355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 3)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)

30 декабря, 1931

Генри приехал в Лувесьенн вместе с Джун.

Джун шла из темной глубины сада навстречу свету распахнутой двери, и я впервые в жизни увидела самую красивую женщину на земле. Поразительно бледное лицо с такими пылающими темными глазами, что они вот-вот сожгут все передо мной. Много лет назад я пробовала представить себе истинную красоту, и тогда в моем сознании возник образ именно такой женщины. Я никогда не встречала ее до прошлой ночи. И все-таки мне давным-давно знакомы ее фосфоресцирующая кожа, ее профиль Дианы, богини-охотницы, ее ровные белые зубы. Она была причудлива, фантастична, нервна, и, казалось, ее жжет лихорадка. А я тонула в ее красоте. Что бы она ни попросила от меня, я бы исполнила. Генри как-то сразу поблек, а она цвела, сияла своей странной притягательной красотой. Но постепенно я высвобождалась из-под ее власти. Потому что она разговаривала. Ее разговор покончил с моим восторгом. Ее разговор. Огромное самолюбие, притворство, какая-то зыбкость и манерничанье. У нее не хватает мужества проявить свою подлинную натуру, чувственную, отягощенную опытом. Ее занимает только роль, которую ей надо сыграть, и она сочиняет драмы, где главные роли всегда, по ее замыслу, предназначены ей самой. Звезде. А между тем вокруг нее рождаются подлинные драмы, возникают подлинные хаос и водовороты чувств, но ее удел и здесь тот же самый – притворяться. Весь вечер, несмотря на мой искренний порыв ей навстречу, она старалась предстать передо мной именно такой, какой, как ей казалось, я хотела бы ее видеть. Актриса не исчезала в ней ни на один миг, и я не могла добраться до сердцевины. Все, что рассказывал о ней Генри, оказалось сущей правдой.

К концу вечера я испытывала те же самые чувства, что и Генри: зачарованность ее так много сулящей внешностью, ее лицом и телом, и жестокую неприязнь к ее фальшивым ужимкам, за которыми скрывалась ее подлинная суть. Поддельная личина предназначена вызывать восхищение, она должна побуждать других к словам и поступкам о ней, с нею, вокруг нее. Но чувствуется, что она не знает, что делать со всеми порожденными ее лицом и телом легендами, байками, россказнями, когда встречается с ними лицом к лицу; ей понятно, что она им неадекватна, она ощущает свою беспомощность.

В этот вечер она ни разу не рискнула признаться: «Я не читала этой книги». Она явно попросту повторяла то, что слышала от Генри. Это были не ее слова. А то пробовала говорить по-английски в нарочито актерской манере.

И все старалась смирить свою нервозность, так не гармонировавшую с безмятежной атмосферой нашего дома, старалась, но ничего не выходило: беспрестанное курение, быстрые проверяющие взгляды выдавали ее. Вдруг озаботилась потерей перчаток, словно без них ее костюм ничего не стоил, словно перчатки были самой важной его составляющей.

Это было чудно. Я ведь тоже не всегда бываю сама собой, но ее ломанность и неискренность меня неприятно поразили. Припомнились слова Генри: «Она кажется мне иногда ненормальной». Глубина ее неискренности была ужасающе подобна бездне. Зыбкость. Текучесть. Неуловимость. Где она, Джун? Кто она, Джун? Здесь только женщина, будившая воображение других, вот и все. Она являла собой квинтэссенцию театрального искусства, заставляющего фантазировать, предвкушать, сулящего такие необычные переживания, а потом подсовывающего взамен дымовую завесу безостановочной тривиальной болтовни. Эти возбуждены, те обуреваемы желанием писать о ней, другие любят ее вопреки самим себе, как Генри. А Джун? Что она-то чувствует?

Джун. Ночью я думала о ней. Но не о той великолепной, ошеломившей меня Джун, а о маленькой, слабой, хрупкой Джун, которую я уже полюбила. Я любила ее слабость, ее ранимость, скрытые маской непомерной гордости, спрятанные за ее многословием. Пришибленной гордости. Ей не хватало уверенности в себе, и потому она испытывала неутолимую жажду нравиться. Жила отражением в чужих глазах и не отваживалась стать самой собой. В ней не было ничего, за что можно было бы ухватиться и узнать ее. И она это понимала. Чем больше ее любили, тем больше понимала. И сейчас понимала, что она очень красивая женщина, что эта женщина улавливает намек, исходящий от моей неопытности, и ей надо ничем не выдать этого своего понимания.

Ее белое лицо, исчезающее в темноте сада, все еще вырисовывалось передо мной, когда она ушла. Мне хотелось выбежать прочь, догнать, расцеловать эту фантастическую красавицу и сказать ей: «Джун, вы покончили с моей былой ясностью, с моей чистосердечной искренностью. Я уже никогда не смогу понять снова, кто я, что я, что я люблю, чего хочу. Я тону в вашей красоте, я захлебываюсь ею. Вы уносите с собой часть меня, отраженную в вас. Ваша красота поразила меня, и я растворилась в ней. В глубине души я уже не отличима от вас. Я мечтаю о вас, я стремлюсь жить вашей жизнью. Вы – та женщина, какой я хочу быть. И я вижу в вас ту часть меня, которая уже стала вами. Мне жалко вашей ребячливой гордости, вашей дрожащей неуверенности, нарочитой драматизации всего происходящего. Не нужна мне больше моя откровенность, искренность: раз я люблю вас, значит, мы должны разделить эти фантазии и это безумие».

Мы с Джун заплатили нашими душами за то, чтобы принимать фантазии всерьез, за то, чтобы жить, как в театре, менять костюмы и менять свое «я», носить маски и прятаться за ними. Но я-то всегда знаю, где лежит реальность. А Джун знает ли?

Я хотела увидеть Джун снова. И она снова возникла из темноты и была еще прекраснее, чем при первом появлении. На этот раз держалась куда проще. Пошла наверх, в мою спальню, оставить там свою накидку, я шла следом, и, когда она остановилась на середине лестницы, я залюбовалась тем, как она четко вырисовывается на фоне бирюзового цвета стены. Светлые волосы в беспорядке, бледное лицо, тонкие, острые брови, лукавая усмешка с обезоруживающими ямочками в углах рта. Коварная и бесконечно желанная, обволакивающая меня каким-то гибельным очарованием. А снизу доносился плотоядный смех Генри, и он показался мне таким приземленным, таким примитивным, и не было в Генри ни тайны, ни опасности.

Потом она сидела в глубоком кресле напротив книжных полок, серебряные сережки мерцали в полумраке, и она разговаривала с Генри без всякой теплоты, резко, насмешливо, безжалостно. Они припомнили друг другу ссору, случившуюся недавно, потом другие ссоры, и по их озлобленности и язвительности я с горечью понимала, что передо мной две враждующие стороны.

Хоакин, всегда молчаливый и сдержанный, чувствующий себя неловко во всякой напряженной обстановке, старающийся избежать любого насилия, боящийся всякого безобразия, сумел помешать взрыву. Если бы не он, они могли бы устроить самую настоящую драку.

За ужином проголодавшиеся Генри и Джун накинулись на еду и почти не разговаривали. Оказалось, что Джун еще не бывала в «Гран Гиньоль», и все вместе мы отправились туда. Однако эта смесь комедии и ужасов ее ничуть не тронула. Видимо, сравнения с ее жизнью ужасы Гиньоля не выдерживали. Понизив голос, она втолковывала мне:

– Генри сам не разбирает, чего он хочет, что ему нравится, что не нравится. А я знаю. Я умею выбрать то, что надо, и отказаться от ненужного. А у него нет четкого суждения. Ему год требуется, чтобы разобраться в людях.

И вот мы втихомолку смеемся над тупоумием Генри, и Джун утверждает коварный альянс нашего здравого рассудка, нашей проницательности и тонкости чувств.

– Когда Генри писал мне о вас, – говорит Джун, – он же самое главное пропускал. Он вас совершенно не понял.

Зато мы отлично поняли друг друга, каждую черточку, каждый нюанс.

Лицо у нее, пока мы сидели в театре, было бледным, маскообразным, она явно была раздражена.

– Я всегда раздражаюсь в театре, в кино. И очень мало читаю. Все это мне кажется разбавленным водой по сравнению…

– С вашей жизнью?

Она предпочла не заканчивать фразу.

– Я хочу все знать из первых рук, не из пересказов, а из личного опыта. Я читаю о каком-нибудь преступлении, но мне это не интересно, потому что я уже знаю преступника. Я ведь могла разговаривать с ним всю ночь в каком-нибудь баре. И он признавался мне во всем, что собирался сотворить. Генри тащит меня в театр посмотреть на актрису, а она была моей школьной подругой. Я жила с художником, который вдруг стал мировой знаменитостью. Я всегда бывала там, где все начинается. Я любила одного революционера, нянчилась с брошенной им любовницей, она потом покончила с собой. И ни фильмы, ни газетные новости, ни всякие репортажи, ни радио меня не интересуют. Я хочу включаться только в то, что реально существует. Ты понимаешь это, Анаис?

– Да, понимаю.

– А Генри, он – книжный.

И тут мне раскрылась ее жизнь. Она доверяла только близости, только интимным отношениям, признаниям, рожденным в темноте спальни, ссорам, вызванным алкоголем, всепониманию, выхоженному в долгих прогулках по городу. Она верила только тем словам, что вырываются подобно признанию преступника после долгих испытаний голодом, яркими лампами, перекрестных допросов, беспощадных предъявлений улик.

Она не любила читать книги о путешествиях, но сидела в кафе, подстерегая появление какого-нибудь абиссинца, грека, перса, индуса, только что получившего свежие известия из дому, у него в кармане фотографии его близких, и он показывает эти фотографии ей лично, и она видит все цвета его земли.

Антракт. Нам с Джун хочется курить. Генри и Хоакин не курят, так что мы идем к выходу одни, и мужчины поворачивают вслед нам головы. Стоим на булыжной мостовой маленькой улочки и дышим летним воздухом. Мы вдвоем, и мы смотрим в лицо друг другу.

Я говорю ей:

– Когда-то я представляла себе, какой должна быть настоящая женщина, и вот только ты соответствуешь тем моим представлениям.

А она отвечает:

– Хорошо, что я уезжаю. Ты ведь скоро во мне разочаровалась бы. Разоблачила бы меня. Я перед женщинами беспомощна. Совершенно не знаю, как с ними обходиться.

Говорит ли она правду? Сдается мне, что нет. Еще в машине она рассказывала мне о своей подруге Джин, скульпторше и поэтессе.

– У Джин потрясающе красивое лицо, – и быстро спохватилась, – я не имею в виду обычную женскую красоту. У Джин лицо красиво скорее мужской красотой, – помолчала и добавила: – у нее такие нежные, такие ласковые руки, потому что они часто месят и гладят глину. И пальцы заостренные. Как у тебя.

Что за чувство шевельнулось во мне, когда я слышала эту хвалу рукам Джин? Ревность? А ее настойчивые утверждения, что в ее жизни полно мужчин и потому она не знает, как обращаться с женщинами? Я чувствовала, что сейчас крикну грубо, как Генри: «Врешь ты все!»

А теперь она смотрит пристально на меня и говорит:

– Я сначала решила, что у тебя голубые глаза. Они такие странные и такие красивые, золотисто-серые, с длинными черными ресницами. Ты самая грациозная женщина из всех, кого я видела. Ты не ходишь, а скользишь по земле.

Мы заговорили о наших любимых цветах. Она всегда носит черное и лиловое. А я люблю более теплые тона, красный и золотистый.

Мы вернулись в зал, но она не смотрела на сцену. Она продолжала шептать мне на ухо:

– Я знаю, Генри считает меня тронутой, потому что я всегда взвинченная, в лихорадке. Мне совсем не нужна никакая объективность. Я не хочу быть беспристрастным наблюдателем, не хочу сдержанности, не хочу стоять в сторонке.

Она сказала это и сразу стала мне невероятно близкой, и я возненавидела писания и Генри, и свои собственные, превращающие нас, все чувствующих и сознающих, в простых регистраторов. И мне хотелось оказаться полностью поглощенной ею, потонуть в ней.

Выходя из театра, я взяла ее под руку; тогда она накрыла мою кисть своей ладонью и мы сцепили наши руки. Каштаны осыпались на землю легкими парашютиками, туман окружал уличные фонари светящимися нимбами, словно лики святых.

В самом ли деле она увидела во мне отдушину в напряженных своих переживаниях? Правда ли, что лабиринт показался ей слишком темным и слишком тесным и ей захотелось выбраться из него?

Но то, что ее рука касалась моей, волновало меня безгранично. А она говорила: «На днях, на Монпарнасе мне было неприятно слушать, как твое имя треплют люди вроде Титюса. Очень не хочется, чтоб такая дешевка крутилась возле тебя. Я чувствую себя… немного твоей защитницей, что ли…»

В кафе ее лицо стало совсем мертвенно-бледным. Словно под ее кожей остался только остывший пепел. Генри говорил, что она очень больна. Разрушается. Так она умрет? Мне стало страшно И захотелось обнять ее. Я чувствовала, как она удаляется, отступает в сторону смерти, и была готова следовать за ней туда, в смерть. И обнять ее. Я представила себе, как обнимаю ее, когда она умирает у меня на руках. Умирает ее мучительная, мрачная красота. Ее необыкновенная, почти мужская сила.

Я любовалась ее глазами, ее ртом, ее обесцветившимся ртом, едва тронутым помадой. Да понимает ли она, что я просто погружена в нее, что я растеряна настолько, что уже не понимаю, что она говорит, а только ощущаю тепло и живость слов, произносимых ею?

Она поежилась от холода под легкой бархатной пелеринкой.

– Мы пообедаем вместе до твоего отъезда? – спросила я.

– Знаешь, я рада, что уеду. Генри любит меня грубо, по-животному. Ему кажется, что я чересчур гордая. А ему подавай страшных, вульгарных баб податливых девок. Он пасует передо мной. Терпеть не могу мужчин, боящихся сильных женщин.

Вот Джин, та любила Джун за силу. Только какую силу? Разрушительную?

– И ты сильная, Анаис. Твоя сила мягкая, обходительная, деликатная, женственная. Но это все равно сила.

Я смотрю на крепкую шею Джун. Я слышу ее голос, глубокий, хрипловатый, трагический. И перевожу взгляд на руки, ладони шире, чем у наших женщин, это руки крестьянки.

Джун совсем не действует на мою сексуальность так, как действуют на нее мужчины. В те самые центры моего существа она не проникает. Так чем же тогда она притягивает меня?

Мне неприятно, что Генри унижает ее гордость, пусть непомерную, пусть мелочную. И то, что он заглядывается на нашу служанку Эмилию. Превосходство Джун его задевает, пробуждает в нем злость, даже чувство реванша. Вот он и бросает томные взгляды на придурковатую, кроткую Эмилию. Это оскорбительно, и его поведение заставляет меня любить Джун.

Я люблю Джун за то, чем она осмелилась быть, за ее неуступчивость и бессердечие, за ее эгоизм, безжалостность, за ее гордыню и ее гибельность. Меня захлестывает мое со-чувствие, со-страдание, со-переживание с ней. Вот личность, раздвигающая свои пределы! Я боготворю ту решительность, с какой она не боится наносить раны, и я готова стать ее жертвой. Пусть к сонму своих обожателей она причисляет и меня, пусть хвастает моей покорностью. Она будет Джун плюс еще я, плюс все, что я дам ей. Я люблю эту гордую женщину, она значительней всех остальных.

Во время разговора во всем ее облике выражение такой напряженной страсти, с какой она, должно быть, предается любви; безоглядный порыв вперед делает ее похожей на летящую женщину на носу старинного корабля. Угольная чернота в ее глазах сменяется фиолетовым туманом.

Не наркоманка ли она?

И это не только оттого, что тело Джун – тело женщины, которая каждый вечер восходит на сцену мюзик-холла, чтобы медленно раздеваться на глазах у всех, но просто потому, что ее невозможно представить ни в какой другой атмосфере. Буйство плоти, расцвеченной в жаркие тона, лихорадочно горящие глаза, весомость ее голоса с хрипотцой немедленно сопрягаются с представлением о чувственной любви. У других женщин эротическая фосфоресценция гаснет, как только они выходят из своей роли хозяек дансинга. Но ночная жизнь Джун была ее внутренним свойством, она просвечивала изнутри, и оттого каждая встреча должна была, по ее мнению, либо привести к близости, либо бесследно стереться в памяти.

Это выглядело так, будто перед любым встреченным ею мужчиной внутри Джун зажигалась лампа, подобная тем, что к концу дня озаряют своим светом ожидающих любовниц или жен. И этот свет излучали глаза Джун, и лицо ее превращалось в поэму спальни, опочивальни в гобеленах и бархате. А раз это сияние шло изнутри Джун, то оно могло появиться в совершенно неожиданных местах: ранним утром в захудалом кафе или на парковой скамейке, в дождь перед фасадом больницы или морга – повсюду и в любой час. Мягкое, ласковое сияние, пробивающееся через столетия ради мига наслаждения.

Вот здесь мы условились встретиться, Джун и я. Я знала, что она опоздает, но все равно пришла на час раньше, почти больная от напряженного радостного ожидания. Я никак не могла представить себе, как Джун пойдет ко мне из толпы при ярком дневном свете. Да возможно ли это? Боюсь, что таких миражей не бывает. Боюсь, что проторчу здесь так же, как торчала в других местах, всматриваясь в толпу и понимая, что Джун никогда не появится, потому что она всего лишь плод моего воображения. Мимо шли люди, и меня пробирала дрожь от их уродства, серости, неотличимости друг от друга. Ожидание Джун было сопряжено с самой мучительной надеждой, как при ожидании чуда. Я с трудом верила, что Джун возникнет здесь, на этих улицах, пересечет бульвар, выделится из горстки темных, безликих людей и вступит на это место. Что за радость увидеть, как среди суетливо спешащей толпы она, блистательная, удивительная, неправдоподобная, вышагивает размашистыми шагами ко мне навстречу, и убедиться, что это не мираж! Я держу ее теплую руку в своей. Она собиралась зайти за почтой. Ну разве она не чудо? Никто из таких, как она, не заходит за почтой в «Америкэн Экспресс». Какая еще женщина отправится туда в стоптанных туфлях, в поношенном черном платье, в потертом голубом плаще, в старой лиловой шляпке? Сидя напротив нее, я не могу притронуться к еде. Внешне я спокойна, держусь с невозмутимостью индусов, но невозмутимость эта обманчива. Джун пьет и курит. А я, такая, казалось бы, спокойная, не могу есть. Я нервничаю, терзаюсь по-настоящему. Она, я думаю, в каком-то смысле совсем безумна; страхи и мании. Иногда ее разговор становится почти бессознательным. Содержание ее пышно расцветающего воображения превращается для нее в реальность. Но что она сооружает с такой тщательностью? Хочет поднять повыше ощущение собственной личности и ждать восхвалений? Она чувствует, каким обожанием я окутываю ее, и она раскрывается, растет. И кажется мне сразу и губительной, и беспомощной. Мне надо ее защищать! Мне защищать ее, неограниченную властительницу! Ее мощь порой настолько убедительна, что я, как ни странно, верю, когда она говорит мне, что если она что и рушит, то делает это непреднамеренно. Да, я верю ей. Не сломает ли она меня? Пусть! Она пришла в мой дом, и я готова принять и вытерпеть любую боль из ее рук. Если и есть какой-то расчет в ее действиях, она не ведает об этом и осознает лишь потом, когда увидит, какая сила была ей дана, и удивится тому, во что она ее употребила. Как бы я ни была озадачена, не думаю, что ее сила направлена против меня.

Я сочувствую ей, отношусь как к существу, нуждающемуся в покровительстве. Смысл трагедий, в которых она участвует, ей непонятен, ход событий она контролировать не может. Я понимаю, в чем ее слабость. Она беспомощна перед реальностью. Живет в воображаемости. Я не думаю, что в основе ее отношений с Джин лежит сексуальный интерес. Это те же фантазии, в которых она спасается от безжалостного инквизитора Генри Миллера.

И вдруг призрачность Джун, ее желание найти убежище в выдуманном мире взбесили меня – потому что это мои свойства. Я разозлилась – это новое для меня чувство и новый источник силы во мне порождены нежеланием Джун прямо взглянуть на свои поступки и эмоции. Я хочу ткнуть ее лицом в реальную жизнь (как поступает с ней Генри). Это я-то со своей мечтательностью, погруженная в какие-то смутные видения, собираюсь принудить ее! К чему же? Я хочу стиснуть руки Джун в своих, прижаться к ней и узнать наконец, вправду ли она любит женщин или нет. Почему я хочу этого? Ее искусная ловкость заставила меня желать откровенности; из-за ее всегдашних уверток мне в первый раз потребовалась ясность. Правда, порой я чувствовала, что надо бежать от этих, еще не узнанных мною «я», но в другой раз я ощущала себя, точно Генри, разыскивающей эти «я», чтобы выставить их на яркий дневной свет.

И все же позже, в такси, когда она взяла меня за руку и прижала ее к своей груди, я перестала соображать что-либо. И я держала ее руку в своей и не стыдилась ни моего обожания, ни моей покорности, потому что Джун была старше, она знала больше, и она поведет меня, посвятит в свои таинства и претворит туманные фантазии в подлинный опыт.

Она сказала, что хочет иметь то розовое платье, что было на мне в вечер нашего знакомства. А я и хочу сделать ей прощальный подарок и сказала об этом. Ей хочется и что-нибудь из тех духов, которыми пахнет в моем доме, это будет ей напоминать обо мне. А еще ей нужны туфли, чулки, перчатки, теплое пальто. Сентиментальность? Романтизм? Если она так думает… А что же мне сомневаться в ней? Может быть, она чересчур чувствительна, а чрезмерная чувствительность выглядит фальшивой в глазах недоверчивых людей. Подобных ей принимают за лицемеров. И все же я хочу верить Джун. И при всем при том кажется не таким уж важным, чтобы она любила меня. Это вообще не ее роль, я ведь вся переполнена любовью к ней. И в то же время я чувствую, что погибаю. Она говорит мне: «Ты такая декадентка и все же так полна жизни». Она тоже такая декадентка и так полна жизни. Наша любовь может стать нашей гибелью.

Генри был ревнивым и нетерпимым. Джун сильнее, тверже меня. Он берет все, что хочет, но свирепеет, если она поступает так же. Он может во время вечеринки заниматься любовью с другой женщиной чуть ли не на глазах Джун. А Джун принимает наркотики. И она любит Джин. И рассказывая свои истории, изъясняется на языке подворотен. Но все-таки в ней сохраняется та невероятная, старомодная сентиментальность, которая откликается на все. «Подари мне те духи, которые я узнала в твоем доме. Когда я вечером поднималась к вашему дому, меня в темноте охватил такой экстаз предчувствия… Знаешь, мне раньше никогда не нравились женщины, которые нравятся Генри. Но на этот раз я чувствую, что он мне многое недоговаривает».

Теперь, когда я начинаю говорить, я чувствую, что во мне звучит голос Джун. Я чувствую, что мой голос погрубел, а лицо стало менее улыбчивым.

Нечто непонятное заставляет меня даже двигаться иначе.

Прошлой ночью мне приснилось, что я попала на крышу небоскреба и должна спускаться вниз по очень узкой пожарной лестнице, по фасаду этого здания. Мне было страшно, и я не смогла ступить ни шагу.

В характере Джун не видишь никаких поддающихся определению форм, нет ни границ, ни сердцевины. И это Генри пугает. Он никак не может узнать ее всю.

А я сама? Чувствую ли я, что моя суть вполне определена, четко ограждена рамками? Да, я знаю, где проходят мои границы. Есть эксперименты, от которых я отворачиваюсь. Но мое любопытство, моя страсть к творчеству подстрекают меня переступить границы, выйти за пределы моего характера.

Воображение толкает меня в незнаемые, неисследованные, опасные сферы. Но всегда остается моя природная фундаментальность, и я никогда не обманываюсь своими «интеллектуальными» авантюрами или литературными подвигами. Я стараюсь расширить пределы моего «я»; мне не нравится быть просто Анаис, целостной, привычной, держащейся «в рамках». Как только кто-то пробует дать мне точную характеристику, я поступаю по примеру Джун: стремлюсь вырваться из узкого круга ограничений. Ах, я хорошая? Приятная? Мягкая? Тогда надо посмотреть, насколько далеко могу пройти до того, чтобы стать неприятной (не очень далеко, впрочем), резкой, грубой. Но при всем том я понимаю, что всегда могу вернуться к моей истинной натуре. А может ли вернуться Джун – вот вопрос.

А что есть моя истинная натура? А истинная натура Джун? Есть ли в ней мой идеализм, моя выспренность, склонность к поэзии, чувство прекрасного, стремление к красоте, прирожденное целомудрие Рембо, некая чистота? Мне нужно творчество, и я ненавижу жестокость. Но когда я хотела погрузиться в порок, порок этот менял обличье, стоило мне приблизиться к нему. Генри и Джун меняются, как только я оказываюсь рядом с ними. Я рушу миры, в которые собираюсь войти. Я побуждаю Генри к творчеству и делаю Джун романтиком.

Джун с ее волнующим телом, чувственным лицом, глубоким, эротичным голосом пробуждает чувственность, даже извращенную чувственность. Что же делает эти переживания смертельно опасными? Ей дана власть крушить. Мне – творить. Мы две контрастирующие силы. Как подействуют эти силы одна на другую? Мне казалось, что Джун сломает меня.

В тот день, когда мы обедали вместе, я была готова ринуться за нею в любой самый извращенный порок и не боялась, что погрязну в нем. И не принимала во внимание, как я могу на нее воздействовать. Мне не было до этого никакого дела, я любила ее, и любовь заполнила меня всю.

Но когда она пришла ко мне домой в понедельник, я решила положить конец тайне, разрядить мучающую меня тоску ожидания. Я спросила ее напрямик, грубо, жестко, как мог бы спросить Генри: «Так ты любишь женщин? Ты отдаешь себе отчет, что тебя к ним тянет?»

И так спокойно прозвучал ее ответ: «В Джин очень много от мужчины. А в своих влечениях я разбираюсь, полностью сознаю, что тянусь к женщинам. Да вот только мне никак не попадется та, с которой я хотела бы протянуть подольше. И вообще не уверена, что хочу этого».

И тут же сменила тему:

– Какая у тебя восхитительная манера одеваться! Вот это розовое платье, его цвет, старомодная расклешенность, этот черный жакетик, кружевной воротник, шнуровка на груди – совершенство, абсолютное совершенство! И еще мне нравится, как ты вся закрыта, только шею показываешь. И я просто влюблена в твое кольцо с бирюзой и в коралловые сережки.

Руки у нее подрагивали, и говорила она дрожащим голосом. Мне стало неловко за свою прямоту, я начала нервничать. А она продолжала говорить. Она рассказала, что в ресторане любовалась моими голыми ступнями в сандалиях, очень хотела рассмотреть их получше, но постеснялась слишком пристально в них вглядываться. А я сказала, что тоже постеснялась приглядываться к ее телу, хотя мне жутко хотелось этого. Разговор наш был какой-то отрывочный, хаотичный. Она снова посмотрела мне на ноги и сказала:

– Никакого изъяна в твоих ногах. В жизни не встречала таких безупречных. И очень люблю твою походку, она как у женщин-индианок.

Мы обе нервничали, и эта нервозность становилась невыносимой. Я спросила:

– Тебе правда нравятся эти сандалии?

– Я с детства любила обуваться в сандалии, но потом не могла себе их позволить и носила то, что мне дарили.

Тогда я сказала:

– Пойдем наверх ко мне, и ты примеришь другую пару, точно такую же, как эти.

Мы поднялись в мою спальню, и там, присев на кровать, она их примерила. Нет, они оказались малы. А я увидела на ее ногах чулки из хлопчатки и страшно расстроилась – шелковые чулки должна носить Джун! Показала ей мою черную пелерину, и ее она тоже привела в восторг. А я украдкой рассматривала ее тело, и роскошь его потрясла меня.

Да как может она быть больной, не могла понять я, и почему она такая неуверенная сейчас, чего боится? Я сказала, что хотела бы и для нее изготовить такую же пелерину, коснулась ее руки, и она сразу же ее отдернула. Неужели она боится меня? Да есть ли кто-нибудь еще более чувствительный, еще более боязливый, чем я? Я не могла поверить в это. Я-то сама в этот момент ничего не боялась.

Уже внизу, когда мы сидели на диване, она наклонилась, и в вырезе черного облегающего платья показалось начало полных грудей. По мне прошла дрожь. Я уже осознавала суть наших смутных ощущений и желаний. Она говорила довольно бессвязно о чем-то, но теперь я понимала, что этой болтовней она прячет совсем другой разговор – о вещах, которых мы обе не смеем выразить.

Проводив ее на станцию, я возвращалась домой пораженная, измученная, ликующая, счастливая и несчастная. Я должна просить у нее прощения за свои вопросы. Они были так бестактны, совсем не похожи на меня.

На следующий день мы встретились в «Америкэн Экспресс». Она знала, что мне нравится ее строгий английский костюм, и именно в него была одета в этот раз.

Ей ничего не надо, сказала она, только мои любимые духи, да еще та, винного цвета, косынка, которую она видела на мне в прошлый раз. Но я напомнила об обещании позволить мне купить ей босоножки.

Прежде всего я потащила ее в дамскую комнату, открыла сумку и извлекла оттуда пару чулок-паутинок. «Надень-ка их, – сказала я одновременно умоляющим и извиняющимся тоном». Она послушно взяла их. А я между тем открыла флакон духов: «Попробуй эти». И этот дар был принят.

Я была счастлива, Джун сияла. Мы заговорили наперебой. «Прошлой ночью я хотела позвонить тебе». «А я хотела послать тебе телеграмму». А потом Джун сказала: «Знаешь, я так казнилась потом в поезде, ругала себя за неуклюжесть, за то, что не могла справиться с нервами, за бессмысленную болтовню. А мне много-много надо было тебе сказать». Вот как. Значит, мы обе одинаково боялись вызвать раздражение друг у друга, боялись не угадать настроение другой. Она в тот вечер пошла в кафе встретиться с Генри. «Я была словно под наркотиком. Только о тебе и могла думать. Голоса людей доносились как-то издалека. Словно я взлетела над ними. И всю ночь не могла заснуть. Что ты со мной сделала?»

А потом добавила: «Я никогда не терялась и всегда умела поддержать разговор. Никто не мог сбить меня с толку».

Я была вне себя от радости, поняв, что она раскрывается передо мной. Значит, я ошеломила ее, сбила с толку?Так она любит меня? Джун! Она сидела рядом со мной в ресторане, пристыженная, робкая, какая-то отстраненная, не от мира сего, и я взволновалась. И волнение это было почти непереносимо. Другая Джун, расстроенная, уступающая, переменившаяся, сделала и меня другой, превратила в порывистую и решительную.

А ей хотелось сказать еще что-то, и она попросила у меня прощения за свое, как она выразилась, идиотство. Я больше не могла вынести ее унижения. Я сказала: «Мы обе потеряли самих себя, но так бывает, когда человек докапывается до своей подлинной сути. Ты открыла мне таившуюся в тебе удивительную нежность. И я тронута этим до глубины души. Ты такая же, как и я. Мы обе стремились к таким прекрасным мгновениям и боялись страхов, которые могли бы их замутить. Никто из нас не был приготовлен к тому, о чем мы так долго думали, что это случится именно так. Давай же не пугаться потрясения, это восхитительно. Я люблю тебя, Джун!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю