Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"
Автор книги: Анаис Нин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
А она жалуется, что ей так и не встретилась большая любовь, а встречались только большие эгоисты, старавшиеся использовать ее для себя.
И мне начинает видеться сквозь всю туманность и бессвязность ее речей, что она рассказывает о былом Генри, а я-то знаю совсем другого.
– Я ждала от Генри, что он сотворит чудо из моей жизни, моих рассказов, моих друзей, поднимет их, прибавит им многое. А он вместо этого их принизил, сделал все убогим и безобразным…
Ну да, она хотела войти в литературу, как характер, во всем своем великолепии, богатстве и дикарстве.
– Я создам из тебя великолепный характер, Джун. Мой портрет тебе понравится.
– Но только не так, как в этой поэме, в «Доме инцеста». Я там ничего не поняла, это не я.
Генри не может навязать мне свою манеру, потому что я все делаю по-своему. И ее портрет могу сделать тоже по-своему.
Вдруг она сказала:
– Когда я приехала из Нью-Йорка в первый раз, я думала, что ты, конечно, стала уже подругой Генри и изображаешь любовь ко мне, чтобы выдать меня ему.
Я вспомнила сказанное мною Генри: «Если я когда-нибудь выясню, что Джун вас не любит…»
– Ну, а теперь? – я взглянула на нее, и от чувства вины у меня навернулись слезы.
Джун приняла их за слезы умиления, это ее растрогало, и она положила свою руку на мою.
– Теперь я тебе верю.
И начала сбивчиво и бессвязно рассказывать о двухлетней связи с тем самым Джорджем, красивым, как бог, но лишенным основательности. «Я до безумия хотела его полюбить и не могла. А Генри, как бы то ни было, я была нужна. Он без меня просто бы сгнил».
Что же это, эхо большой любви или же всего лишь живучей, неизлечимой одержимости, охватившей их обоих?
– На днях Генри, разговаривая со мной, делал какие-то бессмысленные, дикие жесты, дергался, как марионетка. Но я не спрашивала, что с ним, меня это теперь не волнует.
Генри говорил Джун, что все ее жертвы придали ей столько величия, что на благодарность рассчитывать нечего.
– А что ты чувствовала, когда одолжила ему машинку, самой пришлось писать от руки, а он твою машинку снес в ломбард, чтобы купить для всех нас выпивку? Ничего не имела против?
Не со злорадством ли задает она эти вопросы, подчеркивающие бестактность Генри? Я вспомнила о его предостережении: «Она тебя попробует против меня настроить».
…Клиши. Джун, Фред, Генри и я сидим на кухне за обеденным столом. Генри прицепился к одной моей фразе, так, мол, по-английски нельзя сказать. Я защищаюсь, как могу. И говорю, между прочим, что мне снилось, будто я вся покрыта грибами.
– Ничего удивительного, – сказал Генри, – ты ведь существо эзотерическое.
– Генри терпеть не может интеллигентных и экзотических женщин, – откликнулась Джун.
– Le fiance des bonnes [54]54
Кухаркин жених (фр.)
[Закрыть], – ухмыльнулся Фред.
Вспомнив о всяких трудностях моего отца с прислугой, я ощетинилась. Впрочем, беседа продолжалась. С игрой слов, подтруниванием, поддразниванием, с дуэлью острот, с намеками. Алкогольные абстракции. Джун начала терять точку опоры – она осушила чуть ли не целую бутылку Перно.
И мне показалось, что все мы понемногу сатанеем.
И тут Генри вдруг произнес так жалобно, так по-детски: «Ты меня не бросай, Анаис». Джун смутилась, Фред что-то съязвил. А Генри между тем напился. Он тряс головой, как медведь, которого вожатый заставляет танцевать. Он и вправду пританцовывал и рычал. Джун пришла в дикое возбуждение и стала необъяснимо свирепой.
Разговор кончился, потому что Генри почувствовал дурноту и ему пришлось прилечь. Джун все не могла угомониться. Она уговаривала растянувшегося на своей кровати Генри выпить еще чего-нибудь для прояснения мозгов. Ей никак не удавалось убедить его, и тогда она сунула мне полный стакан и попросила отнести его Генри. Я подумала, что таким образом ей надо было убедиться в моей власти над ним, но теперь я понимаю, что она просто хотела остаться вдвоем с Фредом.
Дав Генри выпить и возвращаясь на кухню, я увидела сквозь стеклянную дверь их сблизившиеся головы, а войдя, услышала как они отпрянули друг от друга. Джун сидела широко раздвинув ноги, помада размазана по губам, юбка задралась до колен, бретельки спустились с плеч. Больно было видеть ее такой: взъерошенной, неопрятной, разлохмаченной, с лицом, сразу погрубевшим от выпитого. Я смотрела на нее с укором. Она почувствовала мою боль и забормотала: «Анаис, Анаис, я люблю тебя. Ты умная и безжалостная, все вы умные и безжалостные, потому я и напилась. Я жутко пьяная». Ее кинуло в мою сторону, и я едва успела ее подхватить. Глаза у нее наполнились слезами. Я повела ее к кровати. До чего же тяжелой она мне показалась (забавную, должно быть, картину представляли мы с Джун, почти лежащей на мне). Мы доковыляли до комнаты Генри. Он очнулся и помог мне уложить Джун. А она хохотала. Потом заплакала. Потом ее вырвало. Я положила мокрое полотенце ей на лоб, она сорвала его и швырнула в меня. И опять забормотала: «Я всегда хотела напиться пьяной, Генри, так, как ты напиваешься. Вот теперь я пьяная. Я отобрала у тебя твое пьянство». Но на самом деле она была не настолько пьяна, чтобы ничего не соображать. И осознавала свои страхи, сомнения, подозрения и выплескивала их наружу вместе с самоосуждением и детским призывом о помощи и защите.
– Генри, Анаис, какие вы оба умные и жестокие. Умные и жестокие. Я вас боюсь. А где Джордж? Джордж! Тебя я нисколько не боюсь. Я очень больна. Я насквозь прогнила. Оставь меня, Анаис, не подходи ко мне. Я ужасно больна. И устала. Мне хочется отдохнуть. Покоя хочется. Почему ты меня не успокоишь, Анаис? Оботри мне лицо. Дай холодное-холодное полотенце. И уходи. Отвратительно. Отвратительно пахнет.
Генри топтался, вытирая пол, ополаскивая полотенце. Растерявшийся, сбитый с толку и все еще не протрезвевший.
А меня с души воротило: я хотела освободиться разом от всей своей жизни, от всего, что слышала, видела, от моих иллюзий, фантазий, от приключений, от выпивок, разговоров, оргий, от всех ощущений.
Джун приняла мою серьезность за упрек, за моральное осуждение, но это было не то. Это было отречением от грязи. От Джун, в черном шелковом платье валявшейся в рвоте. Грязь и пустота. Тоска от пустоты. Джун тошнило, а я чувствовала, что меня рвет всей моей жизнью. Вином, что мне приходилось пить, телами, прикасавшимися к моему телу, всеми поцелуями, всеми кафе, всеми кухнями, поддельными, внешними восторгами. Я тоскую по истинным восторгам, восторгам от только что написанного, только что прочитанного, по экстазу музыки, философии, созерцания. Я тоскую по той комнате, которую вижу сквозь открытые окна разлинованной книжными полками, парящей над жизнью. Там никогда и никто не свяжется с подонками, никогда и никто не совершит вынужденной посадки. Джун видит в моей печали суровое осуждение, но это не так. Я снова кладу холодное полотенце на ее лоб. Я успокаиваю ее. Я говорю ей, что я вовсе не жестокая, что я люблю ее. Она уже похрапывает. Я ложусь рядом с ней на кровать не раздеваясь, даже не сняв жакета. Генри приносит нам кофе. Джун пьет его медленными глотками. Уже светает. Джун спрашивает: «Ты придешь вечером?»
Я хочу к своему одиночеству, к своему миру, в красоту моего дома; я хочу снова обрести свою легкость и радость. Экстаза без похмелья, без тошноты. Джун пошла проводить меня на вокзал. Она купила мне букетик фиалок, я выброшу их в поезде под скамейку.
Свой рассказ о Джордже Джун перечеркнула. Она придумала его, как она говорит, из-за того, что в отличие от меня у нее ничего интересного не происходит.
Она усмехнулась, услышав, что я не приеду в Клиши сегодня вечером, что у меня просто нет сил. Не могла же я объяснить ей, что рвусь к своему дневнику, чтобы написать о новом образе Джун, представшем предо мной, не могла объяснить ей моего желания отдернуть руку.
…Я вернулась назавтра в Клиши, но там я не останусь. Мне этого не вытерпеть. Видеть Генри, безвольно взирающего на то, что выкидывает Джун, сторониться ее штучек, сравнивать их обоих – нет уж! Я хочу впустить их в свою жизнь, но жить их жизнью не хочу. Не могу больше видеть, как они рьяно крушат друг друга. И каждый другого опровергает. Генри говорит, что Джун была неразборчивой бабенкой, мучившей его и разрушившей его романтическую веру и любовь. Он описывает ее наглость, самоуверенность, ее бессердечие и свои иллюзии. Он описывает Джун, как раскаявшуюся грешницу, которую он приучил к литературе, поднял с Бродвея, с пола дансинга. А Джун утверждает, что до встречи с Генри она была романтичной и незапятнанной, что она близко к себе мужчин не подпускала, что это она ввела его в мир Стриндберга, Ницше, Достоевского, Эли Фора. А в том, чему научилась от Генри, она его быстро превзошла, на голову выше его оказалась. Она упорно твердит, что Генри хотел видеть в ней лишь девочку, женщину, шлюху и не признавал за ней никакого интеллекта. И ей пришлось искать спасения от его циничной болтовни о сексе, от его похабства в своих историях о фантастических приключениях. Так что это его натурализм бросил ее в вымысел, заставил бежать от вульгаризации и опошления всего. Джун говорит, что Генри умалял ее достоинства и никогда не признавал ее влияния на себя. Она служила ему своим редким по ценности опытом, а он не сумел понять его и воспользоваться им. А ведь верно, что описания Генри их жизни в Виллидже, подпольных распивочных, друзей, бывших рядом с ними, самых разных историй Джун касаются лишь внешней стороны предмета, без всякого стремления понять его значение и обнаружить подтекст. Но теперь-то он это делает. Верно и то, что, когда Джун прочитала поэтические страницы о себе в моей длинной поэме в прозе, она в них не разобралась. Также верно и то, что она не может понять ни Генри, ни самое себя, что они оба не осознающие себя существа и действуют по большей части инстинктивно, вслепую. Верно и то, что Джун временами проявляет исключительно острую и глубокую интуицию, а порой ее разум просто помрачается, так что ее действия надо перевести на язык символов, а символика эта бывает Генри непонятна. Так что им необходим переводчик!
Вот этим я как раз и занималась: сидела на кровати Генри и переводила им друг друга. Джун была в ясном состоянии духа и говорила спокойно. А я рассказывала Генри, что он весьма мало знает себя и именно в этом корень его недостаточного понимания мира. И цитировала Джун. Генри сказал: «Ну вот, теперь мы поговорили». Джун одобрительно кивала на мои слова о его эгоцентризме, его сверхсамоуверенности, видной в его книгах, отсутствии в нем сердцевины; потому и жил он всегда, руководствуясь только своей реакцией на действия другого человека и никогда своим категорическим императивом; на отталкивании, я сказала, построил он свою жизнь и постоянно то страшно переоценивал, то недооценивал себя. А самопознание всегда лежит в основе мудрости. Генри исказил образ Джун из-за своей невропатической любви к матери и его отвращения к ней, из-за своей нужды в женщине и в отталкивании от нее. Спасал ли он себя своей работой? А в его книге таится ли та самая основная слабость, что заметна у Джойса, Лоуренса, Пруста: чрезвычайно усиленное эго. Я критиковала его со всех сторон, но, разумеется, более тактично, чем описываю это здесь. Я заменила для Генри доктора Альенди, показав его зависимость от критики, от мнения других, его нужду в постоянном экспериментировании и неумение найти время на осмысление этого эксперимента; его желание побольше поговорить, вместо того чтобы попробовать уловить значение событий.
Все началось с разговора о его запутанной манере письма, о смешении стилей. Он, как сам говорит, человек, бегущий впереди самого себя. Он постоянно возвращается к уже законченным вещам, добавляет, переделывает, каждый день находит новые интонации, ставит новые акценты. Он накапливает, я это вижу, слишком много фактов, и их груз мешает ему разглядеть реальность. В нем полно диссонансов.
Потом Генри отправился за покупками к ужину, и мы с Джун остались вдвоем. Она сказала мне, что я была великолепна, что она никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так разговаривал с Генри: без промашки, попадая ни слишком высоко, ни слишком низко; что я разъяснила многое и для нее тоже. Словом, все отрывки наших разговоров, все наши краткие встречи, все мимоходом оброненные реплики слились в монолог, который я всегда мечтала услышать от Джун: без истерики, даже без слегка повышенного тона, спокойный, мягкий, сдержанный, ясный и здравомыслящий.
– Я, Анаис, теперь умерла для секса. Перегорела, выжжена, сожгла в себе всякую веру и все мои великие иллюзии. А Генри тоже теряет свои мужские качества. Я это вижу по тому, как он меня обнимает. И чувствую – это не оттого, что он меня не хочет, ему вообще ни к чему любая женщина.
– Может быть, это потому, что он так много сейчас пишет. Когда я писала свою книжку о Лоуренсе, у меня две недели как будто вообще тела не было.
– Нет, это не то. Я видела его и в таких состояниях. Сейчас все иначе. Но я ему не хочу говорить об этом. Он и так задавлен комплексами, зачем добавлять еще один.
Однако, к чему бы ни относились сетования Джун, я видела, что она оплакивает мертвого Генри Миллера, а ведь был другой Генри, живой и счастливый. Она жаловалась, что он никогда ей ни в чем не верил. Да, он был жесток, но, может быть, это была самозащита против ее напора и воли.
Отсутствие в женском мозгу крепкой мускулатуры делало Генри подозрительным к женскому разуму. Правда, как раз перед самым возвращением Джун он начал доверять моей интуиции. Это тот вид женского мышления, который проясняется психоанализом, и я теперь могу лучше объяснить, что именно я чувствую.
У Джун смешное свойство путать вещи разной ценности. Она на одном дыхании произносит имена Достоевского и Греты Гарбо, Пруста и какого-нибудь типа из Виллиджа, вроде Макса Боденхейма. Литература для нее дамское украшение. Генри написал: «Она носит литературу, как перья на шляпке. Но то, чему меня научил Альенди, она понимает».
И вот пока она взволнованно говорила о полноте своей любви к Генри, я положила голову ей на колени и сказала: «Джун, я боготворю тебя». И в ответ: «Да я не хочу, чтоб меня боготворили, я хочу, чтобы меня понимали!» Это был тот же самый крик Генри: «Хочу, чтобы меня понимали!» И там и тут одно – жалоба на дефицит понимания и крик о помощи. Словно я прожила всю свою жизнь, с самого детства развивая в себе лишь одно необходимое им качество – способность проникать в значение всего на свете; готовить себя к верной оценке всех фактов, чтобы суметь понимать все это и как следует разъяснять им.
Тут я ощутила атмосферу ее разговора. Это звучало подобно завещанию или манифесту об отречении. Почему? Да потому, что она внушала мне, как я должна вести себя с Генри и как не должна. Неужели она догадалась о чем-то, наблюдая мое с Генри общение? Так ли уж плохо понимала она Генри и самое себя, так ли безнадежны были их усилия проникнуть в суть другого? Убедилась ли она, как далеко зашла наша дружба с Генри, и готова ли была отказаться от него, поняв, что разлад с каждым днем углубляется? Ее реплики, то ехидные и укоризненные, то демонстрирующие великодушие, явно направлены на то, чтобы разрушить теперь мою веру в Генри как писателя, она сама в него уже не верит. Именно забота обо мне заставила ее произнести следующее предостережение:
– Сегодня вечером ты показала, насколько ты мудрее Генри. Не позволь ему расстроить твой ум и помешать твоей работе. Помни, что она – прежде всего.
Что это, женская солидарность? Пророчество? Значит ли это, что Генри погубил ее? Но здесь разница. Они-то были любовниками.
– Но он может повредить тебе как писателю так же, как повредил мне как женщине, – он стремится все брать и ничего не давать.
Я не смогу записать в точности все события этой ночи, все, что мы говорили друг другу. Мне показалось, что Джун поднимается в какие-то безличностные сферы, отбрасывает личную ревность, что она уже примирилась с моей привязанностью к Генри и его ко мне.
Она сидела на краю кровати, распустив волосы, курила сигарету за сигаретой.
– Ты такая юная и доверчивая. И тело у тебя такое же: молодое, стройное, чистое.
Этой ночью каждое высказывание несло на себе странный груз, там были печаль, признание, горечь. Я ощущала, что ее преследует некий образ: образ ее прошедшей юности и свежести, возродившийся для нее во мне. Вспоминаю одну из ее фраз, произнесенную словно в бреду: «Почему у меня такое грубое, топорное тело, Анаис, я ведь не такая».
– Но, Джун, Генри и любит твое крепкое, крупное тело. И я тебя люблю такой, какая ты есть. И хочу быть такой, как ты.
Она хотела выскочить из своего тела с такой же силой, с какой я хотела жить в ее теле, превратиться в нее. Мы обе отказывались от себя и хотели превратиться в другую.
Мы проговорили до рассвета. Джун временами вскакивала и расхаживала по комнате. Я смотрела на нее снизу вверх.
Генри сказал: «Я много до чего сумел додуматься в жизни и понять. Кроме одной очень важной вещи. Что за вещь? Это, как ты говоришь, постижение самого себя. Твой взгляд на меня… Ты отбрасываешь все ненужные детали, не то что Джун: наворотит всего и не разберешь. А ты приводишь мои поступки и весь мой опыт к правильной пропорции».
Я застала его за работой под названием «Форма и язык». Я читала только что напечатанное на машинке, страницу за страницей; не успевала я прочитать одну, он протягивал мне следующую. И мы без конца говорили о его работе и всегда в одной и той же манере: Генри, фонтанируя идеями, разбрасываясь, растекаясь, а я аккуратно и целеустремленно плела петлю за петлей. Он заканчивал громким смехом над моей целеустремленностью. А я не умела останавливаться, пока не добьюсь совершенной законченности. Я всегда старалась добраться до центра, до сердцевины, до сути хаотического изобилия его мыслей. Я билась над тем, чтобы связать все несвязанные между собой концы.
Генри плевать на форму. Он подчиняется только ритму, как сказал Лоуренс. А все классические образцы – пропади они пропадом.
Так и в работе. В любой момент он может начать декламировать, бормотать, может отвлечься на курение, на выпивку, ход его мыслей прерывается возбуждением, вдруг охватившим его тело. И это ему на пользу. Непостоянство во всем, сама жизнь непостоянна и нелепа. Он принимает ее нелепость.
Я проходила по улицам, любовь к ним внушил мне Генри. Старик гонит метлой воду с тротуаров, она течет медленным грязным потоком по сточным канавам. Открываются витрины: висит на крюках мясо, овощи выкладывают в корзины. Вертятся колеса, выпекается хлеб, дети прыгают через скакалку, собаки волокут за собой грузные хвосты, возле бистро кошка слизывает с шерсти прилипшие опилки, бутылки с вином выплывают из погребов. Я люблю эти улицы, которых лишена была в детстве. В свои детские игры я играла в домах: в Нейи, в Брюсселе, в Германии, на Кубе. Генри играл на улице. И вокруг него были обыкновенные люди, обыватели, а вокруг меня – артистический мир.
В отличие от Пруста Генри ведет поиски утраченного времени в движении, на ходу. Он может вспоминать свою первую жену лежа на шлюхе, он может вновь увидеть мысленным взором свою первую настоящую любовь, спеша по улице на свидание с приятелем; жизнь не замирает, пока он предается воспоминаниям. Препарирование происходит на ходу, а не за устойчивым столом вивисектора. Вот это постоянное пребывание в потоке жизни, его сексуальная активность, его разговоры с любым и каждым, его долгие сидения в кафе, его сомнительные уличные знакомства раньше казались мне помехой писательству, прерывающими его работу; теперь я вижу, что именно это качество отличает его от других писателей. Он никогда не сохраняет хладнокровия за письменным столом, он пишет, раскаляясь добела.
То же самое и с моим дневником. Он со мною всегда, и я могу писать за столиком в кафе, поджидая приятеля, в поезде, в автобусе, в зале ожидания на вокзале, в парикмахерской, пока сушатся мои волосы, даже в аудитории Сорбонны, если лекция становится скучной.
И детство свое я вспоминаю не за чтением фрейдовского «Предисловия к дневнику маленькой девочки», а на кухне за готовкой, в саду, на прогулке и даже в постели, занимаясь любовью.
Генри дразнит меня моей памятью на разговоры. То и дело он говорит: «Не забудь записать это в дневник», тогда как от других я слышу: «Только не заносите, пожалуйста, этого в свой дневник».
У него теперь даже лицо изменилось. С удивлением смотрю на него, пока он объясняет мне Шпенглера. Ничто в нем не напоминает гнома или отчаянного сластолюбца. Серьезность. Сосредоточенность.
Разговоры о его работе. Иногда я чувствую, что с ним надо держаться серьезного тона, пока он валяет дурака, куражится; надо говорить ему о значимости его труда, как бы он ни оступался, ни запинался и ни метался из стороны в сторону. Фред критикует Генри за его беспорядочное чтение, за усилия мыслить, которые ему кажутся умничаньем. Он осуждает его интерес к науке, увлечение кино, театром, философией, литературной критикой, биографиями. А я говорю на это, что большой художник должен быть всеядным, ему все сгодится для его алхимических опытов, все пойдет в переплавку. Только слабенький писатель боится разбрасываться, расширять свои интересы. Генри должен удовлетворить сущностную необходимость: определить свое место, выбрать ценности, найти основу того, что он хочет создать.
Мне смешна теперь моя боязнь анализа. Знание не убивает предвкушения чуда, тайны. Там этой тайны еще больше.
У меня нет страха перед определенностью.
Генри заблудился в лабиринте своих представлений. Как страус в песок, он зарыл голову в кучу бумаг.
Он пожаловался: «Я – как человек, отвыкший от мирной жизни: меня доконали шесть лет войны с Джун».
Слова Альенди: «La fatalité se déplace: plus l'homme prend conscience de luimeme, plus il là decouvre interieure» [55]55
Рок переменчив: чем больше человек познает самого себя, тем больше возможностей открывает он во внутреннем мире (фр.).
[Закрыть].
Я предоставляю Генри и Джун заботиться о моем жестком «я». Юнг говорит:
«Мы должны включать мягкость и жесткость в нашу самость, ибо мы не можем постоянно позволять, чтобы одна часть нашей личности доставляла заботу другой…»
И он же замечает, что пациенту свойственно наделять врача непознаваемым могуществом, видеть в нем то ли мага-чародея, то ли демонического преступника, существо, лично общающееся с Богом, спасителя.
А еще Юнг говорит:
«Поскольку мы не можем повернуть назад к животному сознанию, нам ничего не остается, кроме трудного пути к сознанию высшему».
Pauvre de nous! [56]56
Бедные мы.
[Закрыть]
Генри пишет мне: «Провел жуткую ночь. Измученный совершенно, лег в постель около полуночи, через час проснулся и оставался в полусонном состоянии до пяти. Потом впал в ступор до позднего утра. Сны снились самые ужасные, видел свою собственную могилу с надгробным камнем и каким-то сиянием над ней.
Меня бьет дрожь. Не пойму, откуда это. Попробовал тебе позвонить, тебя не было дома. Ощущение ужасное. Еще одна такая ночь – и я свихнусь. Боже мой! Чувствую себя, как Ричард Осборн перед тем, как сойти с ума».
Трио для флейты, гитары и ударных
Финал
В уже упоминавшемся нами фильме «Генри и Джун» есть эпизод с велосипедной прогулкой двух семейных пар – Гилеров и Миллеров. Анаис и Хьюго несколько поотстали от своих гостей и через несколько времени догоняют их в самый неподходящий момент: прямо здесь, в Лувесьеннском лесу Генри и Джун сплелись в жарких объятиях. Благовоспитанный пуританин Хьюго, смущенно улыбаясь, отворачивается от этой сцены и как ни в чем не бывало катит дальше. Анаис же не в силах оторвать взгляда от этого непривычного зрелища; движение продолжается, но велосипедистка едет, не глядя на дорогу, ее лицо повернуто в сторону леса.
Это очень яркое кинематографическое отображение того, что происходило с Анаис на первом этапе построения треугольника Анаис – Генри – Джун. Светская женщина, воспитанная в строгом католическом духе, не в силах противостоять соблазну совсем другой жизни, совсем других отношений. Не в силах оторвать взгляда от непосредственного проявления грубой животной страсти. Ей хочется испытать все!
Этим объясняется одна сторона отношений между Анаис и Джун. Если не в физическом, то в психологическом смысле они безусловно были любовницами. В отредактированном дневнике Анаис пишет о желании каждой из них стать телом своей подруги, но из «неочищенного», увидевшего свет лишь после ее смерти, это положение приобретает иной смысл: каждый участник этой пары хотел «познать тело другого».
До сих пор Анаис была знакома с лесбийской любовью только по книгам да понаслышке. Правда, еще в 1929 году, во время пребывания в Барселоне, она почувствовала странное влечение к одной даме, которую назвала в своем раннем дневнике «миссис Э». В феврале 1932 года она сообщила об этом в письме к Миллеру – пусть заинтересуется на всякий случай, а может быть, просто хотела его подразнить…
Что же касается Джун, то у нее в прошлом уже была связь с Джин Кронски, женщиной настолько привлекательной, что, как признавался Альфред Перле, он и сам был не прочь превратиться в лесбиянку, увидев Джин.
Но физическое влечение – лишь одна сторона, повторим, отношения Анаис к подруге своего возлюбленного. Еще до того, как она впервые увидела Джун, она уже знала о ней все – вплоть до поведения той в постели. Генри не скрывал от Анаис никаких интимных подробностей, никаких черт характера Джун, особенностей ее поведения и своих страданий от ее чудовищной лживости, так что Анаис не питала иллюзий по поводу любви и привязанности человека, которого она сама полюбила, как говорится, «на всех уровнях». Более того, она оплатила приезд Джун в Париж, желая подарить своему возлюбленному еще и такой подарок. Она хотела разобраться в этой женщине, понять ее и объяснить другому.
Если же говорить о третьей стороне этого треугольника (после линий Анаис – Джун, Анаис – Генри мы коснемся и линии Генри – Джун), то здесь мы позволим себе привести выдержку из книги Альфреда Перле «Мой друг Генри Миллер» в прекрасном переводе Л. Житковой:
«Она провела его через все муки ада, но он был в достаточной степени мазохист, чтобы получать от этого удовольствие… Генри отнюдь не заблуждался относительно Джун. Он видел ее такой, какова она есть, и любил такой, какой видел… Такой, какой она была, Джун была совершенна – для него, разумеется. Этот генератор лжи, этот ворох небылиц был необходим ему для собственного благополучия. Не будь она такой стервой, она не удовлетворяла бы его сложной чувственной организации. Более того, в попытке ее исцелить он подверг бы себя риску увидеть, как она растворяется в тонком эфире. О чудесном исцелении не могло быть и речи».