355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 14)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

Октябрь, 1932

Джун приехала вчера вечером.

Генри позвонил мне по телефону. Голос его звучал глухо, он явно был озадачен.

– Кажется, она приехала в довольно сносном настроении. Выглядит смягчившейся, рассудительной.

Генри сбит с толку. Уж не последний ли это приезд?

Позвонила мне и Джун. Она хочет приехать ко мне завтра вечером.

Что же теперь произойдет с работой Генри? Как Джун поступит с ним?

– Меня ее приезд ошарашил…

Генри слабый, растерявшийся. Неужели Джун снова начнет его терзать?

Я вышла погулять. Кроваво-красный vigne vierge [47]47
  Дикий виноград


[Закрыть]
стелется по изгородям и стенам. Ветер дует мне в лицо. Собака лижет мою руку.

Как далеко я уже отошла от Джун! Почувствовав, что она начинает ревновать ко всему, что я делала для Генри, я сказала: «Я же это делала для тебя». И она тоже соврала мне: «Я хочу увидеть тебя раньше, чем увижу Генри».

И вот она явилась, и вместе с нею возвратилось безумие. Она сказала: «Мне так с тобой хорошо» и сразу же начала говорить о Генри, что он ее «прикончил». Она прочитала все, что он о ней написал.

– Я любила Генри и верила ему, пока он меня не предал. Дело не только в том, что он изменял мне с другими женщинами, он извратил меня как личность. Изобразил бессердечной, а я вовсе не такая. Мне так нужны доверие людей, любовь, понимание. И пришлось ограждать себя от Генри спасительной ложью. Иначе я не защитила бы свое истинное «я». Но вот теперь ты вселяешь в меня уверенность. В тебе есть спокойствие и сила, и ты по-настоящему понимаешь меня.

И пока мы вместе поднимались по маленьким темным улочкам на холм, я видела новую Джун, смущенную, мучающуюся, ищущую защиты.

– У Генри не хватает воображения, он ни черта не видит. Но он вовсе не такой простак. Это ведь Генри запутал меня, лишил меня радости жизни, убил меня. Он притащил сюда литературу, создал вымышленный образ мучающей его женщины, которую и возненавидел; он ведь может писать только тогда, когда его подстегивает ненависть. Я не верю в него как в писателя. Он временами может быть человеком, но вообще-то он лгун, лицемер, фигляр, актеришко. И он ищет драму везде и создает чудовищ. Простота ему не нужна. Он ведь интеллектуал! Он может добиться простоты и сразу же начинает рушить ее, изобретать чудовищ, придумывать что-нибудь болезненное и тому подобное. Это все фальшь, фальшь, фальшь.

Я была потрясена. Я столкнулась с новой правдой. Увидела гигантский запутанный клубок. Мне все темно и, как ни странно, одновременно все ясно. Я в нерешительности колеблюсь не между Генри и Джун, а между двумя очевидными для меня правдами. Я верила в Генри, как в человеческое существо, хотя прекрасно понимала, что он сущий литературный монстр. Я верила в Джун, хотя прекрасно знала ее разрушительную мощь.

Джун опасалась – и первым делом сообщила мне об этом, – что я окончательно приняла версию Генри о ее характере, и потому собиралась приехать в Лондон, а уж оттуда пригласить меня к себе. Но здесь, едва заглянув в мои глаза, она снова поверила в меня. Так же, как верит в меня и Генри. Им обоим нужна эта вера. А мою веру в Генри, мое желание защищать его Джун старается поколебать.

– Ничего ты не добьешься. Он только прикидывается понимающим, а потом раз – и все порушит.

Но разве со мною Генри не становится более человечным, а Джун более искренней? Я, познавшая природу обоих, не провалюсь ли со своими попытками справиться с их притворством и добраться до их истинной сути? Я припомнила, какое острое чувство жалости пронзило меня, когда я прочла в записках Генри о том времени, когда одна Джун работала и на Генри и на свою Джин. Как однажды, не выдержав, она крикнула: «Вы все говорите, что любите меня оба, но ведь вы ничего для меня не делаете!»

А сегодня я вижу, что Джун изменилась. Стала разумнее, нет в ней былой истеричности, изломанности. Здравый смысл, человечность – именно этого и хочет от нее Генри. Они теперь могут разговаривать друг с другом. Он может понимать ее лучше.

Мы вошли с Джун в дом и остановились в дверях, озаренные тем же светом, какой падал на нее в тот вечер, когда мы впервые встретились. Мы обе были ярко освещены и смотрели друг на друга. Что случилось, что сделало и меня и Генри более ясными, прозрачными для нее? И откуда этот лихорадящий жар, не исчезающий даже при полной ясности? Им-то все ясно и в себе самих, и друг в друге. Ну, а я? Мне предоставлено страдать от того безумия, которое они оставляют после себя. Позволено разбираться в их путанице, неискренности, сложностях.

Сумеет ли она лишить Генри его веры в себя? Ведь она пытается покончить с его книгой. Оставит ли она его еще раз без всего, да к тому же и униженного? Она настойчиво советует мне не помогать Генри с публикацией книги, которую намеревался осуществить Кахане [48]48
  Кахане Джек,английский издатель и литератор, обосновавшийся во Франции. Владелец небольшого издательства «Обелиск-пресс». Прочитав рукопись «Тропика Рака», пришел от нее в восторг. Книга вышла в «Обелиск-пресс» в 1934 г.


[Закрыть]
.

– Анаис, ты возвратила меня к жизни. Ты даешь мне то, что Генри отобрал у меня.

Мы сцепляем наши руки и, пока я говорю ей всякие ласковые слова, я напряженно думаю, как мне спасти Генри.

Кто же лгун? Кто настоящий человек? Кто самый умный? Кто самый сильный? Кто самый последний себялюбец? Самый преданный и верный? Или все это намешано в каждом из нас? Но во мне больше человечности, потому что я чувствую в себе желание защитить их обоих.

Джун, хотя и старше меня, относится ко мне, как к учительнице из «Девочек в униформе» [49]49
  Так назывался с успехом демонстрировавшийся на европейских киноэкранах немецкий фильм.


[Закрыть]
. А на себя смотрит, как на Мануэлу, ищущую убежища в моем спокойствии и уверенности.

А теперь – письмо Генри: «Благодаря тебе, Анаис, я смог устоять на этот раз. Не теряй в меня веры, прошу тебя. Мне очень не хочется писать о том, как прошли первые две ночи с Джун, но, когда мы увидимся и я расскажу тебе, ты убедишься в абсолютной искренности моих слов. В то же время, как это ни странно, я не ссорился с Джун. Будто у меня теперь больше терпения, понимания, больше сочувствия к ней, чем когда-либо прежде. Джун предстала предо мной в самом лучшем своем виде, и это могло бы вселить надежды, если бы надежды были мне нужны. Но я понимаю, что все это пришло слишком поздно, я уже прошел дальше. И отныне я должен буду прожить с Джун еще какое-то время в условиях грустной и великолепной лжи. Может быть, ты увидишь в Джун больше, чем видела раньше, и будешь права» [50]50
  Приведем отрывок из еще одного письма Г. Миллера к Анаис, посланного в те же дни: «Я не собираюсь ее бросать, но не собираюсь бросать и тебя… Я люблю Джун и люблю тебя…»


[Закрыть]
.

Каждый из них отыскал во мне нетронутый, неиспорченный образ самого себя, свой реализованный потенциал. Генри видел во мне великого человека, каким он мог бы быть, Джун – возвышенную личность. Каждый из них льнет к этому образу самого себя во мне. Источник жизни и силы.

Но в Джун нет созидающей силы, только разрушительная, направленная на других мощь. А Генри до знакомства со мной мог утверждать свою силу, лишь яростно

нападая на Джун. Он высмеивал ее; она подчеркивала его слабость, покровительствуя ему. Так они пожирали друг друга. И когда преуспевали во взаимном разрушении;

заливались слезами. Джун требовала от Генри, чтобы он стал вторым Достоевским, но делала все, чтобы это оказалось невозможным. На самом деле она хотела, чтобы он пел ей дифирамбы, рисовал ее обворожительный характер. Конечно, с такой точки зрения книга Генри оказывалась сплошной неудачей. Она никак не способствовала возвеличиванию Джун.

Думая, что Джун недовольна отсутствием поэзии в ее портрете, я вскоре обнаружила, что она придирается и к тому, как она описана в моей поэме в прозе! Она не придавала значения ее силе и красоте, а твердила лишь, что этот портрет не точен. Мне стало ясно, что она не может судить о работе объективно.

Сидим в «Пуассон д'Ор».

Джун высказала Генри, что как писатель он провалился, что он ребенок, зависящий от женщины. Что без женщин он вообще ничего не может сделать.

Мы пьем вино.

Я говорю, что считаю Генри очень сильным писателем.

– Давай пойдем и скажем ему, что он великий. Ты заставляешь меня поверить в него, Анаис.

– Тебе нужно верить в него. Как же ты будешь жить, если перестанешь верить в Генри?

– У меня останешься ты, Анаис.

– Но любить меня, это все равно что любить себя. Мы ведь сестры.

– Нет, неужели ты вправду веришь в Генри?

– Конечно, верю.

– Тогда он должен стать лучше, он должен быть достойным этого.

Так я соединяю Генри и Джун. Я беспристрастный примиритель.

Джун задумчиво выговаривает:

– Я хотела походить на тебя, Анаис. Мне вовсе не надо было пить, я и так была взвинчена. Но теперь я хочу тебя напоить и накачать наркотиками. И сама хочу напиться, потому что немного стесняюсь тебя, а мне надо чувствовать себя свободно и говорить тебе все и знать, что ты мне все простишь. Тебе, Анаис, не нужно проверять себя в каких-то опытах, ты и так уже все знаешь, родилась знающей и понимающей. А смотреть, как ты будешь ощупью пробовать то одно, то другое, – нестерпимо, все равно что смотреть, как ковыляет учащийся ходить. Я творила жутчайшие, мерзейшие вещи, но творила их великолепно и прошла сквозь них, оставшись незамаранной, непорочной. Ты веришь мне, Анаис?

– И я могла бы делать то же самое. Я не хочу отставать от вас с Генри, хочу все испытать и понять. Я не разочарую вас, не подведу.

– Но у тебя и так есть все, что тебе нужно. Ты и так все понимаешь, зачем тебе узнавать это на деле? И выспрашивать постоянно, как Генри, тебе ни к чему. У тебя есть интуиция. И какое имеет значение, что я делала? Важно, что я есть, существую.

Чистая правда. Значение имеет только суть Джун, та самая суть, которую Генри никак не удается ухватить. Со всей его дотошностью.

Сидим с Генри в кафе. Он исповедуется: «Джун стала мне совсем чужой. В эти первые ночи с ней я не чувствовал никакого желания. Не мог заставить себя подступиться к ней».

Я прочла страницы, написанные им после ее возвращения, в них нет ни искорки чувства. Она истощила все его эмоции, перестаралась. И вообще положение вещей становится для меня нереальным. Кажется, что Генри – самый искренний из нашей троицы.

Он спрашивает, не надоедает ли мне Джун. На его взгляд, она слишком много разговаривает. Хоть бы помолчала немного, почитала бы что-нибудь.

…Я оставляю Джун в такси, и она смотрит на меня взглядом обиженного ребенка. Уходя, я вижу за стеклом ее бледное лицо, страдающее лицо женщины неудовлетворенной, неуверенной, отчаянно пытающейся удержать власть в своих руках, напуская на себя таинственность. Нервы у нее натянуты до предела. В каждом жесте – неистовое желание казаться необычной, привлечь к себе внимание, может быть, любовь. Напряжение. Ей надо поднимать шум, вызывать ненависть и ревность, порождать конфликты – это ей кажется драматической жизнью. Она чувствует, что Генри не сможет жить, если ее не будет рядом. И ей надо доводить атмосферу вокруг до точки кипения. Потому что она считает, что Генри умрет, если не будет вне себя от ярости и злости.

Прекрасная Джун, говорившая со мной три часа то здраво и осмысленно, то переходя на скучную и пустую болтовню. Ее существо в постоянной тревоге – тревоге за Генри; ее существо, верящее только в минуты головокружения, в экстаз, в исступление, в битву, в лихорадочный жар. И расставаясь со мной, она борется против искажения своего облика. С Генри она теперь разговаривает осмотрительно. А наши разговоры с ней всегда начинаются просто и понятно, но в конце концов она все запутывает.

За минуту до этого она сказала:

– В тебе я вижу себя, какой была до встречи с Генри. В тебе такая же смесь абсолютной женственности и мужского начала.

– Так это же неверно, Джун, – ответила я. – Как только в женщине увидят творческие способности, воображение или же как только она начнет играть активную роль в жизни, про нее тут же говорят: «Сколько в ней мужественности!» У доктора Альенди совсем другие слова для этого: «Ты человек активный, а Генри пассивный, вот и все».

Генри рассказывал Джун о моей любви к правде, о моем спокойствии. Джун сказала:

– Генри никогда не стремился к таким вещам. А я пыталась научить его этому.

Шел дождь, вода скатывалась по окошку такси, и бледное лицо Джун за стеклом казалось мне лицом утопающей. Мне было отчаянно жаль ее. Как я могу помочь ей?

Их конфликтующие образы мучили меня. Они, казалось, увечат друг друга, и мне приходило на ум, а не видят ли они и меня так же искаженно? Я думала, удастся ли мне помочь им обрести другой, неискаженный взгляд, полюбить друг друга опять. Я видела, как силится Джун вернуть себе былую власть. Она хотела, чтобы книги Генри были опубликованы, а вот наших планов насчет этого не одобряла. Жаловалась, что Генри никогда не слушает ее советов.

– Только четыре человека в моей жизни по-настоящему волновали меня: Генри, Джин, ты и еще один человек, которого ты не знаешь.

Может быть, она имела в виду того, кто обеспечил отъезд Генри в Европу, кого Генри считал ее любовником?

Мне было бы интересно увидеть Генри под новым покровительством. Джун теперь была для него только испорченным, патологическим ребенком.

Я была удивлена, узнав от Джун, что Генри расстраивался, когда слышал о себе отзывы, будто он пишет всего лишь «пиздопортреты». Не потому ли он так усердно засел за свою книгу о Лоуренсе?

Я сказала ему, что на самом деле он принес Джун в жертву своей «беллетристике», использовав ее как прототип нужного ему персонажа (образ жестокой женщины, нужный ему то ли потому, что ему вообще требуются насилие и жестокость, чтобы творить из этого, то ли ему нравится изображать себя жертвой роковой женщины – этого я не знаю). Генри говорит, что он зачарован пороком и, кроме того, все, что он делал, он делал, чтобы наказать Джун и зажить так свободно, как надо жить.

Как я рада тому, что я писатель, что сама пишу портрет, а к его работе отношусь только как к искусству писательства, а не созданию карикатуры на того, о ком я забочусь.

Пласт накладывается на пласт. Озорное лицо Генри. Внезапная вспышка его многосторонней натуры. А за ним проглядывается суровый доктор Альенди, выносящий ему приговор. А следом вижу лицо Джун, исчезающее за пеленой дождя, и целый мир обрушивается на меня.

Генри пишет: «Потому что я монстр. Монстр, ты поняла! Необходимый монстр. Божественный монстр. Герой. Завоеватель. Праведный разрушитель. Разрушитель мертвых ритмов. Творец живых».

Главнейшая вещь – освобождение страстей. Драма есть все, причина драмы – ничто. Как сказал Эли Фор: «Герой есть артист».

В первый раз Генри пристально всматривается в свою внутреннюю жизнь.

Остановит ли мудрость Альенди мое желание двигаться дальше, разбрасывать себя или он будет держаться за мою руку, когда я отправлюсь путешествовать через ад?

Генри посылает мне написанное им о Прусте и Джойсе и просит меня засучить рукава и приготовиться помогать ему критикой. А Джун превратилась в помеху. И я внезапно чувствую, что он прав, она – помеха. Генри провозгласил: «Хоть бы Джун возвратилась в Нью-Йорк. Хочу свободы!»

Ноябрь, 1932

Вчера вечером я приехала в Клиши. Генри и Джун я была нужна как рефери в очередной их схватке.

Я сидела молча. Потом спокойно объяснила, что говорить с ними буду, только с каждым по отдельности. Генри был раздражен неостановимым словесным потоком Джун. А Джун сказала: «Он как каменная стена».

Генри был в высочайшем рабочем настрое. Он работал над двумя книгами сразу. Я уже читала то, что он написал о Джойсе и Лоуренсе Мы обсуждали это. А про Джун Генри сказал, иго она никак не дает ему работать.

Я поняла его малопонятное настроение. Взгляд суровый и сосредоточенный. Джун накрыло волной его творческого горения.

Обычно после их ссор Джун проводила всю ночь вне дома. Но нынешней ночью она вернулась и со смиренным видом заявила Генри, что теперь его понимает. На следующий день она сообщила мне об этом примирении: «Я застала Генри за работой и счастливым».

Неужели Джун действительно любит Генри? Проверить это невозможно, она ведь все время лжет.

А в ту ночь к тому же она заболела. Проснулась среди ночи в жару, ее била лихорадка. Генри сказал: «Я-то знаю, почему она оказалась больной. Я к ней чувствую только жалость и ничего больше. А раздражает она меня сильней, чем кто-либо». Джун не может вызвать в нем подлинного сострадания. Меня угнетает и приводит в ужас, как грубо они обращаются друг с другом.

Это какие-то дикие джунгли.

Наверное, потому я и возвращаюсь к Альенди. Его окно открыто, как вход в гавань. Видны книжные полки. Я стою на улице и представляю себе его спокойный голос, его мягкий смех, его сочувствующие глаза. Я тоскую по тишине и покою, а мир Генри и Джун – словно проблески адского пламени.

Одна моя половина бежит от Альенди, бунтует против него. Я бунтую против мудрости, против сублимации. Конфликт все нарастает, потому что каждый человек силен в роли, выбранной им для себя, и неколебим в своей оценке. Альенди воистину царственный мужчина, смелый исследователь, ученый, человек, старающийся найти связи между наукой и мистицизмом; он лидер, учитель, целитель. Генри – полная ему противоположность. Генри живет чувствами, он анархист, авантюрист, сутенер, безумный гений. А строгость жизни Альенди вызывает во мне ощущение безысходности. Взад и вперед хожу вдоль его дома, как другие прохаживаются перед храмом. Я закуриваю. Лицо у меня побледнело. Я похожа на Джун. А он там слушает, что говорят ему высшие сферы, ледяные высокие сферы, излучающие сострадание и проницательность. Он там разливает драмы по алхимическим бутылям, занимается перегонкой, наклеивает этикетки. А я должна позволить себе плыть сама по себе.

«J'ai été bon quelque fois. Je ne m'en felicite pas. J'ai été mechant souvent; je ne m'en repens pas» [51]51
  Мне случалось быть добрым. Я с этим себя не поздравляю. Я часто бывал злодеем. Я в этом не раскаиваюсь (фр.)


[Закрыть]
, – написал Гоген.

Клиши. Джун, Генри и я. Мы с Джун сидим на кровати Генри. Сам он сидит перед столом, заваленным бумагами, книгами, блокнотами. Мы обсуждаем финансовые проблемы издания книги Генри. Кахане говорит, что его надо бы частично субсидировать. Я обещаю деньги добыть. Джун отпускает бессмысленные, лишенные всякой логики замечания. Подозревая, что она, может быть, ревнует ко мне Генри, я предлагаю ей попробовать достать деньги в Нью-Йорке. Генри терпеливо начинает:

– Ты послушай теперь, Джун. Ты в этом запуталась.

– Нет, – сказала Джун, – это ты сам все запутал. Как только они яростно сцепляются, мы забываем предмет разговора. Тогда Генри просит очень спокойно, даже кротко:

– Джун, я не могу здесь работать. Мне надо несколько дней побыть в Лувесьенне. Пойми. Это самый важный период в моей жизни как писателя.

– Тебе, Генри, не надо уезжать отсюда. Я уеду. Я вернусь в Нью-Йорк, как только достану денег. А сегодня я пойду к своим друзьям, – на глазах Джун показались слезы.

– Да дело же не в этом, – сказал Генри. – Я не прошу тебя уезжать, я прошу дать мне побыть одному. Я не могу работать, когда ты крутишься рядом. Никак не могу, Джун. Мне надо собраться, защитить себя от всего. Чтобы кончить эту книгу, я на преступление готов.

После этого нить разговора снова была потеряна. Джун впала в истерику, ее тело сотрясали рыдания, она выкрикивала, что в Генри нет ничего человеческого, что ей приходится защищаться от него, что если она останется, то или покончит с собой, или сойдет с ума.

Я старалась успокоить Джун, ласково гладила ее по рукам. Генри расчувствовался, в его глазах тоже блеснули слезы. И вдруг внезапно вернувшееся к ней чутье подсказало Джун другие слова: «Знаешь, Генри, то, что в тебе есть хорошего, мне не понять, а вот худшие твои стороны меня очень задевают. В тебе что-то такое, что я не могу никак ухватить. А рабски подчиняться твоим идеям я не могу. Ты для меня слишком умный. Я неподходящая тебе женщина».

Она зарыдала опять и выскочила из комнаты. Я пошла за ней. В темной, без окон, ванной ее сотрясали рыдания. Я обняла ее, я гладила ее по волосам, словно утешая ребенка. Слезы ее капали мне на грудь. У меня разрывалось сердце от жалости к ней. Она прильнула ко мне, и я продолжала успокаивать ее, пока она не затихла. Оставив ее приводить себя в порядок, я вернулась к Генри. Мы опять стали обсуждать его работу. Появилась притихшая Джун. Я собралась уходить. Джун попросила Генри купить что-нибудь из еды и поймать для меня такси. Мы прошли с ним кварталов десять, разговаривая о Джун, о том, что она ребенок, о том, как ей помочь. Я предложила забирать ее с собой почаще, чтобы дать Генри возможность работать. Но он теперь понимал, что ее болтовня мне стала наскучивать. Сказал, что раньше все был готов отдать, только бы увидеть и услышать покорную и послушную Джун, умоляющую его о любви. А теперь ему это совершенно безразлично. Все, что она говорит теперь, только показывает, как она запуталась, как неправильно оценивает самое себя; она его то превозносит, то клянет, но все равно сути не понимает. Он рассказал мне, что однажды вечером она пришла домой и сказала: «Я верю, что ты самый искренний человек на земле».

А перед моими глазами все стояло прекрасное видение сидящей на его кровати Джун, ее распущенные по плечам волосы, и я думала, каким проклятьем прокляли эту красоту, что в ответ на свои слова она слышит от Генри: «Это все глупость, что ты говоришь, я никак не могу это всерьез принимать».

Опавшие листья бумажно шуршат у нас под ногами, когда мы идем по саду с Джун. Она оплакивает конец жизненного этапа. Заканчивается целый цикл жизни; как трудно сделать этот скачок – проститься с верой, с любовью, когда хочется снова поверить, вернуть былую страсть и – нельзя. А прошлое все всплывает, и надо бороться с ним, и надо очищать воспоминания; а наши сердца совсем не готовы разорвать жизнь на отдельные части, на «до» и «после»; и больно от этой постоянной раздвоенности и от смятения чувств; и мучительная жажда рубежа, где можно было бы остановиться, привалиться к нему, как прислоняемся мы к закрытым дверям, прежде чем двинуться дальше. На моих глазах осыпалась любовь Джун и Генри.

Мучительно было видеть спасовавшую перед жизнью Джун, ее жалкие попытки разобраться в этом, привести в порядок свои чувства, понять. Говорила она, как в горячке. Рассказывала: «Однажды вечером я пришла к Генри, чтобы исповедаться ему, словно к духовнику пришла. Я была исполнена благоговения. Смотрела на него, как на святого. Но он отнесся к этому так, что я на полуслове замолчала. С того момента – все! Пусть его хоть на носилках полумертвого принесут, я и пальцем не двину. Большего оскорбления он мне не мог нанести».

Мы продолжаем прогулку, и Джун постепенно оживает, она меньше погружена в свое страдание. «Ты знаешь, Анаис, я чувствую такую гармонию, когда ты рядом», – произносит она, в точности повторяя слова, сказанные мне Генри. Может быть, я всего лишь медиум, призванный переносить от одного к другому ясность и ту гармонию, которую прочие находят сами своим «я», своим видением? А Джун добавляет: «Это не я изворотливая, а Генри. Он толкует о моей изворотливости, а сам жуткий проныра».

Так я увидела, какими разрушительными последствиями обернулись литературные изыски Генри для бедного, шаткого разума Джун. Все, что он написал, сказал, преуменьшив или преувеличив, запутало ее, разложило ее личность, веру в себя. Встав перед горою написанного Генри, она сама не знала, кто же она: проститутка ли, богиня, преступница, святая.

Генри окончательно зарылся в свою работу; у него нет времени для Джун. Я отступила к своему писательству. Генри звонит мне. Присылает по почте кучу написанного, и я пытаюсь вдуматься в его идеи, но какую же гигантскую вольтову дугу он сооружает! Лоуренс, Джойс, Эли Фор, Достоевский, критицизм, нудизм, его убеждения, его позиция, Майкл Фрэнкель, Кейзерлинг [52]52
  Кейзерлинг Герман,граф фон К. (1880–1946) – немецкий писатель и философ, исследователь восточных цивилизаций. В 1920 году после путешествий по всему свету (Китай, Индия, Цейлон, Япония, Америка) основал в Дармштадте «Школу мудрости». Г. Миллер был знаком с его книгами «Путевой журнал философа» (1919), «Спектральный анализ Европы» (1928), «Психоанализ Америки» (1931).


[Закрыть]
. Он утверждается как мыслитель; он предъявляет доказательства своей серьезности. Ему надоело считаться всего-навсего «пиздохудожником», экспериментатором, революционером. Фред говорит ему, что его произведения могли бы стать значимыми, если бы не куча непристойных эпизодов.

С грустью смотрю я на фотографию доктора Альенди. Я все время нахожусь между двумя мирами, в постоянном конфликте. А мне хочется временами отдохнуть, попользоваться покоем, выбрать какой-нибудь укромный уголок, сделать окончательный выбор. Какой-то безымянный страх и тревога, которую нельзя описать, заставляют меня быть все время в движении. В такие вечера, как этот, я хотела бы ощущать себя цельным организмом. Ведь только часть меня сейчас сидит у огня, только мои руки живут, шьют что-то. Я все думаю о несчастной Джун и все отчетливей сознаю, что от нее Генри больше вреда, чем пользы.

Бар. Джун веселехонька, потешается над Генри, над его непонятными переменами настроений, над его бездеятельностью, над его esprit d'escalier [53]53
  Букв.остроумие на лестнице (фр.) – аналог русскому: «Задним умом крепок».


[Закрыть]
как писателя. «Он уже, ты знаешь, Анаис, мертвый. И эмоционально и сексуально умер». С каким же удовольствием они оба объявляют другого мертвецом! Мне приходится все время стараться заинтересовать Джун чем-то другим, отвлечь ее мысли от наркотиков. Я рассказываю ей всю свою жизнь, а она мне – свою. Что за истории! А она приходит в изумление, узнав, что в Южной Франции я жила совсем рядом с домом Лоуренса и так и не осмелилась попытаться встретиться с ним. «Но кто я такая? И с чем бы я к нему пришла?» – спросила я у Джун и рассказала ей, как однажды в доме Рене Лалу мимо меня прошествовал Андре Жид в своем длинном черном плаще. А Джун поведала мне об Осипе Цадкине и его диковинных работах и о том, как он добивался ее и как дал ей одну свою скульптуру, чтобы она продала ее в Америке.

Как на жарких углях, мы танцуем на нашей иронии. А потом Джун произносит, посерьезнев:

– Как ты мне нравишься в этом простеньком дождевике и в фетровой шляпке. – И целует меня в шею прямо перед окнами дома Альенди. И взгляд ее, как всегда при расставании, похож на взгляд утопающей.

И она говорит:

– Я сейчас отыскиваю кого-нибудь, перед кем буду преклоняться; преклоняться перед Генри я теперь никак не могу.

А я, преклоняюсь ли я перед Альенди? Или это дочернее уважение?

– Но я не хочу отказываться от своего безумия. Пробую объяснить Джун, как я понимаю писательство. Писатель – дуэлянт, не являющийся в условленный час; он подбирает оскорбление, словно некую любопытную вещь, находку для коллекционера; потом он рассматривает это на своем столе и лишь тогда выходит на дуэль со своим оружием – словом. Многие считают это слабостью. Я называю это обдумыванием. То, что для мужчины слабость, для писателя – достоинство. Он хранит, накапливает то, что взорвет позже в своем произведении. Вот почему писатель – самый одинокий человек в мире; ведь он живет, сражается, умирает и вновь рождается всегда в одиночестве; все свои роли он играет за опущенным занавесом. А в жизни он фигура несообразная. Чтобы судить писателя, надо любить его писание той же любовью, какой любишь его как мужчину. А большинство женщин любят только мужчину.

Излагая все это, я понимала, что Джун перескажет услышанное от меня Генри (и не сомневалась, что выдаст неподписанное произведение искусства за свое).

Над идеями, высказанными не будем задумываться и завтра. Виноват джаз. Всякий раз, когда я вхожу в бар или кабаре, еще до того, как вручить пальто гардеробщику, я так глубоко затягиваюсь ароматом всех этих ощущений – красотой женщин, магнетизмом, исходящим от мужчин, звездным светом ламп, – что уже готова, как заправский пьяница, сползти куда-нибудь под столик. Как быстро скольжу я по снежному склону звуков, тону в затуманенных глазах, растворяюсь в музыке!

Джун и я, мы обе охвачены жаждой тепла и любви. Подарки, комплименты, тихие слова, восхищение, фимиам, цветы, духи.

Входим в танцевальный зал. Неожиданная изысканность и церемонность. Вечерние туалеты, шампанское в ведерках, белые смокинги официантов, мягкий камерный джаз. Может быть, стоит уйти отсюда? Но в глазах Джун я читаю – плевать! Она хочет бросить вызов этому обществу, дать пощечину всему миру, раз уж Генри зарылся в свою книгу и наплевал на нас.

Забыв о ледяной корректности места, мы болтаем, склонившись друг к другу. Джун – лучащаяся, яркая, предвещающая. Любому и каждому, кто понимает, под пару. Хочется знать, есть ли у нее в Нью-Йорке любовник.

Мы нужны друг другу. Мы порой сами не можем понять, кто из нас дитя, а кто мать, кто старшая сестра или мудрая опытная подруга; кто кому покровительствует, кто главенствует в нашем союзе. Эта с ума сводящая неопределенность охотно нами сохраняется, и мы не знаем, чего хотим одна от другой. Сегодня Джун говорит: «Хочу с тобой танцевать». И Джун ведет меня в танце, она крупная, высокая, а я маленькая и легкая. Мы скользим под последние умирающие вздохи джазовой пьески. Мужчины в жестких, более жестких, чем спинки их стульев, воротничках. Дамы туго сжимают губы. Музыканты улыбаются с коварной кротостью, радуясь спектаклю – пощечине их великолепным гостям. А те ничего не могут поделать, уж слишком хорошо смотримся мы вместе: Джун, нахмуренная, закрытая полями шляпы под Грету Гарбо, укутанная в пелерину, с трагически бледным лицом, и я – полный контраст ей каждой своей черточкой. Мужчины чувствуют себя оскорбленными. Официант дожидается у столика, чтобы сказать нам, что больше мы танцевать не будем. Тогда я требую счет тоном владетельной сеньоры, и мы уходим. На моих губах пряный вкус мятежа. Мы отправляемся в кабаре «Фетиш». Вот там мужчины и женщины ничего на себя не напускают, там не стесняются. Здесь мы не парии. Мужчины наперебой стараются обратить на себя внимание Джун, и она откликается взглядом и легкой улыбкой. Я корчусь от ревности. А Джун рассказывает. Все ее истории Генри уже мне рассказал, но теперь они подаются обратной стороной. Они не сходятся ни в одной точке. Каждая сцена реконструируется. Это Генри сделал Джун вульгарной и ожесточил ее. На самом деле она чувствительная и тонкая женщина. Это Генри изменял ей постоянно и даже предавался любви с другими у нее на глазах. Это Генри, посчитав, что она должна быть роковой женщиной, толкал ее на наихудшие поступки. Это Генри научил ее языку подворотен. «Ему же не нужна человеческая жизнь, Анаис, не нужно человеческое счастье. Уж я-то знаю. Ему нужны фокусы и трюки, сумасбродства, штучки-дрючки, горячка, волнения. Мне пришлось делать все, что он должен был бы делать, если б духу хватило. Он ведь у нас смирненький, квелый. Я хотела подарить ему характеры Достоевского. Но он не Достоевский, он их не разглядел. В нем нет ничего от человеческого существа; он – хамелеон. Он меня ненавидит потому, что всем мне обязан; он испоганил все, что я ему дала. Ему и чувства реальности не хватает, и фантазии».

У нее глаза ворожеи и острый, стремящийся вперед профиль.

Обе мы уже хорошо выпили, и она принимается рассказывать о некоем человеке из Нью-Йорка. Очень благородный и очень красивый мужчина. Так она что, влюблена в него? Тут она начинает мяться, произносит каждое слово, будто сдает врагу позицию. Неужели боится, что я выдам ее Генри?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю