355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 19)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)

…Они встретились у метро «Кадет». Маргарита опоздала, и Альенди уже приготовился к тому, что она не придет.

– Я сказала, что не прочь чего-нибудь выпить, но Альенди отверг это: он никогда не выпивает днем и не хочет изменять своим привычкам. На этот раз комната, куда он меня привел, была вся в голубом, стиль мадам де Помпадур, альков оформлен небесно-голубым бархатом. Альенди даже не поцеловал меня. Он сел на край кровати и сказал: «Сейчас ты будешь наказана за то, что превратила меня в раба, а теперь бросаешь». И он извлек из своего кармана плетку.

Вот уж на плетку я никак не рассчитывала. Отец мой обходился со мной невооруженными руками. Я не знала, как реагировать на это. Мне понравилась ярость Альенди, его горящие гневом глаза, его воля. Но при виде плетки мне стало смешно. Он скомандовал, чтобы я разделась. Раздевалась я не спеша, изо всех сил стараясь не рассмеяться.

Ох, Анаис, это был такой скверный театр! Гран Гиньоль. Бульварный роман. Что делать, если ты вдруг оказываешься действующим лицом бульварной книжонки? Какой-нибудь «La Vie Scandaleuse de Sacher-Masoch» [93]93
  «Скандальная жизнь Захер-Мазоха» (фр.). Захер-Мазох фон Леопольд(1836–1895) – австрийский писатель. В одном из своих романов («Венера в мехах») описал извращение полового чувства, получившее название мазохизма.


[Закрыть]
.

Когда Альенди попытался нанести мне несколько ударов, я все-таки не удержалась от смеха. Ничего возбуждающего здесь не было. Только моя гордость могла пострадать. Я смеялась нелепости, нереальности происходящего. Когда меня бил отец, это было по-настоящему. Мать обычно рыдала в соседней комнате. Я отказывалась плакать.

Альенди сказал, что изорвет меня в клочья, что я буду ползать на коленях, молить о пощаде и делать все, что он прикажет. Но плеткой он коснулся меня лишь несколько раз, а потом я оказалась там, куда он не мог дотянуться. Он подумал, что я с ним играю.

И тогда он произнес фразу, уж точно из грошовой книжки: «Можешь кричать во все горло, никто не обращает внимания на крики в этом доме». После такой классики я расхохоталась вовсю, а он решил, что таким образом я его дразню и подзуживаю.

Незадолго до этой нашей встречи Альенди жаловался мне на монотонность своей работы: ему надоело наблюдать человеческие существа, похожие одно на другое, с одинаковой реакцией, с одинаковым поведением. Я вспомнила об этом, когда удары плеткой разогрели мое тело, faute de mieux [94]94
  За неимением лучшего (фр.).


[Закрыть]
.

Альенди выглядел довольным. И твердил, что чувствует себя прекрасно, что все получилось чудесно, что он знал, что мне это нравится, что это «разбудило в нем дикаря». Un sauvage pour rire! [95]95
  Дикарь на посмешище (фр.).


[Закрыть]

Мудрец, будящий в себе дикаря при помощи плетки!

Но я вела себя так хорошо, что в такси он почувствовал возвращение «страсти» (выражаюсь в общем и целом) и весь расцвел. Сказал, что никому и в голову не могла прийти такая сцена, никому. Даже моему отцу! Эта мысль привела его в восторг. Бедняжке Альенди было невдомек, что если я и желала чего-то подобного, так это было желание подвергнуться истязанию плоти настоящей страстью, стать рабой только подлинного дикаря. А Альенди произнес с довольным видом: «От этого у тебя голова должна пойти кругом».

Насмеявшись, мы стали серьезными.

– Вопрос в том, – сказала я Маргарите, – умирают ли сегодня мужчины оттого, что вторгаются в источники жизни или же они вторгаются туда оттого, что чувствуют себя мертвыми и хотят оживить себя, пусть даже искусственно.

Маргарита и мастер

Минотавр не смог преодолеть искушения! Бедный доктор Альенди нарушил-таки нерушимое для каждого классика психоанализа табу: он вступил в интимную связь с пациенткой.

Ну да, ведь Маргарита стала его пациенткой раньше, чем Анаис; но с Анаис у него, судя по «Дневнику», только намечался роман, а с Маргаритой, оказывается, осуществился.

Но не кажется ли вам, читатель, что «стратегия» Маргариты С. очень похожа на стратегию в конструировании своей лжи? Представляла себе, что будет она чувствовать, если все, что она готовится придумать, произойдет на самом деле? Маргарита С, дурача доктора Альенди, сама начинает верить в свою ложь. Но ведь мы знаем, что Маргариты С. не существовало, наша мастерица создала ее, чтобы на ее плечи взваливать ношу других. И то, что Маргарита С. рассказывает о своих отношениях с доктором Альенди, – это Анаис рассказывает нам о развязке романа со своим исцелителем.

И не только здесь. Из «Дома инцеста» (а это ведь и есть страницы «неочищенного» дневника) мы узнаем и дополнительные детали. Мы узнаем, в какую ярость пришел Альенди после выступления Арто в Сорбонне. Он упрекал Анаис и в том, что она сидела рядом с Миллером, и в том, что ушла вместе с Арто. «Не играйте с Арто!» – грозно предупредил он свою пациентку. Неистовство Альенди привело к тому, что в один из визитов Анаис он набросился на нее, и стало ясно, что Анаис удалось соблазнить своего целителя. Как пишет Ноэль Рилей Фитч, «искусав и истискав ее, он упросил Анаис пойти в укромный отель вблизи метро «Кадет». Анаис в своем дневнике (и в «Доме инцеста», где доктор Альенди проходит под именем Ориоля, а она сама зовется Мандрой) описывает незавидную сцену в наемной постели: Альенди оказался «вялым и толстым», но Анаис, хотя и была разочарована его «неуклюжестью», все же пришла ему на помощь со всем своим приобретенным уже умением. Но она надеялась «искупаться в сексе, как это бывало с Генри», а ей достался «квелый любовник». Тем не менее она согласилась еще раз встретиться с Альенди на следующей неделе. Тогда-то и произошел комический эпизод с «мягкой флагелляцией». Альенди это помогло мало, Анаис рассмешило, но ушла она домой с горящей кожей – плетка как-никак была в мужских руках…

Так закончилось приобщение к психоанализу с помощью доктора Альенди. На горизонте уже вспыхивали молнии того, что в своем дневнике за 1933 год Анаис назовет, по примеру Артюра Рембо, «Сезон в аду».

Вчера Генри приехал с Уильямом Брэдли [96]96
  Брэдли Уильям(1878–1939) – американский литератор, живший во Франции. Вместе с женой основал литературное агентство, «открыл» Генри Миллера и был большим поклонником творчества Анаис Нин.


[Закрыть]
, литературным агентом и другом многих писателей. Симпатия с первого взгляда.

Брэдли пришел от меня в восторг. На обратном пути в поезде он без умолку говорил Генри обо мне.

Сегодня он мне телефонировал. Он прочел мой детский дневник. Говорит, что это замечательно – наивность, очарование и глубина. Поразительный ребенок. Необыкновенно. Сказано все самое главное. Я была усталой и сейчас не могу вспомнить все, что он наговорил. Голос его теплый и выразительный. Они с женой то плакали, то смеялись над дневником.

Арто пишет мне:

«Я очень много думал о том, что вы сказали мне о моем выступлении. Я ведь уходил оттуда с ощущением провала, но сегодня я этого уже не чувствую. С тех пор я услышал много отзывов на мою лекцию и вижу, что она не пропала втуне. Но я понимаю также, что намеревался сделать и какую фантастическую концепцию хотел предложить, когда замышлял все это. Но в итоге это вселило тревогу, вывело из душевного равновесия без какого-либо удовлетворения, без проникновения в сознание людей того, что я собирался им внушить. Вы-то поняли, но помимомоих слов, а не благодаря им.

Меня поражает одна вещь. Судя по рукописи «Дома инцеста», вы обладаете способностью проникнуть в тонкие, еле уловимые состояния, мне такое удается ощутить лишь ценой неимоверных усилий, которые мне совершенно ни к чему. Мне весьма любопытно узнать, какая наука помогает вам добраться до самой сердцевины психических состояний.

Простите меня, что пишу Вам с таким запозданием, но на мне сейчас лежит работа по подготовке для моего издателя книги о Гелиогобале [97]97
  Император Рима времен упадка, прославившийся жестокостью и развратом.


[Закрыть]
.

Я сижу над ней все дни, да еще много времени приходится тратить на библиотеки. Поэтому-то я и не звонил вам.

Для книги о Гелиогобале я разыскиваю все, что связано с астрологией халдеев, и был бы счастлив поговорить с Вами об этом и о многом другом».

Я запустила мои туалеты. Я не плачу по своим счетам. Я пытаюсь закончить «Дом инцеста».

Генри пишет мне о том, что я уже написала:

«Разработай это тщательно! Только так можно выбраться из твоих водонепроницаемых абстракций. Прорвись сквозь них, сдерни с них покров таинственности, позволь им литься свободно, бить ключом. Время от времени ты разрываешь их и высказываешься с убеждающей силой и красноречием. Но происходит это так, будто ты сначала разбиваешь внутри себя алмазы, измельчаешь их в порошок, а потом превращаешь в жидкость – потрясающее произведение алхимии. Все-таки еще раз убеждаюсь: одна из причин, по которым ты так плотно засела в дневнике, заключается в том, что тебе страшно свое реальное «я» подвергнуть испытанию обществом. Ты производишь изящные драгоценности».

С тщательной разработкой, думаю, Генри прав. Но только он не понимает, что в дневнике я абсолютно естественна и свободна, а то, что выдаю наружу, – перегонка, миф, легенда. Вот здесь идет разработка. Это алмазы и жемчуга, родившиеся из естественного источника. Но разве люди не любят драгоценности? [98]98
  Уместно сравнить это высказывание Анаис с ее более поздними строками, предваряющими сборник рассказов «Под стеклянным колоколом»: «Мои «Дневники», охватывающие период создания этих рассказов и рисующие неочищенные, подлинные характеры тех, кто стал персонажами этой книги, также осветят их новым светом. «Дневники» дают ключ к пониманию мифических, казалось бы, личностей и утверждают реальность того, что может восприниматься как чистейшая фантазия. Такой союз иллюзии и реальности или иллюзия в качестве разгадки реальности – очень современный прием».


[Закрыть]

– Я пошел дальше Лоуренса, – заявил Генри.

Он берет назад свою критику «абстракций» как относящуюся только к началу «Дома инцеста»; он нападает теперь на чрезмерную сдержанность и туманность фразеологии, требуя большей ясности. Но ведь это поэзия, возражаю я. Поэзия – всегда абстракция. Я вовсе не уверена, что Генри понимает «Дом инцеста». Вскоре я получу пародию на эту вещь. Я ломаю голову над парадоксом между серьезностью отношения Генри к своей работе и карикатурным, бурлесковым ее характером. Читая его вещи, я нахожу там куски высочайшей буффонады, фиглярства, и он удивляется, с чего это я рассмеялась.

Арто – существо терзающееся. Временами заикается. Обычно он выбирает самый темный угол комнаты, сидит там, утопая в кресле, словно в норе притаился, готовится защищаться.

Разговариваем, и он мало-помалу успокаивается. Речь становится плавней, но разговор незамысловатый и какой-то призрачный. Оттого возникает странное ощущение, будто присутствуешь при процессе рождения мысли, чувства. Можно видеть некую туманность, бесформенную массу, старающуюся обрести форму, усилия ее осторожны, аккуратны, тщательно выверены, чтобы ни в коем случае не исказить свою мысль каким-нибудь небрежно оброненным словом. Он не уверен в точности и понятности. Мысль должна быть выслежена, окружена и заключена в оболочку, словно некий летучий материал.

– Я никогда не мог выразить словами, как я мыслю. С большинством людей вы можете говорить об идеях, но не о путях, по которым они проходят, не о той атмосфере, в которую они погружены, не о той тонкой субстанции, которая ускользает, если пытаешься облечь ее в одежды.

– Но ведь это вовсе не идеи, – сказала я. – Это ощущения, которые невозможно описать, восприятие чувств.

Не могу без волнения слушать, когда он говорит о своих трудностях, об усилиях найти точное слово, о своей чрезмерной чувствительности, впечатлительности, неспособности почувствовать себя удовлетворенным. Все дается болью, все фильтруется раздраженными нервами. Никакой в нем инерции, никакого умирания, никакого равнодушия, а только высшая ступень каждой способности, каждого чувства. Он должен поднять бремя, увидеть восход солнца сквозь мглу, сквозь отвратную мглу. Стены трансцендентальности, о которые он бьется головой. Он не может жить без абсолюта, в мире относительного, в каждодневное; это всегда крайность и это мука существования.

И все-таки я не совсем понимаю чрезмерности его страданий.

– А я чувствую себя совершено свободно среди моих снов, кошмаров, галлюцинаций, – говорю я. – Я рада, что приходится жить в этом мире. Самые страшные, преследующие меня образы, как только я напишу о них, больше меня не пугают.

– А мне и это не дает облегчения, – отвечает Арто. – Я достигаю тех сфер, о которых вы сказали, но нет никакого успокоения. Это все та же пытка. Мне приходится делать сверхчеловеческие усилия, чтобы вырваться, проснуться.

– А зачем просыпаться? – спрашиваю я. – Зачем?

Мой фантастический мир, мои ночные кошмары я предпочитаю реальности. Я люблю дома, рушащиеся в реки.

– Да, я вас понимаю. Вижу, что вы довольны вашим миром. В «Доме инцеста» ощущаешь величайшую погруженность в мысль, замечательную оркестровку письма, силу, напряженность. Переведите для меня куски из «Дома», я не очень-то читаю по-английски.

Мы говорим о наших страхах, вслушиваемся в них. Его страхи – боязнь безумия, невозможности писать, разговаривать, общаться с другими («я лучше всех понял ненадежность языка, его обманчивость и то, как быстро мысль ускользает в глухие закоулки»). Но разве так уж трудно высказать то, что он хочет? Или помехи лежат в нем самом? Почему он думает, что не успеет всего высказать? Да это ведь и не его особенность, эти страхи обуревают каждого писателя, говорю я ему. Каждый писатель борется с зарождающейся, бесформенной массой и очень многим не удается вылепить из нее нечто.

Бог мой, до чего же он нуждается в сочувствии!

Мы с ним рождены под одним знаком.

Он распрощался со мной и отправился на обычный по средам ужин у Альенди.

Доктор Отто Ранк, «Искусство и художник»: «Невротик, не имеет значения продуктивный или обструктивный, страдает в основном из-за того, что не может или не хочет принять как должное свое «я», свою индивидуальность, свою личность. С одной стороны, он чрезмерно самокритичен, с другой – идеализирует себя также чрезмерно, что означает повышенные требования к себе и своей самодостаточности, и потому каждая неудача приводит лишь к большей самокритичности. Если мы возьмем такую противоречивую персону и, в целях нашего исследования, сравним ее с человеком искусства, нам станет ясно, что художник в каком-то смысле представляет собой антитезу самокритичному невротику. Не только потому, что художник не относится к себе критически, но, находясь в согласии с собственной личностью, он не только реализует то, на что направлены тщетные усилия невротика, но идет гораздо дальше. Следовательно, предпосылкой для успеха творческой личности является не только принятие своей индивидуальности, но и фактическое восхваление ее».

Не может или не хочет принять как должное свое… Но как я могу принять ограниченное, поддающееся определению «я», когда я чувствую себя способной на многое? Альенди может поучать: «В этом вся суть», но я никогда не считала четыре стены вокруг субстанции моего «я» своей сутью. Я чувствовала только пространство. Безграничное пространство. И действие психоанализа таким образом смягчалось. Ясное, обнаженное видение самой себя снова уступало место подчиненности миру воображения, которому я предпочитала доверять. Покров разодрали, но почти сразу же я опять укрыла под ним истину. Водовороты иллюзий затягивали реальность в пучину. Я соглашалась лишь на неограниченное ясными представлениями «я». То, что я воображаю себе, то и есть истина. Я хотела снова затеряться в таинственном. Мудрость поглощалась жизнью.

Художник уходит дальше невротика. Он прославляет свою личность. Генри так и поступал. Я же совершала это посредством Джун, рисуя ее портрет.

У Генри есть чутье на это. Он говорит: «В первые дни я почувствовал и убедился в том, что в тебе есть порочность, что ты декадентка, вроде Джун. Я и сейчас ощущаю твою невероятную пластичность. Чувствую, что для тебя нет границ, ты можешь быть какой угодно и делать что угодно. Отсутствие ограничений, готовность на любой эксперимент».

Но почему он называет это порочностью? Он ведь и сам такой же.

Меня интересует не моя суть, не моя сердцевина, а потенциальные возможности этой сердцевины, способность множиться и расширяться бесконечно. Излучения этого ядра, гибкость, умение примениться к любым условиям, его реактивность, его ветвление. Путешествия, соединяющие мостами разные явления и разных людей, пространство пожирающие, ведущие по звездам путешествия, все, что в самой сердцевине моей и вокруг нее.

Отец прислал мне прекрасное письмо:

«Твое письмо, твое дорогое письмо и чтение твоего детского дневника (великолепный подарок) было для меня не только откровением, но и оправданием моей веры в тебя, моих надежд, моих иллюзий, моей привязанности к тебе. Снова возникло то время, когда ты оплакивала меня возле рождественской елки. Ты моя дочь вдвойне: и в телесном смысле, ив духовном. Ты такая же, как я: мечтательная, экзальтированная идеалистка. Неизбежная катастрофа моего ухода. Как ты приникла ко мне в тот день, как целовала меня, как плакала. Ты, должно быть, предчувствовала, что это расставание на многие годы, великая скорбь, которая и теперь отягощает нашу жизнь».

Он подчеркивает гармонию, красоту, любовь. Я вне себя от радости от предстоящей встречи, встречи с тем, кого я называю своей половиной, близнецом моим. Я снова нашла моего отца, потерянного мною много лет назад, когда мать увезла нас в Испанию к нашим бабушке с дедушкой, родителям отца. Дед был старым генералом, а потом учителем, создателем первой в Испании не католической школы; еще он написал несколько памфлетов против боя быков. Бабушка был той женой, о которой мечтал мой отец: ангельского нрава, жертвенная, всегда грустная женщина, баловавшая моего отца, как только могла (ночами сидела она над шитьем, чтобы заплатить за прокат велосипеда для сына). Самоотречение, обожание, почтительность, бескорыстие.

Там, в типично испанском доме под черепицей, с окнами, выходящими во внутренний дворик, с низенькими дверями на легких шарнирах, так что ветерок свободно гулял по комнатам, постоянно освежая воздух, с защищавшими от солнца ставнями, с изображениями Святой Девы, с кружевными салфетками на спинках стульев, с фикусами по углам, мы и жили. Именно там мой отец надеялся, что сможет издали контролировать наше возмужание, сразу же начав отправлять нашей матери письма с указаниями о том, как надобно нас воспитывать.

Но надолго мы там не задержались. Дед был тираном и скрягой, он вел подсчет garbanzons (крупные желтые фасолины, составлявшие нашу ежедневную пищу) и постоянно ворчал на нас в раздражении от нашей независимости.

Мы переехали в наш собственный дом, крохотный, но чистый и лишь недавно выстроенный. С балкона я могла любоваться морем и гулявшей по набережной публикой, слышать музыку, доносившуюся из кафе и ресторанчиков. Я начала писать – стихи, воспоминания. Ходила в монастырь, обучалась там каталонскому языку. Поучающие письма продолжали приходить. В Барселоне я не ощущала разлуку с отцом как окончательную. Он мог появиться в любую минуту, я видалась с его родственниками, с его сестрами и моими кузенами и кузинами. Это была его родина. Я училась его языку.

Я так и не знаю, просто ли матери надоела Испания или же она хотела вырвать нас из-под влияния отца. История гласит, что в гости к нам приехала моя тетушка и с обычным кубинским предубеждением против Испании раскритиковала все и вся. Она убедила мою мать, что той лучше перебраться в Америку, где она будет рядом со своими сестрами. Она говорила, что Америка – лучшая страна для одинокой женщины с тремя детьми, что она сможет там устроить нас в бесплатную школу. И вот мы отправились туда, разрубив корни, вросшие в землю, которую я полюбила, распростившись с родственниками, с друзьями, со школой, со счастливым солнечным городом у моря, с музыкой из кафе, не смолкающей всю ночь.

Дневник мой начинался, как дневник путешествия, сообщающий моему отцу все в подробностях. Я писала для него и намеревалась отправить дневник ему. Это были письма, по которым он мог следовать с нами по чужой стране и все о нас знать. И это был остров, на котором я спасалась посреди незнакомой и чуждой мне страны, где я могла писать на французском, думать свои думы и сохранять свою душу и самое себя. И вот я снова встречаю отца, став совсем другой. Он, оставивший такую печать на моем детстве, приходит к вполне зрелой женщине. Я воспринимаю отца как человеческое существо. Он снова мужчина, но он одновременно и ребенок.

Я представляла отца жестким, сильным героем, знаменитым музыкантом, возлюбленным многих женщин, триумфатором, а он был мягким, женственным, ранимым, полным недостатков. Страх мой и боль улетучились. Я встречала его снова, уже понимая, что слияние отца и дочери невозможно, оно возможно только у мужчины и женщины.

Генри говорит, что это примирит меня с Богом. Мой отец пришел тогда, когда мне уже не нужен был отец.

Я иду к балаганам на Кони-Айленд. Почва проседает под моими ногами. Это все ирония: она делает почву зыбкой, и у меня кружится голова и разъезжаются ноги. Ирония любви, насмешка над никогда не совпадающими влечениями, трагедиями, которые не должны быть трагедиями, над страстями, не замечающими одна другую, словно они нацелены слепым человеком, слепой жестокостью и даже слепой любовью, над несочетаемостью, над обманчивым успехом. Любое завершение – не высшая точка, а продолжение иллюзии. Кажется, клубок распутан, но появились лишь новые узлы.

Отец появляется, когда я стала совсем другой. Он предлагает себя, когда он мне уже не нужен, когда я освободилась от него. В каждом случае исполнения желаний присутствует какая-то издевка, она бежит впереди, как бежит звук движущегося поезда. Отец мой появляется, когда рядом со мной великолепный писатель, когда у меня есть защитник, по которому я тосковала у Альенди, брат, символические дети, друзья, свой мир и написанные мною книги. И все-таки ребенок, который должен был бы давно умереть во мне, еще не умер, потому что, в полном согласии с легендами, я вновь обретаю отца. Старые легенды понимали, должно быть, что в отсутствие отца дети создают его прекрасный образ, обожествляют его, он становится предметом чуть ли не эротического обожания, превращается в понятие «Бог-Отец». А реальный отец воспринимается как существо человеческое, лишь как создатель именно этого ребенка, и когда его нет, дети остаются и без Бога, и без Отца. Но всю эту ужасающую путаницу во времени, в ответах на жаркие просьбы, в исполнении их нельзя разоблачать перед людьми, все это должно оставаться только в этой книге, предназначенной, чтобы спрятать те ночи, когда дитя умирает от чрезмерных своих ожиданий и всяческих околичностей, от всяких откладываний и неверно рассчитанных путей, которые могут привести к исполнению желаний.

Альенди однажды сказал: «Каждая написанная мной книга – компенсация за то, чего у меня не было, и я так бывал увлечен работой, что, когда заканчивал книгу, я не наслаждался победой. Не находил времени для этого. Никогда не получал от победы удовольствия».

С часовой цепочкой, пущенной по темно-серому жилету, со своей благородной сдержанностью, высокий, он выглядел очень впечатляюще среди своих книг; говорил медленно и веско, снова вернувшись в свою атмосферу, в свое царство.

Меня задели его слова, я почувствовала, что они вполне применимы ко мне в канун отцовского возвращения. Моя жизнь была одной долгой попыткой сотворения, я стремилась сделать себя более интересной, развить свои способности, чтобы мой отец гордился мною; она была отчаянным карабканьем вверх, старанием избавиться от неотвязного чувства ненадежности и тревоги, созданного убеждением, что отец ушел, потому что был разочарован во мне, не любил меня, а любил женщину по имени Марука. Я всегда метила выше и выше, накапливала в себе, аккумулировала любовь других, чтобы вознаградить себя за ту, первоначальную потерю. Любовь за любовью, книги, творчество. Только бы сбросить с себя покровы вчерашней женщины и обрести новое видение.

В этой отчаянной борьбе я забыла наслаждаться всем тем, чем владею, а это удивительные сокровища. И вот я снова путешествую, с чувством, без устали. Пока есть еще неоткрытые страны, непрожитые жизни, непознанные мужчины. Что за безумие! Я хочу радоваться. И писать я буду теперь дневник моих радостей.

Письмо к Генри:

«Долгий разговор с Брэдли. Оказывается, в ранней молодости он написал книгу стихов, и этим-то объясняется его интерес к писателям и какое-то томление по литературе. Он любит помогать, направлять, критиковать и оказывать влияние на писателей. Мечтает играть роль, которую X играл при Конраде. Поддерживал и подпирал Конрада. Вот так он и свою роль видит. Любит возиться с рукописями и реально принимать участие во всем; видно, что это ему доставляет огромное удовольствие. Это тип многих нехудожников, стремящихся стать участниками художественного процесса, если у них хватит скромности и силы, чтобы отречься от прочего и служить только искусству. Я обожаю Брэдли за это…

Он очень любопытен, расспрашивает о моей жизни. Представляет меня, как нечто сокрытое, как дорогое неведомое сокровище, открытое им. У него вытянулась физиономия, когда я сказала, что в моей жизни было полно событий. Вот этого он как раз не хотел. Никому не надо, чтобы я жила, стала известной. Как гитара, предназначенная лишь для домашнего музицирования. Только ты говоришь мне: «Выбирайся! Будь немного пожестче». Ты подталкиваешь меня. И ты прав. Окаянный мой дневник окончится в среду, когда в Лувесьенн приедет мой отец. Зато моя жизнь только начинается. Мне понравилась мысль об анонимности моего journal [99]99
  «Дневник» (фр.)., видимо, не случайно употребила это слово – детские дневники она писала по-французски.


[Закрыть]
. Вполне совпадает с моим давним желанием оставаться нераскрытой. Чудесно снова стать инкогнито и быть таковой всегда».

Все это невероятно: интерес к моему раннему дневнику, предоставление его Альфреду Кнопфу (тому самому, который отверг мою книжку о Лоуренсе). Брэдли все время касается вопросов здоровья, из-за того, наверное, что натыкался в дневнике на упоминания о плохом моем самочувствии. Спрашивает, не устаю ли я от его визитов. Меня его восхваления даже пугают. Я нервничаю, хотя тронута его благожелательностью, благородством. Он взглянул на фотографию Джун и сказал, что она выглядит выдуманной, ненастоящей, фальшивой. Она деланная, претенциозная, а в сущности пустышка. «Отвратительная вещь нравственная косметика», – закончил он сентенцией.

В присутствии таких людей, как Брэдли, я сама начинаю чувствовать себя подделкой, и все мои дневники и книги тоже кажутся мне фальшивыми. Когда кто-то восхищается мною, я думаю, что дурачу всех. Начинаю складывать в уме все мои обманы, и меня бьет дрожь. Я должна сказать себе: «Либо я еще более искусная лгунья и актриса, чем Джун, либо я такова на самом деле». Слишком много людей, людей недоверчивых и проницательных, инстинктивно верят мне. Простодушные люди, ненавидящие искусственность, строгие, нравственные люди. Такие, как Брэдли.

И я вижу, что вопрос о моей искренности, если я буду терзаться им постоянно, может завести меня очень далеко, прямо в больницу для душевнобольных. Мое воображение безнадежно запутало меня. Я теряюсь. Особенно мучительно сознавать, что я, кажется, играю чувствами других. Джун упрекала Генри за то, что в их отношениях он взял себе роль «жертвы». Я часто спрашиваю себя, а не была ли Джун самой искренней из нас, раз ее так легко можно было уличить во лжи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю