальности» – США, Швеция, Швейцария или Германия. Интеллигенция потеряла нить истории собственной страны, соревнуясь в обличении ненормальностей – словно сумма исторических и ментальных особенностей не составляла историко-цивилизационную основу того, что называлось советским народом.

Тезис о нормальности стал могущественным орудием интеллигенции. На уровне национального сознания стало едва ли не преступлением говорить, что Россия не скоро еще по уровню жизни будет равной начавшей якобы с той же стартовой полосы Финляндии, что нельзя смотреть лишь на счастливые (по стечению исторических обстоятельств) исключения, что феномен Запада в определенном смысле уникален. Форсированное движение к «нормальности» требовало определения ненормальности, и таковой стало считаться все незападное – смешное и грустное утрирование вопроса, вставшего перед Россией со времен Аристотеля Фиорованти. Словно не было жестокой полемики и практики решения этого вопроса со времен Лжедмитрия I, Петра I, славянофилов-западников и пр. Требование «сейчас и немедленно стать нормальными» лучше всего выразил двумя столетиями ранее генерал Салтыков, заявивший, что дело лишь в том, чтобы «надеть вместо кафтанов камзолы». Отказ видеть в модернизации крупнейшую проблему человечества и России, в частности, фетишизация иной цивилизации, подмена тяжелейшей проблемы легким выбором «умный-глупый», беспардонная примитивизация процесса обсуждения общественных вопросов – от демократии до экономической политики – вот чем поплатилась страна за недалекость своих интеллигентных детей, не знающих истории и решивших одним махом поставить на «нормальность».

Заметим, это был не временный фетиш, то было кредо: «нормальность» вместо критического анализа и исторического чутья. Жрецы нормальности на практике безжалостно крушили «административно-командную систему» и совершенно серьезно, прилюдно, печатно, массово требовали денационализации и дефедерализации. Как было ясно многим сразу, а остальным потом, они требовали дестабилизации и деградации. (Не говоря уже о том, что столь легкое определение «нормы», так жестоко ломающее ментальный, психологический стереотип огромного народа, неизбежно таило в себе жестокую автохтонную реакцию).

Третья черта российской интеллигенции эпохи «перестройки» – вера в существование чего-то большего, чем здравый смысл (и это не успев еще остыть от марксистских законов стадиального развития). Воистину, свято место пусто не бывает. Интеллигенция позднесоветского периода попросту отказалась верить, что помимо серой действительности ничего нет. Крушение прежних схем в данном случае ничему не научило. Данная черта – родимое пятно российской интеллигенции, она родилась с этим знаком. Когда семнадцать отроков были посланы в начале XVI века в лучшие университеты Запада, то никто из новоявленных студентов не удосужился приобщиться к неким прикладным, общеполезным дисциплинам. Видимо, пресная проза постепеновщины противна русской душе. Все семнадцать российских протоинтеллигентов избрали одну из двух дисциплин – алхимию или астрологию, чтобы добиться успеха одним ударом, овладеть корневыми законами мироздания, одним махом разрубить гордиев узел жизни, по особому компасу найти сразу верный ответ – вера в миг, удачу, случай, тайную тропу истории, а не в каждодневные планомерные усилия.

Российская интеллигенция всегда упорно искала универсальный ответ, и ее внимание привлекали те из титанов западной мысли, следование учению которых обещало быстрое успешное переустройства общества. Кумирами думающей России последовательно были Адам Смит, Вольтер, Дидро, Руссо, И.Кант, Фурье, Гегель, Сен-Симон, Л.Фейербах, Прудон, К.Маркс (на его учении Россия задержалась с примечательной интенсивностью). От алхимии и астрологии дело явно двигалось в сторону социально-экономических концепций. В годы Михаила Горбачева интеллигенция демонстративно отринула марксизм, и тут же, руководимая все той же неистребимой верой в последнее слово западной (в данном случае экономической) науки, обратилась к фетишу «свободного рынка». Именно он, рынок, все расставит по своим местам. Рынок воздаст всем по заслугам, рынок вознаградит труд и уменье, накажет нерадивого. Он сокрушит нелепое стремление Центра контролировать все и вся, вызовет к жизни сонную провинцию, энергизирует людей, превратит «винтики и колесики» в грюндеров и менеджеров.

Позволим себе следующее отступление. В западной экономической теории свободный рынок, старый добрый laisse faire периодически был то в загоне, то в фаворе. Певцы свободного рынка от Адама Смита до Милтона Фридмена не более знамениты, чем идеологи государственного вмешательства от Тюрго до Джона Мейнарда Кейнса. В 60—70-е годы на Западе правил бал тезис об умеренно регулируемой экономике. Но во времена президента Рейгана вперед вышли идеи «освобождения» рынка от опеки, и «чикагская школа» стала авангардом западной экономической мысли. Нужно ли напоминать, что именно российская интеллигенция, стремясь не отстать, первой в мире переводила «Капитал» К. Маркса. Она же первой уверовала в созданную для западного мира теорию высвобождения рыночных сил. Именно она была взята на вооружение в стране монопольных производителей, в стране, в экономике которой требуются дисциплина, взаимодействие и порядок, а не раскрепощение ради чудес конкурентных чемпионов.

Песня рынку как всеобщему справедливому уравнителю, как создателю творческого производства прозвучала в стране, совершенно отличной от западной трудовой культуры. Гимн индивидуализму в глубинно коллективистской стране, призыв копить и бороться за качество на просторах, где основными производителями были мобилизованные поколение назад крестьяне и их дети, разумеется, не несшие в генах ничего похожего на протестантскую этику индивида. Накопленное по крохам в 1929–1988 годах подверглось воздействию экспериментов типа «Закона о предприятии». Всеобщее требование регионального хозрасчета было уже за пределами здравого смысла.

Удивительная вера коммунистических вождей в способности буржуазной экономической науки – эскиз в безумии сам по себе. Партийный пролетарский прозелитизм трансформировался номенклатурным поколением в свою противоположность. Что толку теперь предъявлять счет выпускникам этих своего рода церковно-приходских школ – партийных учебных заведений? Страна и история еще долго будут недоуменно смотреть на лучших, на образованных, на тех, кто имел идеалы, кто любил свою страну и желал ее обновления, но слишком усердно поверил в догму, противоположную собственным лекционным курсам. Не слишком ли большую цену заплатила страна за их спонтанность, чувство непогрешимости, заносчивость до пределов преступной гордыни, легкость в обращении с судьбой страны, черствость в отношении старших поколений?

Гимн свободному рынку явился апологией искаженного мировоззрения. Англо-саксонский мир вместе с Дж. М. Кейнсом и Ф.Рузвельтом отошел от него в 30-е годы. Прочий же мир, то есть девяносто пять процентов мирового населения, не знал экономического развития на основе свободного рынка никогда. И то, что западный мир знает о свободном рынке, не внушает ему иллюзий. Скажем, известный в России филантроп Дж. Сорос написал недавно в журнале «Атлантик мансли», что дисциплина рынков свободной торговли может быть такой же тиранической, как фашизм и коммунизм. А американский журнал «Бизнес уик» сообщил в номере от 24 февраля 1997 года, что, «если корпоративная Европа, с ее многовековой традицией социального обеспечения, устремится к англосаксонскому образцу, то их открытая борьба лишь усилится».

Но не ведающая сомнений российская интеллигенция отставила роскошь сомнения. Понятно, что страна (совсем не та, что в 1917 году, гораздо более в своей массе образованная и восприимчивая) ждала от своих интеллектуальных лидеров объяснения материальных успехов одних стран и очевидных неудач других. Окружавшие Горбачева политологи и экономисты несомненно следили за господствующими на Западе теоретическими тенденциями. Они никогда не пришли бы к воспеванию рынка, скажем, в 1960-е или 70-е годы, когда на Западе, даже в англосаксонском мире, царил совсем другой стереотип. Но в атмосфере временной победы неолибералов-рыночников чикагской школы лучшие умы России привычно поверили в «последнее слово». Так прежде верили в деятелей Просвещения, в Фурье, Прудона, Бланки, анархизм, марксизм, ницшеанство. Сработал рефлекс. В конце 80-х годов XX века следовало было верить в певца свободного рынка Милтона Фридмена (хотя, к чести Фридмена, нужно упомянуть о специально написанной им работе, посвященной идее принципиальной неприложимости его идей к русской действительности). В результате доморощенные пересказы созданных для специфических условий макроэкономических постулатов, принадлежащих последней череде Нобелевских лауреатов (разумеется, американцев; разумеется, рыночников) затмили самоосмысление и собственный упорный, планомерный труд.

Не будем идеалистами, конечно же, самонадеянные советские экономисты не могли в скромные краткие годы проделать труд Кальвина, Лютера и Конфуция, не могли «внедрить» трудовую аскезу своей многомиллионной, зачитывавшейся их статьями пастве. По многие причинам. Субъективным – не было прозелитической революционно-религиозной внутренней убежденности. Ее заменял яркий скепсис, набор средней убедительности логических канонов. Объективная причина – коллективистское сознание так или иначе отвергало курс на приоритет самореализации индивида, противилось появлению полюсов кричащего богатства и молчащей бедности. Нам в данном случае важно не то, что в принципе могло (или не могло) реализоваться, а то, в каком направлении призванная номенклатурой советская экономическая наука повела готовый к переменам (как к традиционному еще одному испытанию) народ в сюрреалистической обстановке 1989–1991 годов, когда все прежде невозможное стало казаться возможным за несколько месяцев, за 500 дней, до ближайшей осени.

Российская интеллигенция совершила «грех нетерпения и неуемной гордыни», она подавила в себе свое главное родовое качество – разумное сомнение – и бросилась в новый социальный эксперимент с не меньшей страстью, чем революционеры 1905 и 1917 годов.

Святое и естественное прибежище

Дело не в естественной профессиональной гордости, не в не менее естественном праве на ошибку, и уж, конечно, не в предпочтении пассивной бездеятельности. Дело в исконной, не требующей деклараций, органичной любви к своей стране, которая не позволяет делать ее объектом эксперимента, не исключающего опасные последствия. Увы, среди нашей интеллигенции возобладали те, кто непривычно для образованного уха стал называть свою страну «этой» страной. Можно понять этимологию данного оборота, английского словосочетания, в котором «эта» (this) – фактически синоним русского «наша». Но, будучи переведенным на русский язык в другом своем значении —»эта», данное местоимение стало тем, чем оно и является, – символом отстраненности, указанием на «одну из» стран. Но «эта наша» страна дана нам в тот миг вечности, на который простирается наша жизнь.

Сказанное здесь понятно тем, кто думает подобным же образом. Для тех же, кто живет в «этой» стране, мои слова наивны, если патриотизм воспринимать как атавизм традиционного общества. Из этой этимологии прямо выводится негативный знак патриотизма. У такого суждения есть и исторические основания. Кто станет отрицать, что патриотизм часто служил в России щитом против критики внутреннего (не)устройства, оправданием смирения с низким уровнем жизни, примитивными условиями бытия. Патриотизм, действительно, может быть «последним прибежищем негодяев». Часто цитированные в России, эти слова Сэмюэля Джонсона относятся ко времени феноменальной солидарности его соотечественников-англичан, именно в те годы, в конце XVII века заложивших основы своего мирового влияния на всех пяти континентах. Как раз твердость патриотического чувства позволила Джонсону спокойно произнести свой парадокс. Когда же слова англичанина произносятся как символ веры, то следует усомниться в национальном здоровье. Как справедливо указал почти столетие тому назад С. Булгаков, «европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево и, до известной степени, обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды. Поэтому даже и отрицательные учения на своей родине, в ряду других могучих духовных течений, им противоборствующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают стать единственным фундаментом русского просвещения и цивилизации».

Патриотизм – то общественное чувство, которое на современном языке может быть определено как гражданская идентичность или ощущение принадлежности своей стране. Сегодня в условиях плюрализма идентичностей можно ощутить себя главой семьи, группы, класса, жителем региона или членом профессиональной группы, но связать все это воедино может лишь гражданская идентичность, на уровне чувств предстающая как патриотизм. «Помимо прочего, патриотизм, – писал Г. Бокль, – служит борьбе с суеверием: чем более мы преданы нашей стране, тем менее мы преданы нашей секте». Строго говоря, патриотизм – это не более, чем чувство коллективной ответственности.

Те, кто ссылаясь на этимологию, видит в патриотизме реликт патриархального общества, плохо знает Запад: проявления национальных чувств и патриотизма французов, неистребимая верность англичан своей стране, стойкая направленность немецкого сознания на защиту национальных интересов, впечатляющая испанская гордость, повсеместная итальянская солидарность и наиболее впечатляющий американский опыт – вывешивание государственного знамени на своих домах, пение государственного гимна перед началом сакрального действа в любом молитвенном доме, в церкви любого вероисповедания и т. п.

Всюду в мире как непреложные условия жизнедеятельности существуют общественное проявление любви к стране своего языка, неба, хлеба и детства. И российская интеллигенция всегда соединяла в себе два начала – знание Запада и любовь к своему отечеству. Наверное, незнание простительно, ошибаться свойственно человеку. Но если ослаб второй элемент, нужно говорить о кризисе российской интеллигенции.

Когда часть интеллигенции сказала себе, что «их» страна – это «эта» страна? Наверное, когда оказались неосуществимыми идеалы, казавшиеся столь очевидно привлекательными, когда эти идеалы столкнулись с сопротивлением и непониманием, с косностью населения. Когда формула «хотели как лучше, а получилось как всегда» подчеркнула заколдованность российского круга модернизации и цели реформаторов существенно сдвинулись в сторону личных. Может ли характеристика «эта» возобладать над определением «наша»? Видимо, может. Для этого должна быть разрушена связь между людьми (главная характеристика коллективистской страны) – чтобы исчезли мы, а утвердилось множественное «я». Чтобы выветрилась под напором цинизма коллективная память, «любовь к отеческим гробам», чтобы окружающим стало совсем неловко от признания в любви к многострадальной отчизне с ее гипсовыми постаментами и фанерными звездами. Бесстрастно завершена люмпенизация населения, перевод его в режим естественного выживания, войны всех против всех. Но тогда, пожалуй, не будет не только нашей, но и этой страны.

Американцы смотрят на Советский Союз

С приходом в 1981 году крайне правого республиканца Рональда Рейгана в Белый дом трудно было представить себе, что он пять раз будет встречаться с руководителями «империи зла» – вождями Советского Союза. Не будем обольщаться. Как пишет Раймонд Гартхоф, «прогресс в двусторонних отношениях произошел только в тех областях и только в той мере, в какой советская сторона готова была принять американскую позицию. Взаимное сближение в период между 1985 и 1988 годами произошло только там, где Горбачев изменил советскую позицию и принял вместо нее американскую позицию. Несомненно, это создало внутренние трудности для Горбачева… Новый детант был основан не на признании взаимных интересов, но на советской капитуляции. Теперь перед Горбачевым встала задача оправдать свою внешнюю и оборонную политику, доказать, что происходящее служит и советским интересам»8.

В стремлении понять огромную державу на севере и северо-востоке Евразии думающая Америка создала более двухсот центров советологии. Изучению подверглась история России, особенности советского периода, социальный и национальный факторы в том СССР, каким он вышел на финальную прямую своего исторического существования. Сложились три школы анализа и интерпретации Советского Союза и его стратегии в мире.

Первая школа доминировала в американской советологии начала 1980-х годов во многом под влиянием советского вторжения в Афганистан и выходом вперед в американской политической элите правых республиканцев во главе с Рональдом Рейганом. Безмятежно и бестрепетно эта школа назвала Советский Союз (устами президента) «империей зла» и свято верила в созданное чудовище. Эта группа интерпретаторов искренне полагала, что целью Москвы является коммунизированный мир и подмятый под московскую пяту Запад. С точки зрения этой школы, Советский Союз был воплощением тоталитаризма, он рисовался как беспредельно могущественный и способный на действия в глобальном масштабе. Советская угроза, угроза страны, «беспредельно» могущественной на всех континентах и во всех океанах приводила в трепет самих представителей этой алармистской школы.

Соответственно, оптимальной стратегией президентом Рейганом и его военными министрами Каспаром Уайнбергером и Ричардом Чейни виделось массированное военное строительство, рассчитанное на долговременное военное соперничество «по всем азимутам». Идеалом виделось прямое противостояние Советскому Союзу, наращивание американской мощи, дисциплина в Западном союзе, контроль надо всем «свободным миром», жесткое повсеместное противостояние коммунизму. Эта школа была особенно влиятельна в начале 1980-х годов.

Самыми выдающимися представителями алармистской школы являлись Ричард Перл, Каспар Уайнбергер, Ричард Пайпс, Уильям Кейси, Уильям Кларк, Доналд Риган, Джин Киркпатрик, Ричард Чейни. Что касается самого президента Рональда Рейгана9, бывшего своего рода знаменем этой школы, то он несомненно возглавлял алармизм между 1981 и 1985 годами. В дальнейшем президент-ястреб стал дрейфовать в направлении прагматической школы, что видно из саммитов в Женеве, Рейкьявике, Москве.

Вторая школа исходила из анализа внешнеполитического поведения СССР, а не из особенностей его идеологии, структуры его общества, примет его исторического прошлого. Эта школа также рассматривала Советский Союз как противника, но противника геополитического. Эта школа обращала внимание на то, что во внешней политике Москва постоянно демонстрировала не наступательные авантюристические манеры, не склонность к рискам и безоглядности, а очевидную сдержанность, практичность, умеренность и оппортунизм. Этой школе подходит название прагматичная. Ее сторонники отнюдь не исходили из тезиса о непримиримой враждебности Кремля, они видели возможности глубокого воздействия на советскую систему вплоть до фактического манипулирования ею – используя фактор жесткого единоначалия и потери коммунистической верхушкой мировоззрения, убедительного для конца XX века. Представители этой школы придавали исключительное значение переговорам, встречам на высшем уровне, личным контактам, персональным привязанностям. Они твердо верили в возможность воздействия на гигантскую централизованную систему, начинающую терять политико-идеологические ориентиры.

Эта школа объединила весьма существенную часть американского политического истеблишмента. Это представители разных вариаций детанта Никсон, Киссинджер в 1970-х годах В период президента Джимми Картера шла постоянная борьба между геополитическим подходом Збигнева Бжезинского и интерактивной позицией государственного секретаря Сайруса Вэнса. Президент Джордж Буш-старший и его госсекретарь Джеймс Бейкер вначале занимали скорее прагматические позиции, но ввергнутые в горбачевскую эпопею, стали олицетворением третьей школы, школы интерактивности.

Представители третьей школы, которая может быть названа интерактивной, не верили ни в идеологическую зашоренность Кремля, ни в якобы взращенные там геополитические схемы. Они не верили ни в мертвые принципы, ни в принципы механического соревнования. Максимально релевантной для объяснения поведения СССР на внешней арене им представлялась та идея, что внешнее соревнование само по себе порождает соревновательную динамику. Столкновение интересов, наравне с противоположным по направленности миро-объяснением, порождает затяжной конфликт, имеющий гигантскую инерцию. Между идеологами и геополитиками сторонники интерактивной школы склонялись к последним (не во всем разделяя их механистические убеждения). Сторонники этой школы по-разному объясняли причины, характер и особенности поведения советского государства, но они видели в этом поведении огромный элемент реактивного противостояния, стремления противостоять Соединенным Штатам как решающим образом меняющей весь мир силе. Намерения и цели Советского Союза могли быть очень разными, но они чаще всего противодействовали установлению противоборствующей американской системы как таковой. Представители этой школы отказывались принимать некую цельность подхода Кремля к мировым событиям. Более того, они видели исключительно большую долю прагматизма в работе советской системы и верили в реальность воздействия на нее, в реальность очень глубокого воздействия на нее. С их точки зрения, советский мир, хотя и был определенно замкнутым, но воспринимал многообразие и был определенно открыт внешнему воздействию.

Две сверхдержавы могут найти такт в своих действиях. Обе они достаточно легко учатся. Если более механистически настроенные другие школы верили лишь в стимулы и рычаги, то интерактивная школа верила в общую психологию, в способность имитации, в непосредственные межправительственные контакты, в общечеловеческое. В человеческую слабость, в конце концов. Советская внешняя политика формируется не многотомными сочинениями классиков, а непосредственным опытом конкретной политической практики. Школа стояла за переговоры, контакты, общий опыт, психологическое сближение. Эта школа опасалась прямолинейного силового противодействия Советскому Союзу. Она верила в выработку общих правил.

После появления Горбачева10 в американской администрации началась борьба между алармистами «первого рейгановского набора» и идеологами интерактивности, среди которых в горбачевскую эпоху выделились Александер Хейг, Джордж Шульц, Джеймс Бейкер и президент Джордж Буш-старший. Интерактивной была позиция президента Билла Клинтона, Строуба Тэлбота и всего окружения президента, 27 раз встречавшегося с лидерами новой России. Сторонники интерактивного подхода к американо-советским отношениям не только видели больше толка в геополитическом ракурсе, а не в идеологическом – подобно механицистам, – но придавали решающее значение самой логике соревнования, своеобразным правилам и приемам противоборства. Конфликт развивался ввиду взамноменяющихся представлений друг о друге.

Американцы признают, что главный фактор в кардинальной реконструкции мира обнаружил себя с приходом к власти в СССР Михаила Сергеевича Горбачева, По словам Раймона Гартхофа, «он оказался готов пожертвовать советской политической гегемонией и военным преобладанием в Восточной Европе, готов пойти на непропорциональные уступки в вопросах контроля над вооружением (Договор о ракетах средней дальности в Европе, Ограничении стратегических наступательных вооружений. Ограничении обычных вооруженных сил в Европе), вывести советские войска из Афганистана, отказать в помощи кубинским войскам в Анголе и Эфиопии, вьетнамским войскам в Камбодже, разрешить региональные конфликты, разрушить социалистические режимы»11.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю