Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"
Автор книги: Анаис Нин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
– Только не для меня.
– Я не хочу потерять вас.
– Вы и не потеряете.
– Меня убивают наркотики. И я никогда не смогу заставить вас полюбить меня… удержать вас не смогу. Вы – человек. Вам нужна любовь цельная.
– Нет, мне просто нужен союз совсем другой природы.
– Но вы не убежите от меня? Не исчезнете? Вы для меня все. Я никогда прежде не знал таких женщин. Вы – редкость. Я не мог поверить в это. Боялся, что мне приснилось. Что вы исчезнете.
Его руки вцепились в меня судорожной хваткой утопающего.
– Вы пернатый змей, – продолжал он. – Пресмыкающееся и птица сразу. Тело скользит по земле, а крылья плывут в небе. Та маленькая подробность, что вы пришли ко мне в одеянии Марса – стало быть, вы придаете значение символам, – уже одно это поразило меня. И к тому же ваш странный, не похожий на других экстаз. Он не накатывает на вас приливами, он постоянен. Вы живете постоянно на одном уровне, у вас сохраняется определенная интонация, из которой вы никогда не выпадаете. Ваш разговор независим от действительности.
Он отождествляет себя с Гелиогобалом, безумным властителем Рима. Но Арто красивый, печальный, хмурый, трагичный не перенял у царственного юноши бесстыдства и извращенности.
– Вы называли самоубийство жертвой всесожжения, – сказал он. – Выходит, вы можете принести себя в жертву Богу?
– В жертву абсолюту. Человек умирает, если жаждет абсолюта, окончательной действительности.
– Я гордец и себялюбец, – вдруг произнес он.
– Как все люди творящие. Вам ничего не сотворить без гордости и себялюбия.
И тут он предложил сжечь для меня все, что у него еще оставалось, посвятить себя мне. Я заслужила жертвы всесожжения. А что же Арто собирается сжечь ради меня? Я не стала спрашивать. Но я понимала, что насколько магия Альенди была белой магией, настолько магия Арто черна, ядовита и опасна.
– Пишите мне. Каждый день ожидания как день пыток. Не мучайте меня, прошу вас. Я очень преданный и ужасно серьезный человек. Мне страшно, что вы забудете обо мне, оставите меня.
Письмо от Арто, он вспоминает наш визит в Лувр: «Я приводил многих людей, мужчин и женщин, взглянуть на это удивительное полотно, но в первый раз я увидел, как художественное впечатление тронуло человека настолько, что привело его в трепет, подобный трепету любви. Твои чувства были потрясены, и я понял, что твоя плоть и твой дух полностью слиты, раз чисто духовное впечатление могло пробудить в тебе такую бурю. Но в этом немыслимом союзе дух должен восторжествовать и в конце концов полностью подчинить себе тело. Я ощущаю в тебе целый мир еще не рожденных чувств и хотел бы стать заклинателем, вызвавшим их к жизни. Ты сама еще ничего о них не знаешь, но вся твоя женская суть и твой разум взывают к ним.
Такое существо, как ты, в состоянии понять, каким полным страдания наслаждением была для меня наша встреча. Судьба пожаловала мне больше, чем я ожидал и на что надеялся. Как всякий дар судьбы, я приму его покорно, без раздумий, но он так прекрасен, что мне становится страшно.
Мой дух, моя жизнь перемежаются то праздничной иллюминацией, то полным затмением. И эта игра все время происходит во мне, и потому – вокруг меня и во всем, что я люблю. А всем, кто любит меня, я всегда буду приносить горькое разочарование. Ты уже заметила, наверное, что временами во мне проявляется безошибочная интуиция, способность мгновенно угадать верный путь, а в другой раз я оказываюсь совершенно беспомощным, слепым. Мне тогда не даются простейшие вещи, и тебе понадобится вся тонкость и острота твоего духа, чтобы воспринять эту горькую смесь просветленности и умопомрачения.
И еще одна вещь сближает нас друг с другом – твои молчания. Они похожи на мои. Ты единственное существо, с которым мне не тягостно молчать. У тебя удивительное молчание: оно насыщено страстью, оно многозначно, оно живое, словно люк в стенке колодца, сквозь который можно подслушать тайные шепоты земли. В том, что я говорю тебе, нет ничего от фабрикации стихов, и ты хорошо это знаешь. Я просто пытаюсь выразить эти могучие впечатления, настоящие впечатления, что обрушились на меня Когда мы стояли на станции и я сказал тебе: «Мы словно две души, заблудившиеся в бесконечном мире», ты ответила мне молчанием, и это живое молчание сказало так много, что мне захотелось плакать от радости.
Ты заставляешь меня сталкивать все лучшее во мне с самым худшим, но перед тобой я не испытываю чувства стыда. У нас с тобой одна сфера обитания, но ты дополняешь меня, давая мне все то, чего мне не хватает. Ты и правда любишь те же образы, что и я, стремишься воплотиться в те же формы, что и я, но физически и органически ты – тепло, а я – холод. Ты гибкая, податливая, томная, а я упрям, меня прокалили подобно руде. Судьба, стоящая у нас за плечами, свела нас вместе, ты сознаешь это, ты видишь наше сходство, ты чувствуешь, сколько добра мы можем сотворить друг для друга.
Чего я больше всего боюсь, так это того, что могу потерять тебя в один из тех периодов, когда распадаюсь надвое и остается лишь одна половина: ты испытаешь страшное разочарование и не захочешь идти дальше. Только-только началось нечто чудесное, что может заполнить все мое существование. За одну неделю жизнь полностью преобразилась. В детстве, когда мне было четыре года, мать называла меня Нанаки, это имя сохранилось и сейчас для самых близких моих друзей».
Вот что Арто высказал:
«С тобой я мог бы выбраться из бездны, в которой жил. Я все старался обнаружить деятельность души вне жизни, после жизни, в ее смерти. Расшифровал я только шевеление зародышей. Я сам бездонная, абсолютная пропасть. И воспринимаю себя только как существо, фосфоресцирующее при столкновении с тьмой. Я тот, кто глубже всего чувствует, как начинает заикаться человек, когда надеется, что ему удастся передать мысли. Я лучше всех понял ненадежность языка, его обманчивость и то, как быстро ускользает мысль в глухие закоулки. Это я достигал состояния, которые никто никогда не отваживался назвать, состояния проклятой души. Мне известны эти недоноски разума, осознание неудачи, моменты, когда дух проваливается во тьму и там теряется. Для меня это хлеб насущный всех моих дней, постоянно длящийся поиск утерянного».
Прежде чем он смежил веки, зрачки его закатились, и я могла видеть только белки. Веки опустились на белки, и я подумала, куда же делись его глаза. Вдруг, когда он снова поднимет веки, я увижу глазницы пустыми, как у статуи Гелиогобала.
Если позволить Арто прикоснуться ко мне, в меня проникнет тот же яд, что отравил его. Мои мечты он уже сгреб своими ладонями, потому что они так схожи с его мечтами. Но я люблю в нем поэта, вошедшего уже в мои сны, люблю его боль и огонь, но не люблю мужчину. Физически я не испытываю никакого влечения к нему.
Мы с Арто бредем вдоль Сены и все время сталкиваемся с дурашливым буйством студентов с «Бала Четырех Искусств». В ту ночь, когда они преследовали нас с Генри, они выглядели веселыми клоунами, шутами, но сегодня вокруг Арто какие-то гримасничающие гаргульи [113]113
Горгулья (gargouille, фр.) – рыльце водосточной трубы в виде фантастической фигуры, элемент средневековой архитектуры.
[Закрыть], язвительно высмеивающие нас. Мы идем сквозь сон, Арто мучает себя сомнениями, вопросами, на которые не может быть ответа, толкует о Боге, о вечности, о необходимости пробудить во мне чувственную любовь. И я в первый раз спросила себя, а не является ли сумасшествие Арто на самом деле подобием крестного пути, где каждый шаг, каждая мука Христа описаны так, чтобы человек почувствовал себя виноватым, и не оттого ли отчаяние Арто, что не мог он найти никого, кто разделил бы с ним его безумие.
А он сказал: «Какой божественной радостью было бы принять крестную смерть от такого существа, как ты, такого неуловимого, такого воздушного».
Мы сидим в кафе, и из него изливается поток слов, в которых угадываются строки из его стихов, описания его состояния, настроений, галлюцинаций.
– Когда ты произносишь «Нанаки», это звучит так естественно.
– Это звучит по-восточному.
Когда мы снова выходим к Сене и идем вдоль нее, взятые нами с собой книги и рукописи падают на мостовую, и я чувствую некоторое облегчение, словно сеть поэзии, магия слов перестали опутывать меня. Но мне становится не по себе, когда он произносит с лихорадочным блеском в глазах: «Между нами говоря, здесь могло произойти убийство». Мы стояли у парапета набережной, и, произнеся эти слова, он уронил свою книгу вниз.
Когда-то он написал: «Я выбрал область страдания и мрака, как другие выбирают блеск и великолепие». Красота и ласковость лета его совершенно не трогают. Он или не обращает на это внимание, или проклинает. «Я знаю только чувство боли», – говорит он.
Но как же мало он знает меня, если рассказывает: «Почему вы производите впечатление злой, жестокой обольстительницы, поверхностной и склонной к надувательству? Или это только видимость? Я ненавидел вас сначала, как можно ненавидеть всемогущую искусительницу, ненавидел как воплощение порока».
Мы с отцом договорились встретиться в Валескуре, но я приехала раньше условленного срока: нужно было несколько дней покоя и размышлений в одиночестве.
В отеле на берегу моря я добавила несколько мазков к портрету моего отца. «Он так радуется», – сообщил мне хозяин гостиницы. «Он очень за собой следит. Красит волосы, чтобы не было заметно седины», – сведения, полученные от парикмахера. «Очень любит хорошеньких женщин», – узнала я от маникюрши. Он не пожалел для меня денег, прислал телеграммы и цветы к моему приезду, распоряжался по телефону о приготовлении к его прибытию специальной тихой комнаты, специальной кровати. Его задерживал серьезный приступ люмбаго. И все-таки он приехал. «Этот костяк должен быть исправлен». Прямой, негнущийся и прихрамывающий сошел он с поезда. Не позволил мне распаковывать вещи – пострадала бы его гордость. Немедленно было велено подать особенные фрукты, особенные бисквиты, особенную воду. Гарсон получил приказание явиться с мушиной отравой, чтобы «ни одна муха не могла меня разбудить». Он организовывал среду своего обитания, свой день и курс своего лечения. Он требовал все незамедлительно и перед ценой не останавливался.
За завтраком в его комнате он сказал:
– Мы создали свою собственную систему жизни. Мы не можем равняться на других, только на самих себя. Мы жили как цивилизованные варвары, потому что мы, ты знаешь, первобытны и в высшей степени цивилизованны к тому же.
А потом:
– Самый большой ущерб нанесли миру два человека – Христос и Колумб. Христос научил нас чувству вины и готовности жертвовать земной радостью ради небесного блаженства. А Колумб открыл Америку и материализм.
И еще он сказал:
– Ты создала себя сама, собственными своими силами. Улучшила полученную от меня кровь. Я считаю, что ты мне ничем не обязана.
Он бледен. Сперва производит впечатление холодного и официального. Лицо, как маска. Мы медленно прохаживаемся. Он говорит:
– Мир этот – наш мир. У нас специфический взгляд на вещи. По общепринятым стандартам мы безнравственны, но мы следуем своей внутренней эволюции. И очень много дали другим людям, обогатили их жизни.
Мы не болтали о том о сем, мы просто искали подкрепление определенным теориям.
Он сказал: «Я до смерти хочу быть разносторонним человеком, осуществить идеал да Винчи. Это цивилизованный, но и первобытный человек, могучий, но и тонко чувствующий. Мне надо найти баланс элементов этого грандиозного дисбаланса, создать шедевр равновесия сил». Он старше меня, он нашел, очевидно, путь, чтобы достичь равновесия в полной противоречий природе, а я этого не могу.
За обедом он был воздержан, играл роль доктора, одержимого идеей строгой, бескомпромиссной диеты. Запретил мне хлеб и помидоры. И снова принял неприступный вид. Сказал метрдотелю, что я его невеста. Эта «маска» ужаснула меня. Напряженная воля, придирчивость, строгость. Следил за официантом и поморщился при виде нескольких капель воды, пролитых на скатерть. Еще в детстве у меня возникло смутное ощущение, что мой отец всем всегда недоволен.
Но свое нездоровье он переносит с достоинством и даже с изяществом. Хотя это причиняло ему жуткую боль, он принял ванну, побрился, ногти были безупречны, одежда в полном порядке.
После обеда отдохнул и появился потом в самом блестящем виде, одетым с невероятной элегантностью. Передвигался с неестественно вытянутой спиной, с тростью в руке, но голова поднята, шутил над своей немощью. Гостиничная прислуга со всех ног кидалась услужить ему, они его обожали, старались угодить каждому капризу. Мы отправились в его роскошном автомобиле. Я видела в отце образец несгибаемой жесткости. Я-то была более податливой, более беспечной. Мы мчались к морю, наслаждаясь опаловыми красками, светом, перемежаемым тенями, запахом вереска, ароматом цветов. Путь наш окончился у выступа скалы, обращенного к морю.
И вот там, на этой скале, отец стал рассказывать о своих любовных делишках, и они не показались мне такими уж несерьезными, такими малозначительными, как их изображала молва. Это не был Дон Жуан, покидавший свои жертвы назавтра после очередной победы. К своим удовольствиям он примешивал творческий элемент. Его интересовало преображение живого существа. Вот, например, эпизод с некой гувернанточкой. Милое, робкое создание, но до того невзрачна, что никто не уделял ей никакого внимания. «Не будь меня, она никогда и не узнала бы, что такое любовь. Я обычно прикрывал чем-нибудь ее некрасивую мордашку, и это ее преображало, и я получал огромное наслаждение, она в таком положении казалась почти красавицей».
И еще он рассказывал: «Я тогда только расставался с женщинами, когда они переставали для меня что-то значить. Или наоборот, когда возникала опасность влюбиться. Обычно после трех-четырех ночей я присылал большой букет алых роз, и они понимали, что он означает».
На следующее утро он не мог подняться с кровати и был в отчаянье. Я старалась, как умела, развеселить его и обласкать. Наконец взялась распаковывать его вещи, а он тем временем болтал со мною. Продолжал рассказывать историю своей жизни. Еду принесли в номер. Я тоже рассказывала ему истории, всю свою жизнь.
– В тебе собраны все женщины, которых я любил. Какая жалость, что ты моя дочь!
Назавтра он уже сидел в кресле и читал мне статью о своем отношении к музыке.
Дул сильный мистраль, придавая летним дням лихорадочную напряженность. Отцу стало лучше, и мы смогли спуститься к обеду. Он довел свой облик до совершенства: в белом костюме, со своей алебастровой кожей и в мягкой шляпе он выглядел настоящим испанским грандом. Мы медленно прохаживались под тропическим солнцем, и он рассказывал мне о жизни насекомых, обучал именам птиц и различиям в их голосах, так что мир наполнился для меня новыми звуками, для которых раньше у меня не было названий.
Он рассказывал о жизни с моей матерью. Главной причиной их разлада была его страсть к эстетической стороне быта и ее полное равнодушие в этом смысле.
Она не придавала никакого значения тому, как одеться, как причесаться, как, что называется, пустить пыль в глаза. Они поссорились в самый день свадьбы, и тогда у него началась «утрата иллюзий». Мать обладала вспыльчивым нравом, была ревнивой и собственницей. И женщина она была простая и терпеть не могла «иллюзий», которые для нее железно сопрягались со словом «вранье». Совершенно безвредные отцовские выдумки, вроде той, например, что это его жена приготовила глазированные каштаны, вызывали у матери дикую ярость, и она требовала, чтобы он прилюдно опроверг это беспардонное вранье. Если отец вешал на стену картину, мать непременно перевешивала ее на другую стену.
Он рассказывал мне и скабрезные истории. Корявая испанская приземленность смешалась в нем с романтической мечтательностью. Он показывал мне тысячу лиц, оборачивался тысячью сторон. Но не его ли грубый непристойный язык, знакомый мне с детства, позволил мне, не моргнув глазом, слушать «словечки» Генри?
Одно желание охватывает нас обоих: быть нежным, любящим, преданным, совершенным человеческим существом. Но наши страсти рушат плотину и погружают нас в ложь. Никогда не справимся мы с нашими изменами, с импульсивностью нашей натуры, с эволюцией и переменчивостью ее, со всем, что делает нас по-человечески ненадежными. Как сказал Лоуренс: «Каждый человек предает другого, потому что должен быть верным своей душе».
Но мы мечтаем о союзе, о полном доверии.
Как-то ночью мы прогуливались по гостиничной террасе. Была полная луна, и в ее свете отец выглядел на двадцать пять лет, не больше. Как Хоакин.
Он много говорил о том, как важно обрести равновесие. «В состоянии такого хрупкого равновесия, – сказал он, – трудно продержаться. Оно висит на очень тонкой нитке. Ищи больше света, больше ясности, ты же из латинской расы, старайся стать настоящей латинянкой». Чернокожий лакей принес на серебряном подносе письма. «Забери их, – проговорил отец и добавил: – Нам никто в этом мире не нужен».
И тут я почувствовала желание бежать – часто охватывающее меня желание. Боязнь приближающегося рассвета? Страх разочарования? Страх открыть то, что мы несовместимы? Трещина в гармонии? Отец все время подчеркивал нашу гармонию. Но если бы я осталась, нам открылись бы страшные контрасты. Бежать! Я всегда искала глазами выход. После девяти дней…
Отец сказал, что ребенком я раздражала его, потому что он чувствовал во мне целый мир потаенных мыслей, которые я не хотела или не могла выразить, потому что я лгала, как араб, и потому что у меня был нрав моей матери. Но у меня, объяснила я ему, было ощущение, что я никому не интересна, а когда я пыталась рассказать кому-либо о своих «фантазиях», следовал ответ: «Ты все придумываешь». Вот я и жила в своем придуманном мире и страшно боялась разрушить его. Он должен это понять. Может быть, это было так, словно свой собственный мир он нашел в своем ребенке. «А теперь то, что мы открываем друг в друге, приносит нам покой и уверенность в правильном выборе. Вместе мы стали сильнее… у нас останется меньше сомнений».
Эта кажущаяся глубокой истина не помешала мне все же снова и снова спрашивать себя, так ли уж хороша связь со своим подобием, столь тесная, как это бывает у близнецов, не создаст ли она лишь иллюзию гармонии, успокоит нас насчет правильной ориентации? А может быть, вернее нам искать это по контрасту с другим, в высочайшей противоположности, как это случилось у меня с Генри? В одиночестве находила я путь, ведущий меня прочь от католицизма, от буржуазной жизни по образу и подобию моей матери, от пустоты нашего существования в Ричмонд-Хилле. И Лоуренса я обрела тоже в одиночестве.
Возможно ли, чтобы отец любил меня больше, чем я его?
Безупречность поражает меня, как паралич.
В Валескуре, в день, когда начались наши новые отношения, был праздник Святого Жуана. В Испании он называется Святым Хуаном, и в день его праздника люди сваливают в кучу всю вытащенную с чердаков рухлядь, все, что может гореть, и из старой мебели, старых кроватей, матрасов и стульев складывают на улицах костры. Смысл этого ритуала мне неизвестен, но для меня он был полон значения: мы с отцом сожгли на костре наше прошлое, наши воспоминания, все, чтобы начать жить заново. И все же я рассталась с ним и продолжила свое путешествие. Теперь отец мне пишет:
«Всю жизнь я ненавидел воскресенья (так же, как и я. – А. Н.). Воскресенье твоего отъезда было особенно мерзким. Поезд увез с собой всю яркость, чистоту, огонь. Моя комната кажется съежившейся, остывшей, мрачной. Где они, искры, charbons ardents? [114]114
Пылающие угли (фр.)
[Закрыть]Только тонкий аромат веет в воздухе, твой аромат. Когда сияет свет, появляются тени. Эта тень – я. А ты – неисчерпаемый поток драгоценных камней, редкостная душа, гордая и пылкая; твое внутреннее сияние полно красоты и прозрачности».
И еще написал мне отец:
«Получил письмо от твоей бабушки. Хоакин бывает у нее каждый день. Он ласков и очарователен. Все его любят. Мама пишет: «Он красивый и приятный мальчик, но ему явно не хватает твоей элегантности. Я спросила, видит ли он тебя, и он очень взволнованно ответил: «Нет, не вижу из-за мамы. Чтобы ее не обидеть. Лучше уж я пожертвую собой. Причем это двойная жертва: отец может подумать, что я его осуждаю, а это вовсе не так. Прежде всего потому, что у меня нет никакого права судить отца, а во-вторых, я завтра могу повести себя точно так же, как и он, если еще не хуже. А мать посвятила мне всю свою жизнь, и я обязан быть ей преданным и стараться сделать все, чтобы она была счастлива. Даже такой ценой, что вижу отца только издали». Но он всегда радуется, когда кто-то замечает во всем его облике и повадке сходство с тобой».
А еще Хоакин добавил, что он никому этого не говорил, кроме бабушки и меня.
Только что закончил «Пернатого змея» Лоуренса. Полное разочарование. Я чуть не умер со скуки».
Мое письмо к Генри:
«Брось пыжиться с философией, у тебя ее нет. Зато у тебя потрясающее ощущение жизни. Твои умозрительные выкрутасы в книжке о Лоуренсе есть на самом деле протест против идеологии. Твое недовольство, твои атаки ветряных мельниц – это тоже протест против убеждений, суждений, проповедей, выводов. Во всех твоих письмах ко мне слышится негодование на идейность. Ты в войне с самим собой, со своим интеллектуальным «я». Говорю тебе, оставь интеллект в покое, ты не ученый муж, не философ. Наслаждайся жизнью. Впитывай в себя ее яд. Описывай ее. Но только никаких комментариев, никаких ложных заключений. Ты переживаешь сейчас интеллектуальную зиму, горячку разума. Ты несчастен. «Черная весна» тебя осчастливит. Умоляю тебя, брось рассудочность. Ты бунтуешь, сам не зная почему».
Мне не нравятся яростные атаки Генри на все на свете, совсем по Лоуренсу. Когда Генри чувствует себя несчастным, он готов сокрушить весь мир.
Женщины куда честнее мужчин. Женщина просто скажет: «Я ревную». А мужчина наворотит вокруг философскую систему, прихлопнет книгой с критическим разбором литературы, утопит в психологических штудиях. Так часто Генри запутан, иррационален, бесформен, совсем как Лоуренс.
Непонятно, с чего бы ему так злобствовать. Почему он продолжает воевать со всем миром? Он любит войну ради нее самой. Живет в плотском, чувственном мире, где жизнь полна, но лишена какой-либо направляющей силы или вполне проснувшегося самосознания.
Записка от Арто:
«У нас есть уйма вещей, могущих расшевелить нас обоих, займемся ими, когда вы возвратитесь, с глазу на глаз. Все жизненно важно для нас, и я не могу в письме ответить на множество вопросов и, прежде всего, на самый главный вопрос, который ваша многообразная личность ставит предо мной.
Нанаки
Вы поймете мое долгое молчание и краткость моей записки, когда вернетесь в Париж».
Мое письмо к отцу:
«Твое письмо мне передали в Экс-ле-Бене в тот момент, когда я уже паковала свои вещи. Открыв его, я чуть было не расплакалась. Эта деталь – решить написать мне прямо в день моего отъезда – показывает всю твою заботливость и тонкость. Это то, чем я не могу похвастаться по отношению к другим, хотя сама мечтаю получать подобные знаки внимания. К сожалению, и другие в этом смысле не отличаются от меня. Надо уметь любить, уметь вдумыватьсяв любовь, так же, как в другие искусства. Ты это умеешь. Мне кажется, что ты явился, чтобы вознаградить меня за растраченные мною на других искусство и изобретательность в любви. Вознаградить на всю мою оставшуюся жизнь».
Лувесьенн. Снова дома. Вечер. Войти в мой дом – это значит вступить в область цвета, музыки, аромата, волшебства, гармонии. Я стою на пороге, словно впервые встретившись с чудом, забывая, что все это сотворено моими руками, что это я окрашивала стены в китайский пурпур, в лазурь, в цвета персика, стелила темные ковры, выбирала мозаичный камин, лампы, портьеры. И воспринимая все это, как работу другого, я околдована ею.
Радость переполняет меня, сил прибавляется, я люблю жизнь и движение. И вот первые шаги по своему королевству. Саргассово море корреспонденции, и я плыву по нему; звонки телефона, Альенди, Арто, Генри, Хоакин. Работа. Приглашения. Письма. Каждому дать почувствовать, что он в числе самых избранных, что он фаворит, только он и никто другой. Если собрать в одну кучу мои письма и перечитать их подряд, сколько же там будет несуразностей. Второе письмо опровергает первое и в свою очередь опровергается третьим. Я ведь считаю, что люди хотят обманываться так же, как хочу этого и я. Уж слишком правда груба и бесплодна. Я сообщаю Альенди, что приехала только что, пусть он считает себя первым, кого я захотела известить о своем приезде.
Отец предлагает мне ложь совершенно невинную, к примеру: «Ведь это в первый раз мне нужна такая куча денег» (чтобы делать мне подарки). Но я-то знаю, что ему всегда была нужна куча денег – так как он любит роскошь, американские автомобили, шелковые рубашки, дорогие сигареты и щедро тратится на букеты для своих любовниц. Я улыбаюсь. Весь фимиам, который я воскуряла другим, возвращается ко мне и щекочет мои ноздри. Все изобретенные мною трюки и выдумки и обманы предлагаются мне, извлеченные из отцовской волшебной шкатулки. Той самой шкатулки, которой я пользуюсь в своей практике иллюзиониста.
В то время как он пишет мне, Делия или какая-нибудь другая дама располагается от него в паре футов – от письма на меня может пахнуть ее духами, – а он, наверное, говорит что-нибудь вроде: «Мне надо написать моей дочери, что она теперь единственная женщина в моей жизни, потому что достойный романтический финал для стареющего Дон Жуана – бросить всех и стать chevalier servant [115]115
Галантный кавалер, преданный рыцарь.
[Закрыть]собственной дочери». Ненадежность иллюзии. Сотворение миражей и призраков. Приукрашивание реального. Кто собирается выведать правду у другого? Кто солгал первым? Однажды отец читал мне вслух письмо от Маруки, там был длиннющий пассаж, в котором она изъяснялась в любви ко мне. Письмо осталось на столе, когда он вышел из моей комнаты, я прочитала его, никаких пылких фраз там не было, только обычное «Сердечный привет Анаис».
У Генри бывают те же Сатурновы затмения, что и у Арто. Холодный, невыразительный, угрюмый, потерянный. Арто предупреждал меня о них, потому что он прекрасно осведомлен об этих состояниях, когда «я» разламывается надвое. А Генри не знает, откуда приходит беда. Я говорю «затмение», и это слово достаточно верно освещает хаотическое состояние Генри, пока он не начинает выбираться оттуда. Я помогаю сплотиться разъятым частям его разума. Я заставляю его искать верный путь, путь к самопознанию. Он приучает меня к вкусу улиц, кафе, фильмов, к вкусу еды и выпивки, а сам вкушает радости осведомленности. «Как это точно, как точно», – кричит он и почти сразу же бросается к работе.
Этот дневник показывает гигантскую, всепоглощающую тягу к правде, но, написав это, я рискую разрушить все здание моего вымысла, уничтожить все мои дары, все, что я сотворяла и оберегала, всех, кого я спасла от правды. Что же нужнее миру – иллюзия, которой я дарю жизнь, или правда, которую я вкладываю в дневник? Когда я принималась мечтать об удовлетворении людских грез, иллюзорном удовлетворении их голода, знала ли я, что существует более мучительный ненасытимый голод? Что побуждает меня теперь предложить правду вместо иллюзии?
Продолжаю по-прежнему выкраивать из ткани моих ранних дневников разные отрывки, чтобы синхронизировать их с теперешним временем.
Я думала, что образ отца будет стираться со временем; еще в тринадцать лет я описала в дневнике человека, которого взяла бы в мужья:
«Очень бледное, непроницаемое лицо, ослепительно белые зубы, медленная величественная походка, холодная улыбка. У него будет приятный звонкий голос. Он станет рассказывать мне о своей жизни, полной трагических приключений. Я бы полюбила его за гордость и величавость, за то, что он много читает и играет на разных инструментах».
Но ведь это портрет моего отца. Образ, нестираемо выгравированный в каких-то таинственных глубинах моей души, ушедший в песок и постоянно проступающий то той, то этой чертой в других мужчинах.
«Небо было затянуто тучами, и они печалили меня, мне казалось, что тучи предназначаются именно мне, предвещая, что всю мою будущую жизнь затянут такие же тучи.
Мама разрешила мне прочитать романы Жорж Санд, и, вернувшись из ее царства, я любовалась темными водами озера с новым чувством, что я уже знаю, что такое любовь.
Милый мой дневник, это я, Анаис, говорю с тобой, Анаис, а не кто-то, кто думает так, как все думают. Дорогой мой дневник, пожалей меня и выслушай».
Уже тогда я помышляла о занятиях литературой. Это событие, предчувствовала я, было важным, решающим.
«Надо переписать прибытие в Нью-Йорк. Мне кажется, что краткость описания не соответствует важности случившегося».
Я еще не понимала, что скрытой причиной нашего переезда в Нью-Йорк было страстное желание нашей матери оторвать нас от отца не только дальностью расстояния между нами и им. Она хотела погрузить нас в совершенно другую культуру, противостоящую латинской, научить нас языку, которым отец не владел. Это был поступок, направленный против всего, что он собою представлял.
Америка должна была, по расчетам нашей матери, научить нас идеалистическому подходу к жизни, душевной чистоте в ее понимании. Само ее нордическое происхождение восставало против латинского мира. Кровь датчан против крови французов (ведь ее мать считалась первой красавицей в Новом Орлеане, имела любовников и бросила своих детей). Моя мать была воспитана в пуританском духе, да еще и поведение моего отца настроило М враждебно к сексу и вообще к мужчинам. И хотя к сексу она относилась настороженно, все же была цветущей, нормальной, полной душевной теплоты женщиной, любительницей поесть и вообще вполне земной. Но она превратила себя в квинтэссенцию Матери, бесполую, всю поглощенную заботой о своих детях; героически (именно так!) борющуюся за своих детей, работящую, всем для детей жертвующую. Она привила нам сознание долга, сознание того, что она отдает нам всю свою жизнь, и ЭТО было разительным контрастом с себялюбием нашего отца. Да, она поклонялась буржуазным добродетелям, экономила, погрязла в домашнем хозяйстве и т. д. и т. п. Она старалась в нас искоренить все, напоминающее нашего отца. Но она позволила Хоакину посвятить себя музыке и поощряла мой интерес к литературе.