355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 21)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)

Я веду записи для моего отца. Тут едят овсянку и бекон на завтрак. Тут есть удивительные магазины, которые зовутся «Пять центов» или «Десять центов», и книги в библиотеках здесь выдают бесплатно. В ожидании лифта мужчины потирают руки и плюют в ладони. А лифты летят так стремительно, словно сорвались и падают вниз. И никто не одевается так, как одевался мой отец. Он носил пиджаки с бархатными воротниками или черный бобровый мех. Отутюженная одежда и запах одеколона «Герлен».

Нет, не нравится мне новая жизнь. Плохой климат и школа, где учат на непонятном мне языке.

Бывает, до нас доносится эхо прежней жизни. Когда какой-нибудь знакомый нам музыкант приезжает в Нью-Йорк с концертами, мы празднуем встречу со знаменитостью. Нас приглашают в ложу или в артистическую комнату за кулисами после концерта и там – разговоры, смех, блеск полный. Отзвуки другой жизни. В Нью-Йорке мать героически сражалась с трудностями. Ее не обучили ничему, кроме классического пения. Но очень скоро от карьеры концертной певицы пришлось отказаться. Бедность и все, что с ней связано. Куча работы. Домашнее хозяйство. Дети. Я взяла заботу о братьях, когда мать пошла на работу. Кухня. Каждый день простые и неинтересные гости. Друзья матери были гораздо менее интересны, чем друзья отца. Но я сотворяю другой мир из прочитанного, из моего дневника. Я сочиняю сказки, чтобы развлечь братьев. Я читаю им из ежемесячных журналов истории с продолжением, вместе с ними разгадываю головоломки и ребусы, рассматриваю забавные рисунки.

Мать никогда не нападает на отца впрямую, но при каждой нашей вспышке темперамента, каждом вранье, каждой театрализованной нашей выходке, каждом своенравном поступке она восклицает: «Вы совсем как ваш отец!» Взрывной темперамент Хоакина, скрытность Торвальда, моя страсть фантазировать.

Но я начинаю сознавать, какой тяжелый груз тащит она на своих плечах. Я начинаю помогать ей. Я становлюсь второй матерью для своих братьев.

Мать опирается на меня. И делит со мной свои тревоги.

Фигура отца расплывается, черты лица бледнеют, голос звучит все слабее. Его образ уходит куда-то в глубины моего существа. Тоска по нему иссякает. Мы переписываемся. Он присылает мне книги, пробует в письмах учить меня французскому. Но я не очень усердная ученица. Как-то я исписала целых три страницы без единого «аксана» [108]108
  Аксан (accent) – знак, играющий большую роль во французской орфографии.


[Закрыть]
, а потом в конце письма вывалила их целую сотню и приписала: «Это для вас, чтобы вы расставили их правильно».

Но хотя он, казалось бы, безнадежно потонул на дне моей памяти, какое-то волшебство не давало его образу изгладиться окончательно. В моем подсознании отец направлял мои действия. Сознательно же я превратилась в то, что хотела моя мать, в прилежную, всегда готовую помочь, преданную домоуправительницу, в мать семейства, отмеченную всеми буржуазными добродетелями: умеренностью, чистоплотностью, простотой. В общем, жизнь наша протекала «как у людей» – ежедневная борьба за существование, добросердечные, трудолюбивые друзья. Я превратилась в примерную любящую дочку. Но притом я жадно читала и ставила пьесы (сплошная импровизация, новые и новые изменения, чем ставила в тупик моих братьев). Я не писала текст заранее; все должно быть внезапным, но однажды, уже в костюмах, они остановились в недоумении: «Что нам дальше говорить надо?»

В школе я завела подруг: одна была ирландская девочка и вторая – девочка-еврейка. Мы проводили вместе целые дни, катаясь на роликах в Центральном парке. Кроме того, мы писали для школьного журнала. Я ходила в танцевальную школу и влюблялась.

С помощью своих сестер матери удалось купить дом, чтобы сдавать там комнаты. В доме поселились разные артисты, семья Мадригера и прочая [109]109
  Роза Нин с детьми поселилась в купленном ей доме № 158 по Западной 75-й улице в апреле 1917 года. Соседями по дому оказались многие музыканты и люди театрального мира. Нижний этаж снимала Терезита Каррено-Блуа, дочь прославленной пианистки из Венесуэлы Терезы Каррено. Концертмейстер «Метрополитен Опера» Эмилия Кинтаро приходила давать уроки фортепьянной игры брату Анаис, которому часто аккомпанировал на гитаре Мишель Жове. С верхнего этажа доносились звуки скрипки Энрике Мадригера, девятнадцатилетнего чуда; он вместе со своей сестрой (вскоре ставшей женой великого скрипача Андреса Сеговиа) вносил в дом дух счастливой и талантливой молодости. В этого юношу и влюбилась шестнадцатилетняя Анаис. Энрике был и артист и каталонец!


[Закрыть]
. Я влюбилась в скрипача-каталонца. Мать говорила: «Берегись артистов, берегись каталонцев». Мне было уже шестнадцать, а она обходилась со мной, как с ребенком. Я была застенчивой и наивной.

На книги я буквально набрасывалась, читала запоем все из библиотечного каталога по алфавиту, мне было все равно, так я восставала против грубости и буйства средней школы № 9.

Отец приглашал меня приехать в Париж и пожить у него с Марукой. Ответное письмо я послушно написала под диктовку матери. Содержание его сводилось к тому, что раз уж он не любил меня настолько, чтобы беспокоиться постоянно об условиях моей жизни, о том, как я питаюсь, учусь, во что одеваюсь, то теперь, когда мои трудности подошли к концу, я не могу бросить мать и переехать к нему. А мать твердила мне, что отец не любит меня по-настоящему, что для него это опять же вопрос гордыни – похвастаться своей хорошенькой дочкой.

Приняла приглашение пообедать сегодня у Бернара Стиля в загородном доме. Мы с Арто приехали поездом, Стиль встречал нас на станции. Я привезла показать ему «Тропик Рака». Он с самого начала рассчитывал на то, что я останусь у них до утра, так и приглашал. Но обстановка и обеда и всего вечера показалась мне невероятно фальшивой, деланной, даже циничной; я переглянулась с Арто и увидела, что он мучается всем этим не меньше меня. Пришлось сказать, что мне необходимо вернуться в город, и мы с Арто отправились на станцию.

Сидя в холодном, резком свете вагонных ламп на грубой деревянной скамье, Арто погрузился в глубокое раздумье. Я сказала, что не могла выдержать язвительных шуточек, пустого зубоскальства и всей искусственной атмосферы нашего вечера. Арто кивнул головой – он чувствовал то же самое.

– Но я заметил, как был разочарован Стиль, когда вы сказали, что не можете остаться.

Он заметил! А мне-то весь вечер казалось, что он где-то далеко, за тысячи миль от нас.

– И я слышал, как вы пообещали ему потанцевать для него.

– Это вполне естественно, он же играет на гитаре.

С чего бы это Арто указывать мне, что слова мои расходятся с делом? Или он сомневается, что мне хотелось убежать от этой поддельной веселости за столом у Стиля?

Он сидит нахмуренный, словно действительно подозревает меня.

Назавтра он написал мне: «Весь прошлый вечер меня чрезвычайно занимали, вернее, я был одержим некоторыми мыслями, появляющимися у меня только в минуты опустошенности. Я даже не поблагодарил вас и не сказал вам еще раз, как дорого мне ваше душевное расположение. Вы однажды сказали, что у вас не вызывает раздражения раскрытие интимных сторон жизни человека, но есть вещи, даже более трудные для признания в таком состоянии души, как у меня, которые, однако, более чем достаточно объясняют мое вчерашнее отсутствие в разговоре, граничившее с невежливостью».

За этой короткой, специально доставленной запиской последовало письмо:

«Несколько страниц «Гелиогобала», написанные мною этой ночью, которые я надеюсь прочитать вам в четверг, объяснят вам и, возможно, оправдают позицию, которую я занял в последний наш вечер и которая могла вас встревожить. Вы, конечно же, должны понимать подобную одержимость рассудка, но вы никогда не жили – надеюсь, что никогда и не испытаете – в таких состояниях умственного удушья, озлобленности и опустошенности, внешне проявляющихся в постоянном разыгрывании мною ролей. Внутренняя работа и муки моего духа – вот причина лжи на нескольких уровнях, самый откровенный из которых – поставить себя в некую позицию, позицию явной холодности, статичности, официальщины: улыбка на лице соответствует тайной гримасе, в высшей степени тайной. Понимаю, что мне не надо больше говорить, не надо задерживаться на этом. Вода очень близка огню. Но я представляю, что позиция, подобная моей, не может внушать доверия, но тем не менее это реальная позиция. Нет нужды объяснять вам, что я не таков, каким я кажусь, что я не испытываю тех чувств, какие изображаю, что моя неподвижность вовсе не то состояние, в каком я предпочел бы находиться, и все же я решительно не способен изменить свое внешнее поведение. Я уверен, что Вы понимаете меня, но я хочу объяснить Вам еще более ясно при личной встрече детали, которых не передать в Письме, я считаю, что написанные слова не в состоянии адекватно отразить подобные состояния. Внешне выражая себя таким образом, я поступаю наперекор себе, против моих желаний, и все-таки по временам я остаюсь доволен таким моим внешним выражением: организм мой не может и мечтать о других возможностях, не может вести себя иначе. Лучшее во мне убывает до точки несуществования. Простите мне это бессвязное и взбалмошное послание; какое-то ощущение вины и стыд заставили меня написать Вам письмо как можно скорее…»

Этакая щепетильность. Очень многие из нас виноваты в том, что не бывают сами собой, но почти никто не берет на себя смелость в этом признаваться. Он не мог быть самим собой в неестественной атмосфере дома Стилей. Я видела, как он был раздражен и унижен своей неспособностью попасть в тон разговоров. Но я не смогла в поезде заставить его понять, что я чувствовала все это, что играть фальшивую роль – значит принять необходимые меры для защиты своего истинного «я» во враждебной обстановке. Такая маскировка – совершенно естественный прием, особенно если внутренне ты весь истерзан работой, созиданием.

Так я ему и написала. И добавила: «Невозможно демонстрировать свою подлинную сущность повсюду и в любое время. Это Стили оказались в полном диссонансе с Вами. Я пробовала сказать Вам в поезде, когда мне показалась невозможной беседа за тем обедом, что мы оба с Вами были dépaysé [110]110
  Не в своей тарелке (фр).


[Закрыть]
. Вы можете играть тысячи ролей, но я никогда не обманусь в том, что такое настоящий Арто. Играть роль – это не преступление. Я ясно представляю себе глубинную суть. И раз уж я ее узнала однажды, поняла ее, поверила в нее, неважно, что произносит маска. Фальшивые разговоры, фальшивый тон того вечера всего лишь детали, не имеющие никакого значения. Вы чувствовали себя оскорбленным банальностью и вульгарностью. Я понимаю это. Когда душа поистине богата, обычная, ординарная жизнь становится пыткой. Я догадывалась, какой болезнью болели Вы в тот вечер. Вот почему, чтобы показать Вам, что я на Вашей стороне, я ушла вместе с Вами, обидев тем самым Стиля».

Мне безмерно жаль Арто, ведь он постоянно мучается. Вот я и хочу излечить его от мрака и горечи. Физически он меня не трогает ничуть, но я люблю его огонь, его гений.

Июнь, 1933

Всепонимающий Брэдли наносит мне визит. Его радует роль советчика, руководителя, и он советует мне перейти к прямому, непосредственному повествованию, писать прозу. Хочет выманить меня из моих тайных пещер. Он очень интересно рассуждает об искусстве, музыке, литературе, о писателях. У него острый взгляд и тонкое чутье.

Он считает, что писателю литература только во вред, что Генри напортил себе, читая слишком много. Говорит, что тема моей любви к отцу – такой же навязчивый невроз, как у Генри с Джун. Ее необходимо преодолеть, излившись на бумаге, выписаться. Но как часто в разговоре с людьми я чувствую, что все, о чем меня просят, я выполняю именно здесь, в своем дневнике; именно здесь я такая, как они хотят: подлинная, страстная, взрывная.

Брэдли нападает на поэтичность «Дома инцеста». Стилизация. Говорит, что я попала под влияние американского идеализма, с чем я никак не могу согласиться, на самом деле – я под воздействием пуританства, идеализма, пришедших от моей матери; это влияние Дании, влияние севера. Брэдли говорит: «Ваш отец остается самой большой любовью в вашей жизни – это безжалостно по отношению к другим людям. Заявляю от имени моего пола».

Брэдли ироничный, деятельный и очень упрямый человек. Все подталкивает меня быть более эгоистичной. Мое человеколюбие, говорит, это моя слабость. Уговаривает жить для себя, писать для себя, работать только для себя.

– Но я чувствую себя живой только тогда, когда живу для других, живу ими. И тем не менее, не послушав вашего совета, я все равно стану большим писателем. И если пока что еще не стала, меня это не беспокоит. Но я стану и матерью, и музой, и слугой, и вдохновительницей для большого писателя. Верно, что женщина превыше всего должна любить людей. А я прежде всего женщина. И вся моя работа заключена в моем дневнике, я писала и пишу его для отца, которого я потеряла, которого любила и которого хотела удержать. По существу, я живу сердцем, а не умом. И я не понимаю абстрактного искусства. Только то, что рождено любовью, страстями, болью.

Отец пишет мне:

«Ма GRANDE CHERIE!

Твое письмо показало мне еще один лик твоего многоликого существа. Лик, исполненный доброты и великодушия, раскрывающий твою исключительную способность к состраданию и самопожертвованию. Не сожалей ни о своих усилиях склонить Хоакина на мою сторону, ни о неудаче этих попыток. Ты бросила в землю семя, и оно даст ростки. Твой образ, Анаис, твои руки, твои глаза, твой голос, все, что я так люблю в тебе, все это для меня счастье, счастье такое новое и глубокое, так редко озарявшее меня, что я не могу вместить другую любовь. Ты не можешь представить себе, как ты наполнила мою жизнь новым чувством близости и проникновения в женскую душу. Я никогда не знал такого прежде. Лживая религия, лживая и узкая мораль каждую минуту уводят нас в сторону от всех форм счастья, возможных для нас. Весь мир страдает из-за того, что ему не хватает интимности, самозабвения, ощущения взаимосвязи и (не боюсь этого слова) взаимопроникновения.

Помнишь ли тот день, когда, рискуя тебя потерять, я рассказал тебе о всех своих слабостях и недостатках (от которых до сих пор не избавился) и спросил тебя о твоих? Это и было началом нашей истинной связи. Эти качества я считал само собой разумеющимися, но, как бы то ни было, многие из них – благоприобретенные качества. Как бы ни тщились наш здравый смысл и наша воля исправить эти недостатки, они суть самое реальное выражение наших первобытных натур, природных начал, находящихся в стадии первозданной чистоты. Непроизвольные догадки, молниеносные мысли, реверберации нашего внутреннего «я», новый, непостижимый трепет, наследственные отголоски, эхо голосов наших праотцев, все деформации и ограничения, навязанные нам нашим обществом – физические, моральные, психические, – чувства добрые или злые, благородные или эгоистические, сладость или горечь, бесстыдство или бессмысленность, чудовищные чувства или нормальные (ох, эти бесполезные, бедные слова, такие беспомощные, когда ищешь их для мира души) – все это мы. Стараться понять другого, стараться полюбить другого и в то же время прятать наше второе «я», которое только и есть подлинно наше, которое мы не сотворили и за которое не отвечаем – это значит не понимать и не любить жизнь».

Я ни о чем не сожалею. Я сожалею лишь о том, что все хотят лишить меня моего дневника, моего единственного непоколебимого друга, только он делает мою жизнь сносной. Потому что мое общение с людьми так ненадежно, доверчивость моя так робка, что малейший признак невнимания заставляет меня замолкнуть. А в дневнике я чувствую себя совершенно свободно.

У нас с Генри бывали очень важные разговоры о сновидениях. Генри внимательно следил за ходом моих мыслей и записывал их. Теперь он начинает присматриваться, как бы приладить их к книге, он видит в них подлинный сюрреализм [111]111
  Сюрреалисты придавали огромное значение сновидениям, видя в них один из важнейших путей постижения жизни. Отнюдь не сюрреалист, Генри Миллер в своей трилогии «Роза распятия» посвящает целые страницы своим снам (особенно это заметно в «Плексусе»).


[Закрыть]
. Он начинает интересоваться свойствами сновидений и как их надо толковать, задавать те же самые вопросы, которые я задавала себе. В «Доме инцеста» сюжет вырастает из сновидения, потому что так часто мои сны были по настрою самой жизнью, были о жизни и я могла к тому же грезить наяву. Генри же держался ближе к подлинным снам, которые снятся по ночам.

Я говорила о свете, атмосфере, текучести снов; он о тоне, об исчезновении всяких запретов, о теле и чувствах, действующих в унисон, о чудесном ощущении легкости. Я радовалась тому, что Генри входит в мир сновидений и начинает им овладевать. Сначала он вводил описания снов в свой текст просто для того, чтобы понравиться мне. Смеялся над ними. Я говорила ему: «Держись за них, они помогут тебе писать в новом ключе». Это была моя епархия, но, как обычно, Генри входил туда со своим уставом.

Помимо всего, я не могу понять, что произошло на днях с Арто. Он появился вчера с объяснениями. Оказывается, его недавняя скованность была вызвана вовсе не язвительными насмешками Стилей, а тем, что у него возникли на мой счет подозрения. Он насторожился и стал подозрительным. Он напуган.

– Ничего не понимаю, – сказала я.

Мы сидели в саду. На столе лежали книги, рукописи, из которых Арто читал мне. Как раз перед тем, как высказать мне все это, он рассказывал о своей книге «Гелиогобал» и о своей жизни. Он родился в Турции… Тут он внезапно остановился и спросил: «Вам действительно интересно слушать о моей жизни?» А потом добавил: «Я хочу посвятить эту книгу вам. Но вам ясно, что это будет значить? Это не будет обычным светским посвящением. В нем должно быть видно наше тончайшее взаимопонимание».

– Но оно же существует на самом деле, – сказала я.

– А не эфемерно ли оно? Что это с вашей стороны, прихоть или существенно важная, необходимая связь? Я вижу в вас женщину, играющую мужчинами. В вас так много теплоты и сочувствия, что трудно принять это за чистую монету. Кажется, что вы любите всех, просто расшвыриваете во все стороны свое расположение. Боюсь, что вы непостоянна, изменчива. Я так и вижу, как сегодня вы горячо интересуетесь мною, а назавтра отворачиваетесь.

– Вам надо доверять своей интуиции. Моя всеобщая благорасположенность – вещь чисто внешняя. На самом деле совсем немного людей, к которым я привязана прочно и искренне. Не так легко меняются подобные отношения. А мой интерес к вам объясняется не какими-то практическими соображениями, а тем, что я вчитывалась в вашу работу внимательно, до конца, и почувствовала, что понимаю вас. Вот и все.

– А вы часто пишете писателям такие письма? Может быть, это для вас дело привычное?»

Я усмехнулась:

– Я пишу совсем немногим писателям. Это не в моих привычках. Я – человек очень разборчивый. Кроме вас, я писала только двум – Джун Барнс [112]112
  Барнс Джун– американская писательница, жившая некоторое время во Франции. О ее романе «Ночной лес» Анаис отозвалась как о «лучшем из всего, что я читала о женщинах и женской любви». Однако здесь явный анахронизм: роман Д. Барнс, пробудивший интерес к ней со стороны Анаис, вышел в 1936 году, через несколько лет после знакомства Анаис с Арто. Интересно отметить, что Д. Барнс всячески уклонялась от общения с Анаис («завидя Анаис, переходила на другую сторону улицы», – сообщает современница).


[Закрыть]
и Генри Миллеру. Вам я написала потому, что увидела взаимосвязь между тем, как мы оба работаем. Я начала на известном уровне и на том же уровне встречаюсь с вами. Это тот уровень, где не играют в забавные игры.

– Вы сделали потрясающе нетрадиционную вещь. Я не мог в это поверить. Если это делалось с тем самым пренебрежением к миру, исходя только из тех импульсов, которые вами описаны, это слишком прекрасно, чтобы поверить в такое.

– Бернару Стилю я так не напишу. Но если вы не поняли того, что я написала, того, что адресовалось Антонену Арто, каким он видится из своих вещей, значит, вы вовсе не Арто. Я постоянно живу в том мире, где все происходит совершенно не так, как в мире Стилей, к примеру. Я понимаю, что Стиль мог по-разному истолковать мое письмо, но только не вы.

– Но я не мог поверить, что такое возможно, – сказал Арто. – Никак не считал такие отношения вообще возможными в этом мире. Боялся допустить. Боялся обмануться, когда все это придет к тривиальному концу и вы окажетесь светской женщиной, тешившей себя умными письмами, изображавшей сочувствие и так далее. Вы же видите, я отношусь ко всему всерьез.

– Вижу, – сказала я нарочито жестко, чтобы он больше не ошибался. – Я очень ласкова с людьми, радушна, дружелюбна, но все это на поверхности. Но когда дело касается глубинных чувств, подлинного смысла, устанавливаются лишь редкие связи, и только ваша серьезность, то, что вы поэт загадочный, объясняет, почему я обращаюсь к вам напрямую, без обычных условностей. Моя интуиция реагирует быстро, и я ей доверяю. Я ведь тоже отношусь ко всему всерьез. Я вам уже говорила, что живу в другом мире и вы можете проникнуть в него так же, как я проникаю в ваш.

Арто встрепенулся:

– Той ночью, в поезде, когда вы говорили со мной так ласково, я почувствовал, что вас неприятно поразила моя замкнутость.

– О нет, я приписала это вашей работе. Я ведь знаю, что, когда в человеке совершается работа воображения, он полностью погружен в нее и ему очень трудно очнуться и выбраться в мир, особенно если этот мир легкомыслен и зол.

– Все это было удивительно. Это меня и напугало. Я слишком долго жил в страшном моральном одиночестве, духовном одиночестве. Есть люди, которым легко жить в таких условиях, но мне это тяжко.

Он положил руку мне на колено. Я вздрогнула: это было его первое физическое движение. Я не шевелилась и только произнесла: «Такого духовного одиночества вы больше не будете чувствовать». Эта дефиниция, подумала я, отложит вопрос, который я читала в его глазах, который нависал над нами и приводил в смущение – какова будет природа нашего союза. Он отдернул руку. Мы сидели очень тихо. В эти минуты у него были удивительно красивые глаза, серьезные, полные тайны и чуда, как у Данте, когда он вышел из ада. Я попросила его прочитать мне из своей книги.

Он сказал, что Стиль пытался выставить его смешным и нелепым из ревности. Он был прав. Я же видела, что Стиль наблюдал за моим растущим интересом к Арто с явным раздражением. И снова стало ясно, что единственный путь ко мне – дорога фантазии и воображения. Стиль видный и привлекательный мужчина, но уж больно он ординарен. Арто страдающий и вдохновенный.

В ночь после визита Арто мне приснилось, что я ему отдаюсь и удивлена его страстностью. Но проснулась я без всякого ощущения, что именно таким будет наш союз с ним. С кем я только не спала во сне! Двенадцать комнат во сне? Прошлое, настоящее, будущее? Я обязана передать атмосферу снов лучше, чем кто-либо другой. Я так долго живу в этой атмосфере с ее ощущениями, впечатлениями, предчувствиями и верю им.

Погода, как в тропиках. Райское блаженство. Полное здоровье.

Мне не описать достойно то восторженное волнение, сопровождавшее мой разговор с Арто, эмоциональный разлив, прозрачную чистоту и открытость, те потрясающие моменты неудержимости чувств и возбуждения. Так обнажена была напряженность Арто, так разоблачающе смотрели его глаза. Чувство близости охватывало меня с такой силой, что другие могли бы принять за любовь то, что было видом горячей дружеской привязанности. Правда, чересчур горячей.

Любить, любить, любить, как может любить художник, поэт, влюбленный от всей полноты души, обожающий все живое на свете, соблазняющий этот мир песнями, танцами, поэзией, музыкой, огромной страстью к жизни, страстью ко всем ее обликам, ко всему, что в ней содержится, ко всем ее сторонам, к мужчине, к женщине, к ребенку, к солнцу, к нервам, к боли, к нервной испарине на страждущем лице Арто. Арто смотрит на облака, плывущие над ним, и все время запинается, читая свои ранние стихи.

Страхи Арто, сны, где мне приходится успокаивать и утешать тех, кого я мучаю и дразню днем, любовь к творчеству, к стихам, к мужским мечтаниям… любовь.

Я встретила Арто в кафе, он поклонился мне со страдальческим видом.

– Я же ясновидящий. Я вижу, что вы не придавали никакого значения тому, что наговорили мне на днях. Сразу же после нашего разговора в саду вы стали отчужденной, лицо сделалось непроницаемым. Не ответили на мое прикосновение. И обратились в бегство.

– Но там ведь речь не шла о любви человеческой, плотской. А я, как только выговорилась перед вами, тут же почувствовала, что вы дали моим словам именно человеческое истолкование.

– Тогда о чем же вы говорили?

– О духовном родстве, дружбе, взаимопонимании, творческом братстве.

– Но мы ведь живые люди!

Я забыла последовательность наших фраз. Я знала только то, что я никак не хочу физической близости с Арто. Мы вышли из кафе. Арто сказал: «Мы идем в ногу. Это божественно – ощущать рядом с собой человека, идущего в одном с тобой ритме… Прогулка по эйфории». И тут я почувствовала, что начинаю выпадать из реальности. Меня не было больше в моем теле, я вышла из него и смотрела на себя со стороны. Я видела Арто, взиравшего на меня с восхищением; я видела, как он смотрит на мои сандалии; я видела, как вздымается и опадает при каждом дуновении ветра мое легкое летнее платье; я видела, как мою обнаженную по локоть руку сжимают пальцы Арто. И увидела: на один миг радость вспыхнула на его лице, и мне стало нестерпимо жаль этого тоскующего, исстрадавшегося безумца с его болезненной сверхчувствительностью.

Мы сидели в «Куполь», мы там целовались, и я придумала для него целую историю о том, что я – разделенное существо и не могу любить одновременно и человечески и творчески. И закончила этот рассказ о своем раздвоении словами: «В вас я люблю поэта».

Выдумка оказалась удачной, она и растрогала его, и ничуть не умалила его гордости.

– Это очень по мне, – сказал он. – Как я. Люди представляются мне привидениями, и я сомневаюсь и пугаюсь жизни, и все кажется мне нереальным; я пробую войти туда, стать частью этого. А вот вы, мне кажется, более земная, чем я, с вашей плавностью, с вашей трепетностью. Я никогда не встречал такой женщины, легкой и в то же время горячей. Все в вас меня пугает: огромные глаза, расширяющиеся глаза, невозможные глаза, все ясно в них, все прозрачно и нет в них никакой тайны, но тут же понимаешь, что, стоит только глянуть сквозь, сквозь вас, и такие бездны откроются под этой ясностью, за этими нагими, волшебными глазами…

Что-то во мне шевельнулось, я вздрогнула, а он взмолился:

– Скажите, кого вы любите. Я знаю, что в вас влюблены Альенди, Стиль, многие другие, но кого любите вы?

И сказал еще:

– Мягкая, хрупкая и коварная. Люди говорят, что я сумасшедший. Вы тоже думаете, что я сумасшедший? Это вас и пугает?

В эту минуту, глядя в его глаза, я поняла, что он безумен и что я люблю его безумие. Я взглянула на его губы с черной каймой по краям от лауданума – губы, поцелуя которых я не хочу. Поцелуи Арто, я знаю, потащат меня к смерти, к помешательству; я знаю еще, что он ждет от женской любви возвращения в жизнь, реинкарнации, возрождения, теплоты и ждет напрасно, потому что потусторонность его существования делает невозможной всякую человеческую любовь. Чтобы не ранить его, я сочинила миф о моей расщепленной любви, где тело и дух никогда не могут соединиться. Он сказал на это: «Вот уж не думал, что могу найти в вас свое безумие».

И вот он сидит в «Куполь», изливаясь стихами, болтая о магии. «Я – Гелиогобал, безумный император Рима», потому что он всегда превращается в того, о ком пишет. В такси он откидывает назад волосы, открывая искаженное лицо. Красоты очаровательного летнего дня он не замечает. Высунувшись из машины, вытягивает руки в сторону кишащих людьми улиц: «Революция вот-вот придет, и все будет сметено. Весь мир должен быть разрушен. Он развратился, он полон грязи и мерзости. В нем полно мумий, говорю вам. Рим эпохи упадка. Гибель. Мне нужен театр, действующий, как шоковая терапия, гальванизирующий, встряхивающий человеческие чувства».

И мне в первый раз показалось, что Арто живет в таком мире фантазий, в котором этот шок, это потрясение нужно ему самому, чтобы почувствовать реальность этого мира или же воплотиться во всем могуществе великой страсти. Но он все стоял возле автомобиля и выкрикивал что-то, и яростно плевался, и толпа глазела на него, а шофер такси явно нервничал. И я подумала, что он забыл о том, где мы, о том, что мы на вокзале Сен-Лазар и поезд сейчас увезет меня домой. Мне стало ясно, что ему нужна революция, нужна катастрофа, всеобщее крушение лишь для того, чтобы положить конец его невыносимой жизни.

…Генри объединил свой «Автопортрет» («Черная весна») с книгой сновидений. Исписал огромное количество бумаги, но только многое приходится рвать на части и – клочок за клочком – отправлять в надлежащее место. Он смешивает в себе критика, философа, романиста, исповедника, поэта, репортера, ученого и нотного писца. Это же труднейшая задача – творческий синтез таких фрагментов, слияние их воедино. Его работа хаотичная, разномастная, неуравновешенная; она как поток, в котором надо держаться какого-то ориентира, а не то тебя затопит, поглотит, унесет. Посмотришь, он вроде бы сдался, его тащит по перекатам, он захлебывается своими впечатлениями, желанием откликнуться, экспансивностью. Но нет, он выбрался-таки на берег. Если он все еще настороже, он бессердечен, но если он чувствует себя в безопасности, нет никого мягче и человечнее.

Он был настроен на воспоминания, рассказывал о жизни с Джун и с первой своей женой. Музыка по радио вызвала у него слезы. «Никакая литература не может передать трагедии жизни, напряжения борьбы. В литературе это выходит бледно». Рассказывает, как уступал сексу, постоянно разрываясь между плотским влечением к женщине и презрением к ней, ее ограниченности и пустоте. «Позорное отречение от прямоты и честности. И тогда является призрак неудовлетворенности…»

Когда из-под пера Генри выходят безумные страницы, это безумие вызвано жизнью, а не отсутствием ее. Безумие сюрреалистов, Бретона и прочих рождается в вакууме, тогда как Генри заражается им от всех нелепиц, насмешек, страданий сверхперегруженной жизни. И его жизнь никогда не кончается кристаллизацией, а только фантастическими витками восторга, движением к вершине, вечным вращением.

Я увидела Арто. Он стоял величественный, горделивый, с безумно радостными глазами, глазами фанатика, сумасшедшего. Лицо триумфатора, встречающего мое появление. Тяжеловесность, цепкость, странная деспотичность жестов. Руки его еще только нависали надо мной, парили над моими плечами, а я уже ощущала их магнетическую тяжесть.

Я оделась в красное, черное и в металл – стальные браслеты и ожерелье; я была, словно воин в доспехах, готовящийся защищать свою честь. Комната его оказалась бедной, как монашеская келья. Кровать, стол, стул. Я взглянула на фотографию на стене, на его поразительное лицо, изменчивое лицо актера: переполненное мраком и горечью, оно вдруг начинало сиять божественным экстазом. Он весь, словно из Средних Веков, мрачная напряженность. Он Савонаролла, сжигающий языческие книги, предающий огню все земные радости. В его настрое что-то сатанинское, это не просветленная улыбка, а хохот дьявола. Тягостно ощущать его властное присутствие; весь он натянутая струна и очистительное пламя. В движениях незыблемость, напряженность, жестокость, испарина на лице выдает жар, опаляющий его изнутри.

Он показывает мне свои рукописи, говорит о своих планах, говорит темно, загадочно, а потом умоляет меня, опускается на колени. Я повторяю все, что говорила раньше. Все вертится вокруг наших отношений. Он встает, лицо застыло в напряженной гримасе.

– Альенди предупреждал, что я слишком усердствую с опиумом… что раньше или позже вы все равно начнете презирать меня. Я не создан для чувственной любви, но она так важна для женщин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю