355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 20)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

Май, 1933

Отец приехал.

Я ожидала увидеть его таким, как на фотографии, только с более открытым лицом. Менее изборожденным морщинами, менее маскообразным, но новое лицо мне понравилось: резкость черт, крепость подбородка, женственность и обаяние улыбки, тем более удивительные в контрасте с дубленой, как пергамент, кожей. Улыбка делает заметней ямку на щеке, собственно, это не ямка, а шрам, оставшийся от падения в детстве на острые прутья лестничных перил. Аккуратная, плотная фигура, изящество, энергичные жесты, легкость, моложавость. Какой-то неуловимый шарм. И величайший, не стыдящийся себя эготизм. Разговор он ведет так, словно обороняется от непроизнесенных обвинений, оправдывает всю свою жизнь: любовь к солнцу, к Южной Франции, к роскоши, зависимость от мнения других, боязнь критики, впечатлительность, постоянное актерство. Остроумие и четкость выражений, сила образов, крепкая и яркая испанская образность, перенесенная во французский язык.

Когда-то он приехал из Испании во Францию, занимался у Венсана д'Энди, стал самым молодым профессором «Схола Канторум», как раз к тому времени я и родилась. Детская, обезоруживающая улыбка. И постоянное излучение обаяния. Прежде всего обаять. Таящаяся детскость, отсутствие чувства реальности. Мужчина, избаловавший себя (или избалованный женщинами?), ищущий противоядие против жизненных невзгод в роскоши, в салонной жизни, в эстетизме, и все же страдающий боязнью всякого разрушительного начала. Вынужденный быть общительным, светским, расширять круг знакомств, жить неустанно в поисках чувственных радостей и не знать других путей добиться желаемого, кроме как притворством. И страсть к творчеству. Концерты, композиторство, книги, статьи. Исследования забытой и редкой музыки, поиски талантливых людей и представление их публике («Агилар-квартет» из Аргентины, к примеру) [100]100
  В числе произведений Хоакина Нина-старшего назовем сочинения для голоса и фортепьяно: «Десять испанских рождественских песен», сборник 20 испанских народных песен; «Испанскую сюиту» для виолончели и фортепьяно, «Иберийскую рапсодию» для скрипки и фортепьяно. Им же написано исследование «Три великие музыкальные школы XVIII века», изданное в Бильбао в 1913 г.


[Закрыть]
.

Неужели этот источник чувств высушен претенциозностью, притворством, актерничаньем? Станет ли мой двойник двойником дьявольским? Он воплотил в себе все опасности моей иллюзорной жизни, моих придумываний ситуаций, моих мошенничеств, моих ошибок. Но тогда он – карикатура на меня: ведь мои поступки мотивировались сильными чувствами, а у него цели суетные, земные. В его жизни главные роли принадлежали публике, концертной эстраде, критикам, светским и титулованным друзьям, салонам, церемониям. А то, что было во мне человеческого и теплого (моя мать?), жило совсем другими ценностями, истинными ценностями. А у него – демонстрация напоказ, одежда, деньги. Другие люди его не интересовали. Это был чуть ли не цинизм.

– Ты теперь говоришь и пишешь на языке, которого я не знаю. И ничего не знаю о твоей жизни в Америке, что ты там делала. Твоя мать очень ловко увезла тебя подальше от меня, ей надо было сделать нас чужими друг другу. Она знает, что я не люблю Америку, даже боюсь ее. Что я не знаю английского. Le pays du «bluff» [101]101
  Страна блефа (фр.).


[Закрыть]
.

– Но вы же могли приехать повидаться с нами, могли приехать с концертами. Мне говорили многие, что вас приглашали.

– Да, это верно, я бы мог приехать, когда вы еще были детьми. Но меня пугала Америка. Слишком там все по-другому.

Я понимала, что он ищет сходства между нами.

– Ты любишь хорошо одеваться?

– Я люблю одеваться оригинально, по-своему, а не по моде.

– А садом заниматься любишь?

– Но не засучив рукава.

Мы оба рассмеялись.

Когда он начинает рассказывать о себе, я вижу, как старается он создать свой идеализированный образ. Ему хочется самому поверить, что он человек добрый, отзывчивый, благородный, альтруист. А ведь столько людей говорят о его эгоизме, о том, что он не посылает денег своей матери в Испанию, жалуется, что нет у него таких возможностей, а между тем курит сигареты с золотым обрезом, носит шелковые рубашки, обзавелся роскошным американским автомобилем и живет в фешенебельном районе Парижа в арендованном особняке.

Мы оба всматриваемся в зеркало, ищем подтверждения нашего кровного родства и тождественности.

Мы аккуратны, это заметная наша черта. Хотя часто нами движут непреодолимые порывы, но мы оба испытываем потребность в порядке вокруг нас, в нашем доме и в жизни, словно порядок в наших шкафах, бумагах, книгах, в наших фотографиях, в воспоминаниях и в одежде может предохранить от хаоса в наших чувствах, в нашей любви и в нашей работе.

Равнодушие к еде, воздержанность; но это, надо признать, попытка борьбы с нависающей над нами угрозой недолговечности.

«Воля, – произносит отец, выпрямляясь во весь рост. Воля к уравновешиванию, желание найти противовес внезапным порывам чувств, полетам лирических фантазий. Да, он тоже страдает романтизмом, донкихотством, цинизмом, наивностью, жестокостью, шизофренией, расщепленностью своего «я», мучается от dedoublement [102]102
  Раздвоенности (фр.)


[Закрыть]
и не знает, как синтезировать все это в цельность и единство.

Мы сочувственно улыбаемся друг другу.

Типичный испанец, требующий от женщин слепого обожания, покорности, тепла, любви и ласки, он поражен, встретив в женщине дух, схожий с его собственным: авантюристический, мятежный, взрывчатый, чуждый условностям. Поражен, а на первых порах и обрадован, ибо всякий нарцисс мечтает о своей копии. Не о портрете Дориана Грея, а об отце, «таком же, как я», о дочери, «такой же, как я». О двойнике, отвечающем на вопросы.

Ты так чувствуешь или этак? Ах, ты тоже так? Вот и отлично, значит, мы не чужие. И нас уже двое. А те наши части, которые не совпадают с желаемым образом, мы отбрасываем. Но только я собираю эти фрагменты в своем дневнике и не забываю о них. А мой отец забывает.

Отец остается верным женщине, которая верит в него всем сердцем – чистой и искренней Маруке.

Но он сам не так уж невинен. Целый час потратил на объяснение, почему ему пришлось на четыре месяца отправиться на юг Франции. Но я же не просила у него никаких объяснений! А он называл и состояние своего здоровья, и промозглую парижскую зиму, и общее утомление. Да почему же человеку не отправиться на Юг, если ему захотелось? Нет, тут что-то скрывается. Вполне возможно, он поехал туда провести время с любовницей.

Когда он приближался ко мне, улыбаясь и что-то говоря, мне показалось, что это не мой отец, а некий моложавый мужчина бесконечного обаяния и шарма, запутанный, как лабиринт, и текучий, проскользающий меж пальцев, как вода.

– Мы всегда должны говорить друг другу правду. Что за необычная просьба, дорогой папочка!

– Мы оба люди с очень развитым чувством собственного достоинства.

Мы оба веселы и беспечны. Не выказываем нашего беспокойства, страхов, неуверенности.

– По дороге сюда я спрашивал себя, какая кровь в тебе взяла верх – испанская или французская? Но ты никогда не смотрелась такой истинной испанкой, как сегодня.

Почему он казался мне в детстве таким суровым? По отношению к детям, да и вообще ко всей домашней жизни он проявлял ужасающую придирчивость, все было не по нему. Все его раздражало, всем он был недоволен. Ни малейшего признака нежности, никаких знаков внимания. Улыбчивым, сияющим, обаятельным отец был только для гостей. Вот сегодня я была его гостьей. Ничего от его обычного поведения, когда он старался выискать любую погрешность, любую слабость, любой недостаток и ткнуть туда носом.

Я всегда жила, не желая быть такой, каким был дома мой отец.

Годами я рисовала его портрет, чтобы не повторить его в себе. В чем-то мы были очень схожи, и тем сильнее я боялась этого повторения. Я не хотела быть им. Потому что я стремилась к более безыскусной жизни, к подлинным ценностям, не придавала значения внешним формам, бежала от светского общества, от богатства, от аристократов и снобов.

Мы оба любили музыку.

Мы оба любили море.

Мы оба боялись нищеты, но, боясь ее, я никогда не гналась за деньгами. Я стойко переносила нашу бедность. Я могла решаться на реальные жертвы. Никогда не занималась мелочными расчетами. Была способна на безграничное преклонение перед кем-либо или чем-либо. Я старательно вытравливала в себе всякие признаки пристрастия к роскоши и прочим прелестям. К легкомысленной пустоте. К шикарным гостиницам. К автомобилям. К светским салонам.

Отец мой был денди. В наши детские годы его одеколон или сверхмодная сорочка значили куда больше, чем наши игрушки или платья нашей матери.

Когда он ушел, я подумала, что только что видела ту Анаис, какой ни за что не хотела бы быть.

Антонен Арто. С горячностью говорим мы с ним о нашей приверженности к сжатому энергичному стилю, к тщательному просеиванию материала в поисках самого главного, о нашей любви к самой сути, о дистилляции ее капля за каплей в жизни, в литературе. И не заранее обдуманные усилия, а просто вера в наш способ мышления и чувствования и следование ему. Это не сознательная попытка конденсации, а естественное стремление к сгустку. Всякий раз, когда мы выделяем суть, мы приближаемся к истинному нормальному движению нашего разума. Ни с кем другим не проступал для меня так ясно смысл поэзии: это абстракция, в которой взаимодействуют иносказательные аллегорические узоры.

Спорим о психоанализе. Арто обидно, что он используется так прагматически. Психоанализ, по его словам, служит только сексуальному освобождению человека, тогда как его надо использовать в качестве метафизической дисциплины, способствующей достижению цельности, и т. д.

Арто говорит:

– Я никогда не нуждался в этом, потому что никогда не терял равновесия. Я могу сохранять ясное и объективное представление о своем бытии и описать его. Мы родились под одним знаком, но вы существо труднее уловимое. Я не верю в вашу добротув прямом смысле этого слова; я думаю, что вы сотворяете добро из сладострастной радости творчества.

Речь его льется плавно, легко. В нем уже меньше жесткой, напряженной горечи, подозрительности, мании преследования. Но как глубока его неуверенность в себе! Он всегда думает, что никому не нужен, что он отрывает меня от важной работы, когда звонит мне. И очень растроган моим интересом к нему.

Сижу в ожидании отца, полностью сознавая уже всю его поверхностность. Звякает колокольчик, и мне сразу же вспоминаются коровы на пастбищах Швейцарии. Эмилия открывает большие железные ворота. Американский автомобиль, давняя мечта моего отца, вкатывается во двор. Лицо отца скрыто большим букетом цветов, и с ним еще ящик, в котором оказывается ваза от Лалика [103]103
  Лалик Рене(1860–1945) – знаменитый французский ювелир и художник по стеклу, один из ярчайших представителей стиля L'Art Nouveau. Основал в 1908 году фабрику по производству ваз, посуды, светильников и других предметов из литого стекла.


[Закрыть]
.

Отец сегодня настроен на искренность, он больше не играет роль.

Он все старается обнаружить наше сходство. Мы порождаем гармонию, ощущение безопасности, создаем уют, домашний очаг, но в то же время мы можем, как дикие мустанги, рвануться с места ради какой-нибудь авантюры. Неугомонные, полные энергии, опасающиеся больно задеть других, поломать чужие судьбы, но жадные до жизни, ищущие обновления, развития. Мы пасуем перед великодушием и преданностью других людей. Нас считают деспотами, но мы с отцом знаем, как легко можно нас завоевать нежностью, добротой. Обновление, говорит мой отец, может прийти от кого угодно, даже вообще ниоткуда.

Есть такая салонная игра в вопросы и ответы: «Ваш любимый цветок? Ваша любимая музыкальная пьеса?» Отец расхаживает взад и вперед по красному кафельному полу и засыпает меня вопросами: как насчет религии? а как с политикой? а что ты думаешь о морали? И радуется, потому что я отвечаю именно так, как ему хотелось бы. Словно именно он воспитывал меня. Говорит: «Нам нет нужды лгать друг другу». Все та же песня. Мы не будем лгать друг другу, но, конечно, при первом же сигнале опасности, попадании в уязвимое место, признаках ревности, отдаления мы начнем лгать, чтобы наши отношения казались превосходными, развивались бы без сучка без задоринки.

– Ты стала красавицей, – говорит он. – Замечательно, эти черные волосы, зеленые глаза и алые губы. И видно, что ты настрадалась: лицо такое спокойное, безмятежное. Такое спокойствие и красота даются только страданиями.

Я стою возле каминной полки. Он смотрит на мои руки.

– У тебя такие же руки, длинные и тонкие пальцы, как у твоей бабушки. Это фамильная черта. Когда твоему предку, придворному художнику, писавшему портреты королей и королев, аристократов, знаменитых людей, требовалась модель с красивыми руками, он писал руки твоей прабабки.

Я внезапно отдернула руки и задела стеклянный шар с хрустальными рыбами и камнями, он разбился, вода потекла на пол. Отец продолжал:

– В июне ты должна поехать со мной на Ривьеру. Тебя примут за мою любовницу. Это будет прелестно. Я буду говорить, что ты моя дочь, а мне никто не будет верить.

Я его поддразниваю, называю «старым дубом», смеясь над одним его вконец сентиментальным письмом, где он сравнивал меня с солнцем, «озаряющим ветви старого дуба». Говорю ему, что просто неприлично иметь так молодо выглядящего отца. Ему пятьдесят с лишним, но ему нельзя дать больше сорока. У него роскошные волосы (правда, крашеные), подтянутая фигура, очень живая жестикуляция. Он кажется временами мягким, умным, здравомыслящим человеком.

Его идеал, как у Леонардо да Винчи, – «человек разносторонний». Он разбирается в медицине, в архитектуре, в декоративном искусстве; он сочиняет музыку, концертирует, пишет книги по искусству; он идет впереди своего времени – начал принимать солнечные ванны еще в ту пору, когда люди на пляжах ходили одетыми, заставлял нас носить сандалии, чтобы дышали ноги, он придумал машину для записи музыки чуть ли не раньше, чем ее изобрели в Америке. Живой, пытливый, исследовательский ум. Подобно Оскару Уайльду, он вложил свой гений не только в свое творчество, но и в свою жизнь. Он сотворил свою личность. А еще в нем были качества спартанца: он уклонялся от выпивок, помногу не ел, чтобы сохранить стройную фигуру. Жизнь его была строго дисциплинированной. Все было пронизано стремлением к совершенству. Даже его выдумки были направлены на то, чтобы приукрасить, усовершенствовать реальность. И это не было ни пороком, ни декадентскими штучками; это была огромная светоносная сила, мудрость и умение радоваться. Единственную поблажку он позволял себе в делах амурных.

Странно, что, живя под бдительным надзором матери, натуры совершенно противоположного склада, я выработала в себе ту же дисциплинированность, тот же спартанский дух, житейскую мудрость и тягу к гармонии. Что в своей жизни я развивалась сама по себе, была сама своим наставником, опекуном, бралась за трудные вещи, критически оценивала свое поведение; с самого детства я словно бы взяла на себя роль отсутствующего отца, стараясь, как и он, достигать совершенства. Сама себе назначала задачи, сама ставила цели.

Безмерно горжусь отцом. Правда, он любил нас не по-людски, ради нас самих, человеческих существ, в которых отразился он, которые призваны повторить его, продлить его путь. Он любил нас как свое порождение, свое создание, свое творчество. Каково было этому себялюбивому человеку видеть, как стараниями заменившей его нашей матери его дети все более удаляются от него, говорят на чужом языке, становятся американцами. И как радовался он тому, что вопреки всему этому его кровь, его пристрастия победили. Торвальд унаследовал от отца интерес к научным исследованиям, Хоакин – его призвание музыканта, а я – писательские способности.

Он рассказывает о наших недомоганиях с такой гордостью, словно это фамильные ценности, наследственные бриллианты или поместья. Повод для гордости он находит даже в наших унижениях. Моя гордыня умеряется моей женственностью. Для выражения этого чувства я выбрала путь смирения, скромности. Но чем скромнее форма, тем достойней содержание. Я страдала от бедности, и глубину нанесенных ран можно было объяснить только великой гордостью. Не будь я такой гордой, я не была бы так смертельно оскорблена.

Я горжусь своим отцом. Мне понятен его художественный эгоцентризм и поиски защищенности. Так женщина, вынашивающая ребенка, ищет мужской поддержки. Беременная женщина беспомощна. И так же беспомощен художник в процессе творчества. Он тоже ищет гнездо. И я вижу и понимаю в нем, так же, как вижу и понимаю в Генри, эту нужду в независимости, в стимуляторах, в любовных интрижках.

Внешний блеск в нас имеется. Важность, серьезность, напряжение, страсть, радость. Но мы обескуражены нашими ошибками, мучаемся и поражаемся нашим слабостям. Намерения благородны. А упущения замаскируем ложью.

Бывает, я провожу часы за ручной работенкой, замазываю шпаклевкой отверстия от гвоздей, расписываю бельевую корзину или подносы, стираю со стен пятна и все такое прочее. А потом устыдившись, я придумываю более важные занятия: перевожу для Альенди или сажусь за свою поэму в прозе. А отец мой все больше и больше набирает певиц, с которыми занимается, дает все больше уроков и концертов. Он тоже стесняется часов, проведенных за подбором газетных вырезок о новейших открытиях гормонов, о средствах против отсыревших стен, о спиритических сеансах.

Генри никогда не стыдится того, чем занимается. Он принимает все: ветхое, ничтожное, прекрасное, уродливое, даже пустое. Генри – существо всеохватное. И лишен критического подхода. Хотела бы я знать, не оттого ли он привел меня в восхищение, что мне требовалось отдохнуть от опостылевшего перфекционизма [104]104
  Доктрина морального усовершенствования.


[Закрыть]
.

Я просто уронила хрустальный шар, и вода хлынула на пол. Но не разбила ли я тем самым искусственное устройство, в которое была заключена жизнь, и дала жизни возможность вырваться наружу и течь так, как ей надо? Без всякого контроля. На природе, а не среди хрустальных стенок.

Отец ценит хрусталь, но обратился ко мне с такими словами: «А мы ведь оба с удовольствием смотрели на это. Мы любим хрусталь за его прозрачность, светоносность и в то же время весомость. Ощути, как тяжела эта лаликовская ваза».

А позже он сказал:

– Знаешь, я не мучился тем, что старею, я знал, что я совсем не старик. Но меня пугало то, что ты увидишь меня слишком поздно, когда поубавится во мне сил, когда я уж не смогу так весело смеяться и заставлять смеяться и тебя.

Какой большой вкус к жизни! И я почувствовала прилив восхищения моим двойником. И пожалела, что столько лет я не знала его и ничему у него не училась.

Генри часто жалуется: «Устал я от этих сражений. Я должен избавиться от ожесточения. Мне нужен мир». Он уверен, что Лоуренс мог сделать гораздо больше, если бы жил с Фридой в мире и спокойствии. Оставь меня в покое! – это и лоуренсовский вопль, и точно так же поднимал мой отец голос против моей матери. Как далеки мы сегодня, я и мать! Нас связывают лишь одинаковые материнские инстинкты. Генри понимает меня, когда говорю: «Я знаю, что такое материнство. Испытала на опыте, что значит вынашивать ребенка. И мое материнство выше биологического – чувствовать, как в тебе растет художник, растет жизнь, растет надежда, растет творчество». Это еще Лоуренс сказал: «Откажись от вынашивания детей и расти в себе надежду, любовь и преклонение перед всем, что уже родилось».

Просыпаюсь сегодня утром и читаю только что пришедшее отцовское письмо:

«Анаис, cherie, ma plus grande amie! [105]105
  Дорогая, мой самый большой друг! (фр.)


[Закрыть]
Я обязан тебе самым прекрасным, самым проникновенным, самым полным днем в своей жизни. Я уезжал от тебя растроганным до глубины души. Вчера я словно бы приподнял пелену, сгущавшуюся все эти годы. И снова твое великолепие раскрылось передо мной. Я вижу его, чувствую его, понимаю все это: таившееся и могучее, трепетное твое обаяние. Благодарю тебя, Анаис. Мы подписали договор о самой прочной дружбе. Посылаю тебе мои мысли, чувства и весь жар моей души». Я была счастлива.

А потом он позвонил: «Я должен повидать тебя сегодня, хотя бы на часок».

И вот отец появился, весь сияющий, и мы чудесным образом сразу поняли друг друга. Он возлагает надежды на полярность: самый мужественный мужчина и самая женственная женщина. Он так же, как и я, ненавидит насилие. У добра и зла огромные возможности, но нельзя забывать о строжайшем надзоре. Формировать наши жизни мы должны так, чтобы были исключены катаклизмы. Мы ищем порядок и стремимся подчинить его течению жизни, но в любое время мы должны уметь притормозить, так же, как должны не забывать о тормозах во время езды на автомобиле. При нашем темпераменте это необходимо. «Даже комната, обставленная соответствующим образом, мешает иным вещам там находиться», – говорит мой отец.

Он говорит, и я вижу его усилия все уравновесить, ведь у нас обоих уравновешенность в природе. Но разве возможно, чтобы я стала дурной копией моего отца вместо его противоположности? Который из нас собирается выйти из-под контроля другого? Если мой отец нацелился на попытку помешать мне вырваться на свободу, ему тоже несладко придется, я его очень огорчу. Он не сможет терпимо относиться к извращениям, к однополой любви. И догадывается, что, даже когда я кажусь наиболее покладистой, я все-таки остаюсь разборчивой, сохраняю право выбора. Приятель сообщил ему, что я в опасности из-за психоанализа, который может убрать все тормоза. Отец понимает, что моя готовность исследовать все на свете, ничем не брезгуя, – признак моей силы. Тот, кто бессилен, довольствуется предубеждениями. Предубеждения – это охранная грамота. Мы с этим согласны.

Мы оба тщательно обдумываем все это и получаем удовольствие, открывая для себя другого. Он сидит, любуясь устройством книжных полок, и советует мне смазать маслом ворота (а мне нравится долгая флейтовая мелодия ржавых петель). У него страсть к усовершенствованию, что пугало меня еще в детстве. Я чувствую, что никогда не смогу жить по таким принципам.

Его привлекает моя сила. А я понимаю, что могу на него опереться. Я меньше, чем он, сконцентрирована на чистоте, а его мания доходит до того, что он постоянно чистит столовое серебро и каждые десять минут моет руки. Я более неприхотливый человек, я невротик и я немного безалаберна. Но чувства легко делают нас обоих своими рабами. То, что мы вообще выкарабкались из этого положения, – чудо. Некоторые ляпсусы в рассуждениях мне представляются божественной мудростью… Я только стараюсь достичь того, что он уже достиг давно. Отец любит вести за собой, играть роль наставника, выступать судьей в ссорах: он любит формировать жизни. А еще он ревнует к моему дневнику. Говорит: «Вот мой единственный соперник». (Они все прикончили бы мой дневник, если бы могли.)

Отец в отчаянии от того, что я окончательно перешла на английский, на котором он не может читать. Говорит, что, перейдя на английский, я совершила насилие над своей природой, над испанской страстностью и французским остроумием. Но я могу, возражаю я, придать английскому все эти свойства, могу спаять их так, как мне нужно, расширить язык, выйти за его пределы. И я люблю английский: он богатый, синонимичный, тонкий, текучий, воздушный и совершенно достаточен для выражения любых моих чувств и мыслей.

Я отправила Арто маленькое вспомоществование. И, самое главное, написала письмо, которое его успокоит, может быть, он перестанет ощущать весь мир, как враждебный себе.

Мне припомнился разговор с Альенди:

– Не играйте с Арто. Он слишком, бедняга, жалок.

– Но я интересуюсь только его талантом.

– Тогда не кокетничайте с ним, будьте ему только другом.

– В отношениях литературных я почти мужчина.

– Но силуэт ваш совершенно не мужской.

Долгая прогулка с Хоакином вокруг озерца, ходим и говорим, говорим, говорим об отце. Я умоляю Хоакина не судить отца, пока он его как следует не узнает. Я говорю:

– Раз ты осуждаешь отца, ты осуждаешь и меня, мы с ним очень похожи.

Хоакин горячо возражает, говорит, что если сходство есть, то только в мелочах, а не в главном:

– Отец живет в нечеловеческом мире, – и Хоакин принялся превозносить «человечность» нашей матери.

– Инстинкт собственницы и страсть к принуждению, – сказала я, – у нее в самом деле человеческие. И примитивные.

– Это лучше, чем отцовская изощренность. Защита Хоакином нашей матери всегда проходит под девизом: «Она любила своих детей».

– Как самка своих детенышей. Биологически – да, любила. Но в конце концов она была эгоисткой не меньше, чем отец. Она кормила нас, одевала, работала на нас, но никогда не позволяла нам жить самим по себе. Отец с его гордыней, нарциссизмом любил нас как результат своего творчества. Но я предпочту его интеллектуальную любовь к идеям, к детям как к собственным творениям собственническому инстинкту матери. Она любила нас, совершенно не стремясь понять, а что же в этом хорошего?

– А я ее понимаю и жалею, – ответил Хоакин.

– Почему бы тебе не пожалеть и отца?

– Потому что он не человек и его жизнь я не одобряю. А он хочет моего одобрения. Ему всегда надо было быть победителем. Все это эгоизм и тщеславие. – И он добавил: – Он никогда ничем не жертвовал. А мама жертвовала. Она его любила.

– Любить – это значит прощать, понимать, желать другому счастья. А у матери нашей была не такая любовь. Просто слепая привязанность к своей собственности…

Я заплакала. Во время этой прогулки мной вновь овладел страх быть похожей на своего отца (а мать упрекала меня за это постоянно, чуть я сделаю что-нибудь по-своему). И осуждения Хоакина я боялась. Я попросила его не бросать меня, умоляла отнестись к моей жизни с пониманием. Неужели он перестал верить в меня?

– Нет, – сказал Хоакин.

– Тогда повернись ко мне. Если ты от меня отвернешься, как это сделала мама, мне останутся только объятия отца.

– Нет, нет, не бойся. Ведь у нас уговор. Таких чувств, как к тебе, я никогда к отцу не испытывал. Я – мост между отцовским чуждым миром и человеческим, и я никогда не отпущу тебя в тот, чуждый мир.

Он взял меня за руку, крепко сжал ее в своей. Прогулка наша приближалась к концу, он успокаивался и сказал шутливо:

– Отец уже испытал много радостей от того, что ты вернулась к нему, от твоей преданности. Я человек экономный. Я приберегаю эти чувства на будущее.

– Отец всегда ждет худшего, – отозвалась я. – Когда он почувствовал, что я верю ему, он отбросил всяческие позы и весь вечер разговаривал со мной совершенно искренне, ни единой фальшивой нотки.

А что же он думает о Хоакине, этом аскете, который не отвлекается ни на что, для которого существуют только его музыка и его религия?

– Отец всегда старается оправдать свой разрыв с мамой. Его совесть мучает.

– Но, может быть, это просто сверхщепетильность. Если в нем нет ничего человеческого, как ты говоришь, он бы не стал оправдываться ни перед кем.

Помня о первородном грехе, о древнем бремени вины, лежащем на всех нас, я спрашиваю себя, давно ли родилось в моем отце сознание вины. И в каком преступлении он готов раскаяться?

…Радостное пробуждение к новой жизни. Солнце. Отличная погода. Эйфория. Ванна. Игра воды. Пудра. Духи. Атласный халат. Кто там? Откройте двери. А за дверями сплошной праздник, наполненный запахом сирени и жимолости.

Я замираю на месте, переполненная радостью. Итак, отец любит меня, и я его люблю. Я ему нужна. Мне есть что подарить моему отцу. И чувство, с которым я прожила долгую жизнь, чувство, что отец не любит меня и в этом я сама виновата, исчезло в один день. Он говорил в лицо каждому: «Никто, никто не давал мне того, что дает Анаис». С сильным ударением на каждом слове. И все понимали, что человек стал настоящим. С настоящими чувствами. Бедный мой отец. В один момент я поняла так много, что это ошеломило меня. Я говорила о вере, о вере, творящей чудеса…

Письмо от отца:

«Мечтаю о своем полете на юг и о том, чтобы взять тебя с собой на несколько дней. После такой долгой разлуки мы заслужили это. Мы должны быть вместе какое-то время, чтобы лучше, глубже узнать друг друга. Благословляю тебя, Анаис».

Как часто уходила я по своим следам назад, к начальной точке. А где она? Начальная точка памяти или начальная точка боли?

Память. Франция, дом в Сен-Клу. Сад. Я люблю выбегать за его ограду на улицу и приглашать каждого встречного к нам в гости на чашку чая. Я останавливаю экипажи, я видела, как это делала моя мама. Это розовая, пухленькая, праздничная Анаис еще до того, как подхватила на Кубе тифоидную горячку. Но трагедия уже возникает. Нелады между родителями.

Папа весел и приветлив только для гостей. Когда нет гостей, в доме постоянно бушует война. Целые сражения. Они гремят за обеденным столом. Над нашими головами, когда мы засыпаем в своих постелях. В соседней комнате, когда мы играем в свои игры. Я все время слышу звуки войны. Но я не понимаю, зачем она.

В наглухо запертой студии таинственная музыкальная деятельность. Много музыки, квартеты, квинтеты, поющие голоса. Отец репетирует с Пабло Казальсом [106]106
  Казальс (Касальс) Пабло(1876–1973) – испанский виолончелист, композитор, дирижер. Один из самых выдающихся музыкантов XX века. Его творчество – целая эпоха в истории виолончельного искусства.


[Закрыть]
. Скрипачами были Манен и Изаи [107]107
  Манен Хуан(1887–1976) – испанский композитор, скрипач и дирижер.
  Изаи Эжен(1858–1931) – бельгийский скрипач, композитор, дирижер. «Открыт» был услышавшим его игру во время пребывания в Париже Антоном Рубинштейном. Свою концертную деятельность Изаи начал с турне по России (1882) и неоднократно приезжал в нашу страну. Наряду с Сарасате и Иоахимом составляет триаду великих скрипачей, блиставших на концертных эстрадах мира на рубеже XIX и XX веков.


[Закрыть]
. Казальс был старше отца и ничего не имел против, чтобы оставаться со мной, когда родители уходили на концерт. Я часто засыпала под звуки камерной музыки.

Гости. Разговоры. Громкий смех. Мой отец, всегда подвижный, живой, напряженный, неистово хохочущий или неистово гневающийся. Когда открывалась дверь и появлялся отец, от него, казалось, шло излучение. Это была вспышка. Боевой марш, даже если он всего-навсего шел из комнаты в комнату. Молнии Зевса. Таинство. И мы все трое чувствуем, что и мы включены в его гнев. Но мы отодвинуты в тень бушующей схваткой. Никакого спокойствия, нет времени на ласку. Постоянное напряжение. Жизнь, издерганная и изорванная раздором. Даже за играми я это слышу, я это чувствую. И мне больно от всего этого: тревоги, таинственности, сцен. Покоя нет. И нет настоящей радости из-за сознания подступающего. Однажды, когда ссора дошла до невероятной ярости, я перепуталась. Огромный, иррациональный страх. Страх катастрофы. Страх, что они сейчас убьют друг друга. Багровое лицо матери и смертельно бледное лицо отца. Ненависть. И я закричала, я закричала. Мой крик напугал их, и они замолчали. Наступило спокойствие. Или спокойствием прикинулась подспудная злоба, подозрительность. Соседка писала мне письма, в которых рассказывала волшебные сказки, и передавала их мне через ограду нашего маленького сада; показалось, что эти письма пишутся ради моего отца, чтобы очаровать его. Подозрения. Ревность.

Я краду книги из отцовской библиотеки и читаю их, ничего в них не понимая. Я знаю чуть ли не наизусть Баха и Бетховена. Я ложусь спать под звуки Шопена.

Вот шторм в Нью-Йоркской бухте. Пассажиры-испанцы в ужасе. Встав на колени, они молятся на палубе, а молнии бьют в нос парохода. Мы прибываем в Нью-Йорк с чемоданами, плетенками, птичьими клетками, скрипкой в футляре, но без денег. Тетушки, дядюшки, кузины и кузены на причале. Негры-носильщики с нашими пожитками продираются сквозь толпу. Я упрямо держу в руках футляр со скрипкой – пусть люди видят, что я артистка.

Странная страна Америка, там люди не идут вверх и вниз по лестнице, а стоят спокойно, а вместо них вверх и вниз движутся лестницы. Но все происходит в ускоренном темпе. В подземке тысячи жующих ртов; Торвальд спрашивает: «Это жвачные животные?» И торчат огромные высоченные дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю