355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 16)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

Декабрь, 1932

Давая Генри деньги на его стремительный побег в Англию, я никак не могла представить себе, что в вечер накануне отъезда к нему явится Джун и заберет все деньги. Он написал мне жалкое письмо:

«Я в бешенстве, проклинаю самого себя. Вечером отправляюсь в Лондон. На помощь пришел Фред. Я бросаю все это, больше ничего подобного не повторится. Ненавижу Джун. После злого, тошнотворного разговора чувствую себя униженным, и мне стыдно. Какую пытку я вытерпел! Не знаю, зачем я ввязался в это дело, наверное из чувства вины. Джун остервенела. Она – за пределами разума. Подлейшие угрозы и обвинения. И все из-за того, что я захотел уйти. Думаю, она способна на все. Сил у нее хватит».

Бороться Генри может только в своих книгах. В жизни он предпочитает бегство. Сейчас он сбежал в Лондон. Я достала для Джун денег на билет до Нью-Йорка, раз уж она попросила меня об этом. Я должна оставить их в «Америкен Экспресс».

На прощанье Джун оставила по себе не самое прекрасное впечатление. Опустошила бумажник Генри и изругала его самого.

Его задержали на английском берегу: показалась подозрительной ничтожная сумма денег, с которой он решил въехать в Англию. Допросили. Выслали назад. Одет он был – хуже некуда, да еще поведал властям, что бежит в Лондон от жены!

Мы встретились в кафе, и он сразу же начал о Джун. И две вещи проявились в нашем разговоре: его великодушие, его подлинные чувства. Человеческая слабость, состоявшая в том, что он безропотно выслушал все, что наговорила ему Джун, становится для него, писателя, пассивностью художника как наблюдателя жизни. Он, слушая Джун, перестал быть мужчиной, который мог бы заставить ее замолчать; он превратился в следователя, обреченного выслушивать то, чем нормальный человек не может заинтересоваться.

– Мне раскрылась низость Джун. Сквозь ее ярость, в которой она хотела найти облегчение, я увидел чудовищный эгоизм. Даже хуже. Пошлость. Уходя, она уже в дверях обернулась и произнесла: «Вот теперь у тебя есть последняя глава для твоей книги!»

Он описывал эту сцену со слезами на глазах. Пошлость. Каким неожиданным словом заклеймил он Джун.

И выглядел он в ту минуту измученным, печальным и глубоко искренним.

Потом он заговорил о Дэвиде Лоуренсе и об «Искусстве и художнике» профессора Отто Ранка [57]57
  Ринк Отто (наст, имя Отто Розенфельд, 1884–1939) – австрийский психиатр, ученик З. Фрейда, развивший и видоизменивший его учение. Наиболее значительная работа Ранка «Искусство и художник» вышла в 1932 г.


[Закрыть]
.

Ход его мыслей совершает гигантские крюки, пока он окончательно не теряет нить. И тогда мне удается вернуть его назад не потому, что я знаю больше, чем он, или более цельная натура – просто у меня есть чувство ориентирования в мире идей.

Многое из того, что я читаю в «Искусстве и художнике», подтверждает мелькавшие у меня мысли по этому поводу. Но сколько усилий требуется мне, чтобы понять все! Бывают в разговоре с Генри такие моменты, когда я чувствую себя женщиной, тянущейся к знаниям, недоступным ее пониманию. Напрягаю свой мозг, чтобы он не сбился с дороги, следуя за всеми поворотами и изгибами мужского разума. А там расстилается пугающая меняогромная, равнодушная пустыня, вселенная, космология. Как слаб мой путеводный фонарь, как обширна мужская вселенная! Но я-то опираюсь на личное, человеческое, у меня персональноеотношение к людям. Не хочу входить в безликий, нечеловеческий мир.

Стоит ли послушаться Генри? Он не хочет, чтобы я писала дневник дальше. Генри считает это болезнью, последствием одиночества. Не знаю. Дневник стал и записной книжкой моей экстравертности, путевыми заметками: он заполнен другими людьми. И предстает потому в другом аспекте. Нет, я никак не могу бросить его. А Генри говорит: «Упрячь его под замок – и вперед! Тебе нужно научиться жить без этих тетрадок, ты начнешь тогда писать другие вещи».

Но тогда я превращусь в улитку, оставшуюся без своей раковины. Всю мою жизнь все вставали на пути моего дневника. Мать всегда приставала, чтобы я оторвалась от тетрадок и вышла бы поиграть. Братья мои дразнили меня, крали дневник и потешались. Я держала его в секрете от своих школьных подруг. Каждый твердил, чтобы я избавилась от этой дурной привычки. Гаванская тетушка говорила, что я испорчу глаза и не буду нравиться мальчикам.

Генри рассортировывает свои записные книжки с тем, чтобы я могла их переплести. Я принесла последний номер сюрреалистского издания This Quarter [58]58
  В русском переводе «Этот квартал», журнал, издававшийся Эдвардом Титюсом (см. ранее) в начале 30-х годов. Редакция находилась в Латинском квартале Парижа.


[Закрыть]
.

Генри в одной рубашке без пиджака сидит за столом, заваленным рукописями. Перед ним выстроились книги для разных справок. Фред тоже печатает. Кто-то другой возится на кухне.

Прощай, Джун!

Попытка побега Миллера в Англию и «экспроприация», осуществленная Джун при этом, описаны в его новелле «Дьепп – Нью-Хэвен» и в книге Альфреда Перле.

Вернувшись в Париж, Генри обнаружил в своей квартире записку на обороте какого-то финансового документа: «Дай мне развод как можно скорее». Эта прикнопленная к стене бумажка, по словам Миллера, «в один день покончила с бурными и невероятно романтическими отношениями, которые связывали нас почти десять лет».

Развелись они заочно, в Мексике, через несколько лет. Анаис вернулась в Америку в 1939 году, Генри в 1940-м. Они ни разу не встретились с Джун Смит и даже не знали, жива ли она.

Простимся и мы с Джун Миллер, урожденной Смит, псевдоним Мэнсфильд. Марой и Моной обеих трилогий Генри Миллера, Альрауне из «Дома инцеста», с женщиной, о которой мы знаем только то, что рассказали два человека, любивших ее.

Январь, 1933

Лекционный зал Сорбонны. Атмосфера классной комнаты: чисто, серьезно. Присутствует и мадам Альенди, седоволосая, голубоглазая, по-матерински основательная.

На сцене появляется Альенди, серьезный, строгий. В первый раз я смотрю на него с такого расстояния. Здесь он выглядит менее внушительно, чем в своем кабинете. Сутулится немного, как школяр, просиживающий долгие часы над книгами. Отсюда можно видеть только его густые брови и пронзительный взгляд ясновидца. Его чувственный рот скрыт бородой. Я с трудом слышу, что он говорит. Обсуждение метаморфоз поэзии. Слова доктора, профессора, ученого. Он анализирует поэзию. Она превращается у него в труп из анатомички.

У меня на коленях муфта. Я вся в мехах: меховая шапка, лицо укрывает меховой воротник. Ведь уже зима. Сижу на жесткой скамье Сорбонны. Слушаю слова: science reductible, elements, fusions, pensée métaphysique, altitude poétique, antinomie proviennent de la pensée statique [59]59
  Редуктивная наука, элементы, синтезирование, метафизическое мышление, поэтическая высота, антиномия, вытекающая из статического мышления (фр.)


[Закрыть]
.

А я всего-навсего приятный осколок женщины.

На улице подмораживает. На моем одеяле оранжевая вышитая бабочка. Дневник мой лежит тут же. Если бы у него были крылья, он опустился бы на заляпанный вином столик кафе, но единственный след его вылазок в мир – мой дрожащий почерк, когда я пишу в поезде.

После шока от безобразного поступка Джун я снова пришла к Альенди. Я чувствовала себя совершенно ошеломленной тем, что произошло. Рассказала Альенди о моих отношениях с действительностью. Когда я натыкаюсь на нее (а в случае с последним поступком Джун именно так и было – столкновение, коллизия), мне словно наносят неожиданный и сильный удар, все рвется, я повисаю в пространстве, беспомощно барахтаюсь там, на огромном расстоянии от всего моего привычного. Потом, после такого столкновения, я погружаюсь в сонное состояние. Грубый материализм Джун для меня невозможная мерзость. И тогда я перестаю жить в реальности. Просто не замечаю ее. Живу или грезя, или в сфере чистой чувственности. Никакой непосредственной жизни. Обертоны и полутоны. И Альенди все понял.

Но вместо того чтобы постараться мне помочь, он стал рассказывать о своих собственных странностях. Странности эти совсем другого уровня. Он рассказал мне, что временами ощущает, что его дом – обиталище призраков, что его покойный отец постоянно здесь присутствует. Он верит, что может все узнать о близком ему человеке, если от того нет вестей и он далеко, просто открыв книгу и ткнув наугад в любую фразу. Так было с одним его другом, Альенди взял его рукопись, взял наугад строку и прочел: «Il avait de la fíèvre» [60]60
  Он подцепил лихорадку (фр.)


[Закрыть]
. Именно такая беда и приключилась с его другом. Альенди верит в гадание на картах Таро, в алхимию, в астрологию. Правда, в конце он добавил: «Только никому не говорите об этом, решат, что я сумасшедший».

Меня заинтересовала таящаяся в этом осмотрительном враче, мудром аналитике тяга к потустороннему… У него странная особенность оставаться молчаливым, отстраненным и никогда не отвечать на прямые вопросы, так что мне приходилось самой себя спрашивать, как далеко он заходит в этой сфере. Иногда он не понимает меня, например утверждает, что я тянусь к наркотикам из чистого снобизма, а вовсе не из подлинной любознательности. Вчера я пробовала разглядеть его яснее сквозь пелену моих тяжелых снов. Мне нравится его лицо, когда он говорит о написанных им книгах, о том, как ему надо найти время, чтобы поискать в Национальной библиотеке сведения по алхимии, – там столько замечательных книг по этому вопросу. Мне нравится он, когда, желая выяснить, что за непонятные шумы слышатся за дверью, распахивает ее и восклицает: «Это положительно таинственный дом!»

Меня беспокоят его упоминания обо всех этих интуитивновнушающих тревогу стихиях, ведь я смотрю на егокниги, на его исследования, на его работу, как на надежныйякорь среди достоевских скандалов и истерик. Хамство Джун изгнало меня из моего собственного мира, и здесь я ищу убежища, еще не ставшего для меня привычным и обыденным.

Я ухожу от Альенди и встречаюсь с Генри и его компанией. Мы сидим в кафе, и в ушах моих звуки уличного аккордеона, которые следуют за мной повсюду.

Генри заговаривает о «Бубу с Монпарнаса», рассказывает о своей собственной жизни в стиле Бубу, жизни на дармовщинку, об отношениях со шлюхами, о голоде и прочем. Описывает свои стоптанные ботинки и свои безумства.

И хотя эта жизнь для меня непривычна, я ее понимаю. И если есть расстояние между жизнью Альенди и моей и гораздо меньшее между моей жизнью и жизнью Генри, то на какой же дистанции нахожусь я и званый обед в фешенебельном доме, на который мне пришлось отправиться после кафе? Между нами астрономическое расстояние. Мне пришлось бороться с опиумным облаком моих мечтаний, глядя на высокие потолки, на длинные парные свечи, на кружевные узоры салфеток на столе. Позвякивание хрустальных бокалов на серебряном подносе напомнило мне о колоколах, звучавших для меня в далеких отсюда горах Швейцарии ранним утром. У меня не получалось разглядеть этих людей, они воспринимались, как гравюры или рисунки. Я могла почувствовать свое вечернее платье, волочащееся по усыпанной гравием дорожке, я различила безликого шофера, открывшего мне бесшумную дверцу автомобиля, но накрахмаленные передники прислуги показались мне парусами корабликов. С меховым пледом на коленях я старалась понять, какой наркотик сделал обычную внешнюю жизнь невидимой для меня.

Я все еще проверяю какие-то свои истории из тех, что рассказывала Альенди, проверяю их изъяны, отыскиваю лазейки. Он ведь просил меня больше не видеться ни с Генри и его приятелями, ни с Джун.

И я сказала, что порвала с ними.

Могла ли я обмануть профессионального психоаналитика?

Секрет моих выдумок заключался в том, что я всегда подходила к ним осмотрительно, прежде всего спрашивала: «А как бы я себя чувствовала, окажись это правдой?» (Что будет со мной, если я порву с миром Генри?) и лишь затем начинала прочувствовать и продумывать ситуацию. Я научилась также и «переносам». Заимствую потрясение, причиненное мне поступком Джун, и переношу его в настоящее время. Я поражена, возмущена Джун. Ну так надо всего-навсего включить это ощущение в мой разрыв с Генри. Мне же иногда хотелось найти в себе силы порвать с его кругом. Оттого и руки у меня ледяные и проявляю я и другие симптомы душевного смятения. Альенди может проверить это, ему невдомек, что тут другая причина. Я чувствовала себя так, будто я порвала и с Генри, и с его друзьями, и с его кафейной жизнью (а ведь так и впрямь было в течение одного часа). Но правда и в том, что я нуждалась в Альенди. Меня по-человечески тронуло, что он уже больше не мог быть объективным.

– Вы обязаны были так поступить, – говорил Альенди. – Вам грозила серьезная опасность. Теперь могу вам сказать, что, когда на концерте вашего брата я увидел Генри, он показался мне чудовищем. Только вашим неврозом объясняется союз с Генри, Джун и с их приятелями. Вы такая необыкновенная женщина… словно lа fleur sur du fumier [61]61
  Цветок на навозной куче (фр.)


[Закрыть]
.

Я рассмеялась. Альенди решил, что я смеюсь над предположением, что моя тяга к богеме объясняется моим неврозом. Увы, дело было в другом. Его фраза о «цветке на навозной куче» словно была взята из бульварного романа, услады кухарок и горничных, так мог обратиться к какому-нибудь «предмету» джентльмен с сигарой в зубах и в шляпе на затылке. А мне-то каково было это услышать!

Но произнесено это было так искренне и с таким преклонением, что я закрыла глаза на явную чушь этого утверждения. Лишь позже, уйдя от Альенди, я сказала себе: «Оказывается, влюбленный психоаналитик так же ошалевает, как и всякий другой влюбленный».

Но покончим с моей ложью для доктора Альенди.

– Он был с вами груб?

– Ну что вы! Конечно нет. – Я чуть было снова не рассмеялась, представив себе грубого со мной Генри. – Вас, доктор, подвела литература. Груб Генри только на бумаге.

– Да вы его выдумали, так же, как выдумали и Джун.

– О нет, я Генри хорошо зна… ла. (Осторожней, Анаис, пользуйся только прошедшим временем!)

– Он был счастливым человеком. У него больше уж никогда не будет такого друга, как вы.

Я не могла не повеселиться про себя над этим посмертным диагнозом нашей дружбы с Генри. Альенди в самом деле считал, что Генри был иллюзией (был! был!).

Потом он спросил о дневнике. Чего здесь-то он тревожится? Я сказала, что сейчас занимаюсь им гораздо меньше.

– Это хороший знак. Вы мне все должны рассказывать.

Когда, опутав Альенди сетью своей лжи, я уходила от него, я была счастлива. Я чувствовала, что он удивительный персонаж. На какой-то миг мне показалось, что я действительно порвала с миром богемы, я ведь и раньше неохотно принимала их образ жизни. Оттого и походка моя сделалась беззаботной и легкой. Лишь позже я пожалела о своем обмане, потому что этот обман вел к одиночеству. Мне надо было говорить с кем-нибудь совершенно откровенно, а своей ложью я сама отбросила себя в страшное одиночество. Как поступит Альенди, когда ему откроется правда? С гневом отпрянет от меня. Он ведь так самолюбив.

Он всегда говорил, что чувствует ложь. А вот мою ложь не почувствовал. Он, должно быть, думает обо мне как о несерьезной женщине, легко поддавшейся соблазнам артистической жизни.

Что меня больше всего тронуло в Альенди, так это его обращение «моя маленькая Анаис».

Он не поэт, и это жаль. Его ресурсы воображения и символистики ограниченны. А что требуется мне? Литература. Литература – мой хлеб и мое вино.

И еще я знаю, что поддаюсь соблазну иметь детей и что к Альенди прихожу потому, что мне нужен кто-то, кто поможет мне позаботиться о моих детях.

В Сорбонне Альенди красноречиво говорил о сюрреалистах. Антонен Арто, по его словам, ему как сын родной. А обо мне он все еще беспокоится из-за Джун; опасность, он говорит, еще не миновала.

Он выглядит очень человечным, очень искренним. Но художника, как я поняла, прочитав «Искусство и художник», он не понимает.

Он считает, что своим чувством к нему я обязана только «перенесению».

– Всегда любишь того, кто тебя понимает. Я спросила, не страдал ли он от чрезмерных сомнений в чувствах других.

Он признал, что страдал от недостатка привязанности к нему, начиная с самого детства. Любовь его пациентов относилась к нему как к целителю, а не как к мужчине.

А ему хочется, чтобы я больше не нуждалась в нем, он хочет отлучить меня от себя.

И вдруг я осознала трагедию существования психоаналитика. Это напряженное контролирование жизни дает ему мучительное могущество войти в чужие жизни, узнавать их секреты, самую интимную сторону жизни, знать больше, чем муж, чем любовник, чем отец с матерью, брать себе и тело и душу пациентов и при этом оставаться всего только вуайером [62]62
  Букв.: наблюдатель (фр.).Здесь: подглядывающий за интимными сценами.


[Закрыть]
, не прикоснуться, не быть любимым, желанным или ненавидимым. И вся моя жизнь тоже была предложена ему, но он ею не владеет.

Впервые увидев меня, он подумал: «Как бы я был счастлив с такой женщиной!»

А сегодня он сказал мне: «В вас много прекрасных качеств».

Я понимала, что, если тихо отойду от него или оттолкну, признавшись, что вовсе не порывала с Генри и его миром, я потеряю последнего из мужчин-идеалистов, героев, человека-заступника, ученого, эрудированного, преданного. Ведь Генри не герой, он бунтовщик, воин, он наносит раны, а не исцеляет их, он не защитник и не покровитель.

Он прислал мне записку: «Прочти внимательно Ницше – он тебе понравится. И ты увидишь, какой ты замечательный мыслитель. Это великолепно сочетается со Шпенглером и Ранком».

Как без руля окажусь я без Альенди.

А кто может сказать, не становится ли психоаналитик такой же жертвой иллюзорной любви, как и пациент?

И если пациент любит врача, потому что чувствует, что его услышали, и потому поняли, потому любят, то и врач влюбляется в пациента, потому что его допустили близко-близко к этому человеку; ему позволили заглянуть в самые интимные уголки, увидеть, как там занимаются любовью, услышать рыдания, понять муки жажды, страха, тоски; ему позволили жить этой другой жизнью, спасать, почувствовать груз вины другого, услышать его исповедь и познать его нужды. Врач чувствует себя необходимым, незаменимым, сплетенным, сомкнутым с другим человеком. Он может почти трогать это тело, где биение каждой жилки, дрожь каждого мускула ему позволено знать.

Почему эта любовь более нереальна, чем другие?

Думаю, что женский мазохизм отличается от мужского. Мазохизм женщины – весь из материнского инстинкта. Мать… страдает, отдает, кормит. Женщина приучена не думать только о себе, быть бескорыстной, служить, помогать. Этот мазохизм чуть ли не естествен для женщины. И этот мазохизм может исковеркать ее, взорвать, как, например, мою испанскую бабушку. Такой же мазохизм приводит к гибели людей под тяжестью католической набожности. Стало быть, материнский инстинкт подвергает меня опасности.

Если б только я могла освободиться от постоянных поисков отца! Отца? Или спасителя? Или бога?

Каждое подлинное взаимопроникновение в человеческую суть так редко и драгоценно, что его необходимо оберегать. Сейчас Альенди убежден, что здесь почти наверняка иллюзорность. А я, с тех пор как он признался мне в своей незащищенности, тревогах, желании любви, понимаю, что должна убедить его в реальности моего чувства.

Вот я и позвонила ему сегодня утром: «Может быть, у кого-нибудь из ваших пациентов грипп, так что я могу прийти вместо них?»

Отец у Генри, как и у Лоуренса, был здоровяком, с не слишком удобным для семейной жизни характером, весельчаком и любителем выпить, мать строгая, пунктуальная и очень неглупая женщина. Соль Колен говорит в своей книге о Лоуренсе [63]63
  «Натурализм и мистицизм у Лоуренса» – Примеч. англ. издателя.


[Закрыть]
, что Лоуренс пытался вернуть себе отца, трактуя его как Бога, как способ бегства от женщины и от преклонения перед матерью. Генри создал для себя культ мыслящего мужчины, и его работа – это борьба за победу над женщиной, над матерью и преодоление женщины в себе.

…Я начала наш сеанс, посадив Альенди в кресло пациента, с анализа «знаков», выражающих недостаток в нем доверия к жизни вообще и к любви в частности. Указала ему на то, что он носит в себе проекцию поражения, и это предопределяет неизбежность его неудач.

Пользовалась я его формулами и его профессиональным жаргоном.

Он сказал:

– Мне всегда хотелось стать волшебником. В молодости я постоянно воображал себя творящим чудеса.

– Возможно, в том, что вы стали заниматься психоанализом, отразилось это ваше желание.

– Я прошел мимо всех радостей и удовольствий жизни. Словно какой-то занавес существовал между мной и реальностью. И никогда я не был счастлив с женщиной.

Словом, я начинаю заботиться о нем, а не он обо мне.

– Может быть, это болезнь, но я никогда не относился к числу пылких мужчин, у меня могло быть все, что угодно, кроме женской ласки.

Генри сидит над правкой своего романа. Я так ясно понимаю его замысел, характер, так чувствую его тональность, что в состоянии убирать все ненужные частности и даже менять местами главы. Я объясняю Генри свою теорию бессмысленных деталей: надо обходиться без них, как без них обходятся сны; повествование становится не только насыщенней, но и получает дополнительную энергетику. Вот он начинает: «В среду утром я стоял на углу…» Я говорю, чтобы он выкинул «В среду», сбросил балласт, и скорость вырастет; самое главное… искусство сокращений. Его страницы, написанные в исступлении, по наитию, – самые пламенные страницы, читанные мною когда-либо. Пик кульминации наступает именно в таком экстатическом письме. Преклоняюсь перед ними. А бывает, он пишет что-то вроде штучек дадаистов: вот на таких он построен могучих диссонансах. Выскажет какое-нибудь суждение на одной странице, но на следующей же сведет это суждение на нет и станет утверждать нечто противоположное. Но эти вздыбленные сейсмическими ударами страницы – блистательны. От крайностей сентиментализма он бежит к холодному, чудовищному безумию. А когда мы с ним работаем, особенно когда держим корректуру, случаются забавные сценки. Однажды, выискивая опечатки, я прочла монотонно, механически, так же, как прочла бы «Четверг выдался солнечным», – «Перед эрекцией и после эрекции… генитальное пиршество».

И оба мы расхохотались.

Сейчас Генри думает только о своей работе [64]64
  «Автопортрет», позже названный «Черная весна». —Примеч. англ. издателя


[Закрыть]
.

Покончено с проститутками, со странствиями по кафе.

Первая часть его романа – пересказ различных эпизодов, во второй – взрыв вдохновенной прозы, поэтичной и сюрреалистической; истоки этой реки – приключения, исследования, приводящие к великолепному финалу. Когда я начинаю превозносить его вещь за ее мощь и взрывчатость, он отвечает, что то же самое думает о моей. Я – феминистская революционерка.

На каждом из нас очень заметно влияние другого. Я даю ему артистичность и интуицию, веду за рамки реализма, он мне – грубую суть и витальность. Я даю ему глубину, он мне – конкретику.

Вчера я предложила поменять местами две последние главы, одна из них была вялая, сентиментальная, не слишком хорошо написана, тогда как другая – блестящая, совершенно безумная, и именно в ней ощущалась высшая точка. Вообще очень часто Генри не осознает как художественное произведение то, что он пишет. И в отличие от меня отказывается от каких-либо переоценок и вычеркиваний. Он не самокритичен. Я ведь тоже верю в наитие и естественность, но дисциплинирую себя, помня о форме.

Я безжалостна к его наивным тирадам (он завел особую папку для выброшенных мною страниц, тех, которые, как я говорю, всего лишь вспышки раздражения), мелочным или чересчур реалистичным (баталии с Джун из-за разной оценки Греты Гарбо). «Нашел из-за чего биться», – говорю я ему. Да, такое с ним случается, когда он раздражен. Он наконец перестал бесноваться из-за приверженности Джун к кольдкремам. Он изображает это как атаку вообще на американских женщин! По-моему, это дешевка, вроде газетного опроса: ваши мысли по поводу платиновых блондинок. Не хочу я, чтобы он допускал ошибки дурного вкуса, повредившие некоторым книгам Лоуренса. Дурной вкус и несдержанность.

Я действую только как психоаналитик, помогая ему открыть самого себя, всего-навсего выявить свою собственную природу, желания и стремления. Он же помогает мне, постоянно твердя, чтобы я говорила больше, писала с большим напором, яснее, шире, яростнее.

Во время первого визита Жанны в Лувесьенн все, что я отметила, были ее глаза, страдание в них и постоянное движение зрачков в орбитах.

Она была высокой, белокурой, облик Даниель Даррье [65]65
  Даррье Даниель(1917), прославленная французская киноактриса, дебютировавшая в начале 30-х годов. Советскому кинозрителю была известна по фильмам «Мари – Октябрь» и «Красное и черное»


[Закрыть]
, но только контуры не такие мягкие, более строгого стиля. Она прихрамывала. Чуть-чуть подволакивала ногу и безостановочно говорила.

– Невыносимо мне было бы наблюдать все время тела моих братьев, видеть, как они стареют. Как-то я сидела и писала письма, а братья играли в карты. Я взглянула на них и подумала, что за преступление мы совершали, когда прикидывались живыми: это было подобие жизни, ведь все отошло давным-давно. Мы уже отжили, отдалились от наших мужей, жен, детей. Я очень старалась полюбить других; дошла до какой-то точки, а дальше никак.

Мы сидим с ней в саду позади дома, там, где деревья, кустарник, плющ и ручеек под японским мостиком. Муж Жанны в нашем доме общается с друзьями. А Жанна так беспокойна, глаза бегают из стороны в сторону – я предлагаю пройтись по лесу. Мы ступаем по толстому ковру сосновых иголок, а она рассказывает:

– У меня нет никакого сочувствия к людям, я не чувствую боли, не испытываю радости. Для меня существуют лишь мои братья. И я знаю только единственное чувство – страх, огромный страх, заставляющий меня держаться в стороне от театра, от чтения, от всякого пути к прояснению и осознанию. Я хочу сохранить мой разрыв с реальностью, и этот разрыв становится временами таким абсолютным, что я оказываюсь на пороге безумия. Бывают минуты, когда я делаюсь глухой ко всему миру. Я стою на улице, мимо проезжают автомобили, но я ничего не слышу. Я топаю ногами, но ничего не слышу. Вхожу в бар и задаю барменше за стойкой вопрос, вижу, как она шевелит губами, но не слышу ее слов. Мне становится страшно. Я могу лежать и в собственной своей постели, когда этот ужас наваливается на меня. И тогда я начинаю стучать в стену, бить ногой по полу, только б разорвать эту тишину. И лишь после этого страх покидает меня.

Во время прогулки она то и дело протягивает руку к деревьям и прислушивается к сухому звуку обламываемых веток. И говорит: «Passons a une nouvelle forme d'exercice» [66]66
  Принимаю новые формы физических упражнений (фр.)


[Закрыть]
.

Мое умение слушать она оценила: «Вы слушаете молча, и все же чувствуется, что суждение вы уже вынесли. А что вы делаете, когда терпите неудачи?»

Но моего ответа она не ждет.

И останавливается на дорожке, переводит дыхание.

«Я могу пожимать чью-нибудь руку, – начинает она, – и вдруг этот человек пятится в другую комнату, и я вижу, что моя рука где-то очень далеко, а я остаюсь в своей комнате. Мне это забавно». Слово «забавно» – ключевое слово в ее общении с другими. В ее мире все должно быть забавным и занимательным.

Основательность и степенность ее супруга тоже забавны. Так же, как и его пунктуальность, методичное чтение газет, его занятия, от которых его нельзя отвлекать, его крайне важные деловые поездки.

– Как он отважился войти в нашу крепость, эзотерическую, таинственную, неуязвимую и нечеловеческую цитадель моих братьев и мою? Да и для жен моих братьев брак с ними обернулся трагедией: они чувствовали себя ненужными. А нам было не до их страданий – кто они такие? Да просто люди, обыкновенные, мелкие людишки, сбитые с толку, эмоционально раздавленные нашим равнодушием, неспособные разделить с нами нашу анахроническую экзальтированность, наши поиски романтики.

При прощании она сказала: «Заезжайте ко мне. Мы испытаем магическую веточку» [67]67
  Имеется в виду т. н. лозоискательство – нахождение подпочвенных вод с помощью «магического жезла» – ветки дерева (лозы), которая реагирует на источники


[Закрыть]
.

Дом Жанны представлял собой замок, в котором можно было провести годы, переходя из одной комнаты, полной антиков, в другую. Но она стремительно поволокла меня сквозь них, словно не хотела, чтобы мое внимание задерживалось на мебели, бархате, зеркалах, статуэтках и кружевах. И привела в свою комнату, всю белую, с белыми портьерами, белыми коврами, белыми покрывалами, с закрытыми ставнями и без всякого беспорядка. Эта комната, казалось, совсем не была частью ее замка. Больше всего она походила на детскую, именно в такой жили они, когда были детьми. Кроватки, креслица, маленький стол, который она изобразила мне раньше; они здесь и сейчас сходятся в трудные минуты. Игрушки все еще на своих местах. Альбомы с марками, лошади-качалки, куклы, игрушечные поезда, разноцветные мячики.

– Вы-то не гоните свои страхи, – вдруг сказала она. – Вы смеетесь над ними.

– Я писатель, Жанна. Мне нельзя пугаться никаких призраков. Мне надо их хорошо узнать, поближе. Я должна уметь описывать их.

– Я тоже пишу, – вздохнула она.

Я читала ее писания. Это было так легко, несерьезно, поверхностно, это было, как ее жизнь в обществе – маскарад. Писала она совсем не так, как умела разговаривать.

Я смотрела на эту легкость и маски, на эти прыжки в пустоту, даже в безумие, как на способ перепрыгнуть через неудобопроизносимый инцест. Бракосочетания в пространстве, как у иных насекомых, спаривающихся в полете. Преданность первым обязательствам, первой ячейке, первому, созданному их детскими страстями, союзу. Поэту безумие кажется более приближающим к божеству, чем здравомыслие. Безумец добирается до смерти не в естественном ходе человеческой жизни, не естественным отмиранием клеток, а проходя через серию холокостов [68]68
  Букв, «всесожжение», в иудейском религиозном ритуале самая большая искупительная жертва, когда жертвенное животное сжигается целиком. В переносном смысле холокостом названо массовое истребление нацистами евреев Европы в годы Второй мировой войны


[Закрыть]
. Жанна д'Арк, поджариваемая на костре, вряд ли терпела большие муки, чем Жанна, стремящаяся жить в романтическом, давно переставшем существовать мире Байрона.

Этот род, чьи пять поколений истощили себя в обычных игрищах славы, богатства, красоты, ума, странствий, почестей, разврата, власти, оставил напоследок четырех отпрысков, которые могли любить только друг друга.

Когда мы поспешно проходили по комнатам, внезапно появившийся лакей обратился к Жанне: «Господин де Сент-Экзюпери ждет вас, мадам».

Теперь она повела меня в гостиную. Сент-Экзюпери сидел у камина. У него было круглое бледное лицо с темными, ласково глядящими глазами, был он невысокого роста, скорее полноват. Мягкие манеры, тихий голос. Он показался мне каким-то полусонным.

Автомобиль, доставивший меня сюда, ждал, и я откланялась. Когда я садилась в машину, появился брат Жанны. Он церемонно поклонился, поцеловал мне руку. «Mes hommages, Madame» [69]69
  Мое почтение, сударыня (фр.).


[Закрыть]
.

Из уносившего меня автомобиля я бросила прощальный взгляд на величавое здание, почти скрытое высокими старыми деревьями.

Мне вспомнились слова Жанны: «Я люблю почувствовать себя в незнакомом мире, сбитой с толку, вырванной с корнями. Люблю оказаться с самым ординарным мужчиной, который говорит банальности, который хочет преподнести мне чернобурую лису, старается, чтобы я почувствовала себя содержанкой».

Ее дом напомнил мне дом из «Странника» Ален-Фурнье [70]70
  Фурнье Анри Ален, подписывавшийся Ален-Фурнье (1886–1914) – французский писатель романтически-трагического восприятия жизни. «Странник» – одна из новелл, вошедшая в посмертный сборник писателя («Миракль», 1924)


[Закрыть]
.

«Пуассон д'Ор». Цыгане. Три прекрасные русские аристократки и двое солидных мужчин. Семь бутылок шампанского. Цыганам отдается приказание петь возле нашего стола. Русский художник сидит напротив. Внимательно на меня смотрит. Во время танца мы с моим кавалером сталкиваемся с художником, и тот быстро целует меня в шею. Разгул танцев и песен. Русские женщины от полноты чувств плачут. А художник и хозяин стола чуть было не сцепились из-за того, что во время пения цыган человек стал колоть куски сахара. Музыканты приплясывают и играют для разгневанного хозяина, словно хотят успокоить его. Художник хитро улыбается мне. Дама в белом начинает танцевать одна прямо перед ним. Она уволакивает его с собой в танец и устраивает ему сцену. Как в насмешку, томительная чувственная музыка все не кончается. Ощущение, что, отдавая пальто в гардеробной, я отдала и свою самоценность. Я растворена в атмосфере, в красных портьерах, в шампанском во льду, в музыке, в пении, в типично русском чувствительном плаче, в ласкающих глазах художника. Все сверкает, все источает тепло и цветочный аромат. Я не распалась, подобно Жанне, на тысячи кусочков. Я та, что купается в море ощущений, блеска, шелка, кожи, глаз, губ, вожделений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю