355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 24)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

Сентябрь, 1933

Марука привела меня в отцовский дом. Опрятнейшая, самая чистая улица в Париже, где садовники подрезают и стригут редкие, словно законсервированные кусты в маленьких стильных садиках перед фасадами домов; где лакеи старательно начищают дверные ручки; где автомобили скользят по земле так бесшумно, что всегда застают тебя врасплох; где каменные львы взирают на то, как дамы в мехах целуют маленьких собачонок. Зимними вечерами роскошные дома натоплены, как оранжереи. Стекла окон горят янтарем, в коврах тонут ноги.

Марука дала мне фотографию отца, снятую как раз в те дни, когда он покидал нас. Я была влюблена именно в этот образ, еще не скрывшийся под маской. Лицо, еще не одержимое волей. Мягкий, чуть приоткрытый рот, губы, еще не стянутые в узкую напряженную полоску. Еще нет глубоких морщин, сходящихся к переносью, нет жесткости, нет решительности. Именно такое лицо я надеялась увидеть в день нашей новой встречи, именно такое лицо влекло к себе меня еще ребенком, лицо, в котором отражались чувствительность, ранимость, эмоциональность. Годы создали для него маску. Воля. Воля. Воля. Мне стало грустно. Я поставила фотографию на свой стол. И поняла, что любила все эти годы того, кого больше нет на свете, своего молодого отца; и ужас перед его старением проник в меня, леденя душу. Острое чувство ностальгии по тому зыбкому, уже несуществующему образу, который и был героем моей мечты, пронзило меня. Сегодня я вижу, как он окаменел. Маска мудрости, старения, смерти.

Мы с Генри встречаемся у Трокадеро. Я поджидала его под большим старым деревом, читая «Господина Фока» Жана Лоррена – болезненная, сатанинская копия «Наоборот» Гюисманса. Весь Париж был окрашен в цвет глаз Астарты, преследующей мужчину. Весь Париж источал запах опиума, убийства, безумия. Я ощущала все адские круги, описанные Арто и самыми безумными поэтами, даже тогда, когда несла свое здоровое, цветущее тело после верховой прогулки в Булонском лесу в восьмом часу утра. Я была похожа на идущую сквозь расколотое пополам зеркало. Сюжет был таков: одна женщина, элегантная, посвежевшая, в расцвете сил идет по направлению к Трокадеро, а другая прогуливается среди кошмаров, терзающих ее воображение. Именно это я описала в «Доме инцеста». Постоянные кошмары. Может быть, я любила их любовью Кафки и многих других поэтов? А в лесу чистый воздух и солнце, и крапчатая листва, и кровь танцует, и лошадь цокает под тобой копытами.

«Le bouc noire passe au fond des tenebres malsaines» [128]128
  «Козлище черный в глубине зловещих сумерек возник» (фр.) – строка из стихотворения Жюля Лафорга, одного из так называемых «проклятых» поэтов.


[Закрыть]
.

Генри не узнал меня в новой шляпке, но подумал: «Кто же еще, как не Анаис, будет ждать свидания, читая книгу?»

…Мы с ним оказываемся в Абиссинии, Судане, Восточной Африке [129]129
  В тридцатые годы вблизи станции метро «Трокадеро» находился Музей Человека – огромное собрание антропологических в этнографических коллекций.


[Закрыть]
. Смотрим на маски, деревянные изваяния, шляпы из травы, инструменты для магических ритуалов, ткани, рисунки на камне, изделия гончаров, на изображение Матушки-Смерти, костюмы для церемонии обрезания; мы с восхищением любуемся свитками рукописей и татуировкой, предохраняющей от недоброго глаза, с таким талисманом не расстаются всю жизнь. И всюду глаза. Глаза, а не головы. Квадратные чурбаки с проколами для глаз. Книги с магическими рецептами, книги заклинаний, чудища, сплетенные из волос, изготовленные из тонких веревочек, из рыбьего зуба, из обожженного дерева; груди раструбом, широко разинутые вульвы, какие-то каракули. Дрожь пробирает меня с ног до головы. Арто был прав – на художественные впечатления я реагирую всеми своими чувствами. Я ощущаю себя отравленной.

Потом мы сидим в кафе. Мне все еще смешно при воспоминании об огромном костяном ожерелье вокруг шеи лежащей женщины из дерева. Генри говорит о своих книгах, о своих идеях, о своих записях. Такое изобилие, такое богатство!

Его «Черная весна», его сценарий, его книга о фильмах, его книга о Джун. Он совсем растерялся.

– Теперь я отправляюсь в Китай.

– А что ты подразумеваешь под Китаем?

Генри начал с довольно туманных объяснений. Китай, кажется, означает определенные условия существования… мир простого бытия. Где живут, как растения, – бессознательно. Никакой воли. Великая невозмутимость, как у индусов: они же позволяют себе быть бездеятельными, чтобы позволить упавшему в них семени прорасти и расцвести. Что-то среднее между волейевропейцев и восточной кармой.

Но до конца в «Китайской идее» Генри я не разобралась. Временами я чувствовала, что он имеет в виду, но это выглядело натянуто и ненадежно. Жизнь его была долгим противостоянием принципу воли; впрочем, ему это было нетрудно: он и родился лишенным воли, он родился бездеятельным. Это была философия, рожденная темпераментом. Он позволял событиям происходить. Он считает, что ради сохранения способности наслаждаться жизнью надо бы поосторожней обращаться с принципом воли, умерить здесь пыл; вот это он и намерен выразить в литературе. Ведь он человек, уклоняющийся от будничных трудов, ответственности, всяких (в том числе и семейных) уз. Освободил себя от всех обязанностей, кроме одной: писать, возможно, и за счет других, за счет маленьких людей и мелких в сравнении с ним художников.

Но для работы разве ему не понадобится воля и энергия других? Он говорит о необходимости разобраться в его заметках, горы листков бумаги с его каракулями. Организовать. Много раз приходилось мне двумя руками зарываться в этот хаос, организовывать сначала человека, а потом его работу. Чтобы быть верным самому себе, ему не следовало бы требовать от меня всего этого: соединять отрывочные заметки, придавать им цельность, выявлять суть.

Потому что он, на самом деле, дада.

Манифест дадаизма.

Dada, c'est tout, се n'est rien, c'est oui en Russe, c'est quelque chose en Roumain, c'est quelque chose en presque toutes les langues et qui n'a pas son dada, c'est l'absurde absolu, l'absolu du fou, du non, c'est l'art pour l'art, c'est Dada. [130]130
  «Дада – это все, это ничто, это «да» по-русски, это что-то по-румынски, это есть почти в каждом языке, и если у кого-то нет своего дада, то это абсолютный абсурд, это абсолют шута, абсолют «нет»; искусство для искусства – это и есть Дада» (фр.).
  Дадаизм– направление в искусстве, зародившееся в 1916 г. на артистических вечерах в «Кабаре Вольтер» в Цюрихе. Его «родоначальниками» стали несколько представителей многонациональной художественной богемы: румын Тристан Тцара, немец Хуго Балль, сын австрийца и француженки Жан-Ганс Арп, резко не принявшие бушевавшую в Европе войну. Дадаизм порожден стремлением полностью порвать с невыносимой действительностью и с оправдывающими ее идеологиями. Отсюда дадаистский нигилизм – вес отрицается, все поднимается на смех. К дадаизму в разные периоды своего творчества принадлежали такие крупные художники, как поэт Луи Арагон, композитор Филипп Супо, скульптор Осип Цадкин. К середине двадцатых годов дадаизм был поглощен сюрреализмом.


[Закрыть]

Я люблю сумерки и темноту. Я люблю хождение по улицам Парижа, я иду, и мне представляется Захер-Мазох. Он такой, каким я вижу его на обложке книги: стелется в ногах у обнаженной красавицы, еле-еле прикрытой мехами, она в высоких сапогах, и она хлещет его плетью. Эта красавица обманывает его постоянно, но он сам просил ее об этом. Вот и сейчас он с вожделением смотрит на свирепого вида служанку, потому что думает, что та обойдется с ним еще круче, чем ее хозяйка.

Но фигура съежившегося у ног красавицы Захер-Мазоха непривлекает меня. Мне интересно это неистовое испытание самых ужасных жестокостей жизни. В тот день я не смогла заговорить ни с симпатичным привратником, ни с парикмахером, потому что я хотела спросить их, откуда во мне такая склонность, просто самая настоящая страсть к мехам. Было бы у меня достаточно средств, я бы устлала мехами все полы, покрыла бы мехами стены и сама бы оделась в меха. Возможно ли, хотела я спросить, что это говорит в нас память о том, когда мы были животными? Что моя неспособность к разрушению, в которой меня обвиняет Генри, вскоре обернется своей противоположностью? Что моя жестокость просто прятала свои клыки и когти под бархатной маской и перчатками?

Книга Захер-Мазоха, положим, чересчур цветиста. Но как же можно забыть венгерских крестьянок, сбрасывающих в жаркий день почти все с себя и танцующих в одних широких юбках, которые то и дело взлетают вверх, обнажая горячие, загорелые тела? Или африканские девушки с поясами из бисера и рыбьими зубами с привешанными колокольчиками. Девичьи бедра раскачиваются под звон колокольчиков. И верховая прогулка сегодня утром, и рысь лошади, и запах ее пота между моими ногами. Сумятица жары, запаха и движение лошадиного хребта между ногами – и мне хочется упасть на траву и предаться любви с кем-нибудь.

Отними у Генри его писание, и не знаю, кем бы он был. Люди, знающие его кротким и добрым, удивляются, что именно он пишет такие вещи. И я временами чувствую, что эта его мягкость не совсем подлинная. Таков просто его способ очаровывания. Разоруживания. Он полагает, что так легче войдет, куда ему надо. Как бы замаскирует внимательного наблюдателя, критика, обвинителя, сидящего внутри. Замаскированы его суровость, его неприязнь, его возмущение. Они не явлены, не проявляются вовне. Вот почему потом они так потрясают остальных. Я нередко замечала, когда он вел приятную беседу, те маленькие, круглые, всевидящие фотографические линзы в его голубых глазах. Писатель – создание коварное. Он никогда не ведет свою борьбу sur place [131]131
  На площади (фр.).


[Закрыть]
, открыто, в присутствии других. Позже. Позже. В одиночестве.

…Я начала письмо отцу словами: «Quelle triste heures…» и тут же сообразила, что собиралась написать «henreuse» вместо «heures» [132]132
  Анаис начала письмо к отцу с грубой ошибки. Вместо «heureuse» – счастливица, она написала «heures» – часы. Получилась бессмыслица: «Какая печальная часы» вместо изящного оксюморона – «Какая печальная счастливица».


[Закрыть]
. Разоблачительно. Я должна была рассказать ему, как мне грустно, что не могла приехать в Валескур. Почему? Почему?

Вспоминаю забавный эпизод во время чтения того места из моих ранних тетрадей, где мать рассказывает о том, как она приняла предложение отца. «Я взглянула на его прекрасные голубые глаза, длинные черные волосы, на его залатанные штаны… и сказала «Да».

Отец, отдыхавший после врачебной процедуры, чуть не вскочил с кровати. Благородное негодование! Полушутя, полусерьезно он воскликнул: «Залатанные штаны! Quelle blaspheme! [133]133
  Кощунство, богохульство (фр.).


[Закрыть]
Я, яв залатанных штанах, ты можешь себе такое представить? Да я в чинёных брюках и из дому бы не вышел, затворился бы, как в монастыре». И вправду эти понятия абсолютно не сочетались: мой отец в чинёных штанах!

У него есть трогательные шутки, которыми он прикрывает свою ранимость, маскирует ее под юмор, ироничность, насмешку над собой. Он потом напишет мне после получения от меня дорогого подарка: «Преступная расточительность. С чего бы тебе стать такой мотовкой? Ах, да! Ты же произошла от пары залатанных штанов!»

Юмор. Юмор на краю несчастной, трагической тайны, такой же, как и у меня, веселость для других, словно букет в серебряной бумаге, на периферии, тогда как в центре…

Единственное мягкое и способное волновать его качество. Я понимаю, как он формирует свою жизнь, инструментирует ее, словно дирижер. Музыкальная сложность и ее раскрытие. Каждое слово, каждое чувство, каждое движение обдумано, некий синтез порыва, движения. В эту минуту он прав. Момент выбран верно. Свет. Пространство. Жизнь оркеструется, формируется его волей. Когда мы прогуливаемся рядом, он не берет меня под руку. Движение укрощено, движение отлито в форму. Жизнь, в которой нет места небрежности, неряшливости, несдержанности, случайности. Стиль. Форма. Теперь вы можете идти. Наденьте ваше вечернее платье. Никакого беспорядка, капризов, фантазий.

А Генри ломает все шаблоны, все формы, разбивает скорлупу, рушит все построения искусства, и то, что появляется в результате, пусть несовершенно, но по-человечески тепло.

Мой бунт против отца затихает. Я всматривалась в его фотографию, ему на ней двадцать лет. Подумала о его стоицизме, о его воле, которой он подчиняет свои настроения, свой хаос, свою меланхолию. Мы с отцом показываем миру только лучшее в нас. Я думала о его причудливости, о его веселости в минуты, когда он на самом деле тоскует. Но не хочу я гипсовой повязки стоицизма на мое лицо и мое тело. Я хочу выбраться из моей скорлупы. Победить эту проклятую, ограничивающую меня робость.

Октябрь, 1933

Надо учиться одиночеству. Никто по-настоящему не следует за мной до конца, никто не понимает меня полностью. Отец ушел в светскую жизнь, возит Марукину мать по фешенебельным домам, по кинотеатрам и все такое. Генри эгоистичный, как все творческие люди. Он еще лучший образец.

Милый мой дневник, ты мешал мне как писателю, но поддерживал меня как человеческое существо. Я создала тебя, потому что нуждалась в друге. И в разговорах с этим другом я, может быть, делаю свою жизнь богаче.

Сегодня я начинаю работать. Писать, так как враждебность мира привела меня в уныние. Писать, чтобы ты дал мне иллюзию теплоты окружающей среды, в которой я смогла бы цвести. Моя работа разведет меня с тобой. Но я не отказываюсь от тебя. Нет, мне нужна твоя дружба. Как раз, когда я окончу работу, я оглянусь вокруг, а с кем еще может поговорить моя душа без боязни остаться непонятой? Именно здесь дышит моя любовь к покою, дышит покой.

Отложила в сторону дневник и написала первые двадцать страниц истории Джун. Беспристрастно, без предубеждений. Продуманный порядок. Бесполезные детали выброшены.

Отец пишет мне:

«По-настоящему я ошибся в жизни только один раз – женившись на твоей матери. Но я был тогда очень молод, а она, сознательно или бессознательно, играла роль. Она одурачила меня и сбросила маску только в день нашей свадьбы».

«Театр жестокости» Арто его шокировал:

«Больной, невротичный, неуравновешенный наркоман. Я не верю в его демонстрацию своей болезни миру. В его драматизацию своего безумия».

Диссонанс между отцом и мною. Я написала ему два письма: сообщала новости о Торвальде и передавала мой разговор с Хоакином. Однако впечатление от этих новостей было испорчено тем, что мое письмо пересеклось с его письмом и произошел беспорядок. Вот в чем главная беда: я обязана была дождаться его ответа на мое письмо и уж затем написать следующее, а так я дезорганизовала налаженный ход переписки, чем очень его расстроила. Я писала ему иронизируя, подсмеиваясь над собой, так как не обращала внимания на дирижерские указания, играла импульсивно и разрушала тем самым симфонию. В глубине души я ведь чувствовала, что этот безжалостный и безупречный порядок, убивающий всякую непосредственность и натуральность, никуда не годится.

Но подлинная трагедия наших отношений заключалась в том, что мы оба воздвигли себе идеал, романтически чистый образ; мы оба собирались посвятить себя исключительно друг другу. Мы решили не лгать друг другу, стать наперсниками и друзьями. Но, будучи поразительно похожи, мы неизбежно срывались с этого высокого уровня: я скрывала от него свою богемную жизнь, а он от меня своих любовниц. Конечно, для меня были совершенно прозрачны его лицемерные извинения перед Марукой, что он отправляет ее в Париж на десять дней раньше, а сам вернется один на тридцатый день. Я отчетливо представляла себе, как он принимает любовницу в той же самой гостинице в Валескуре. Но он отнюдь не собирался ехать обратно в одиночестве. И это было оскорбительно для меня: было ясно, что мне предназначаются те же россказни, что и его жене.

Забыть об этой надоедливой дамочке, постоянно сетующей, что у ее мужчин не хватает смелости убить дракона, что способны убивать драконов только телефонные короли, нефтяные короли, чемпионы по боксу да пахнущие лошадьми генералы, все те, на кого я и смотреть бы не стала.

Прибить ковер в холле.

Купить любимые отцовские сигареты.

Привести в порядок дом.

И относительно драконов…

Так или иначе, я всегда остаюсь без проводника на полпути к вершине горы. Он превращается в моего ребенка. Даже отец.

Не думаю, что я ищу мужчину, а не Бога. Пустота, которую я начинаю ощущать, вероятно, и есть отсутствие Бога. Я призывала к себе отца, советчика, вождя, защитника, друга, возлюбленного, но я упустила нечто: это должен быть Бог. Но Бог живой, а не абстракция, воплотившийся Бог, сильный, с жадными крепкими руками и небесполый.

Может быть, я полюбила творческого человека потому, что творение наиболее приближает нас к божеству.

Подчеркивание отцом нечеловеческого совершенства представляется временами знаком, что он может играть роль Бога-Отца. А человеческое несовершенство ему претит.

Важное высказывание отца: «Ты смотри не на меня, а на все, чем я пытаюсь быть, смотри на мои идеальные цели».

Смерть Антонио Франсиско Мираллеса. Он умер от астмы в гостиничном номере в полном одиночестве. Пако Мираллес, тот, кто учил меня испанским танцам.

Всякий раз, когда я выходила из автобуса на Монмартре, до меня доносилась музыка ярмарочной карусели и мое настроение, моя походка, все мое тело заражались ее весельем. Я сворачивала в боковую улочку, стучалась в мрачную входную дверь, мне открывала взъерошенная консьержка, я спускалась по лестнице и оказывалась в большой подвальной комнате со стенами в зеркалах. Здесь репетировали девочки из балетной школы Гранд-Опера. Спускаясь по лестнице, я слышала звуки пианино, топанье ног и голос балетмейстера. Когда пианино замолкало, из зала доносился отчитывающий кого-нибудь голос учителя и слабенький шепот и вздохи учениц. К моему приходу занятия уже заканчивались и девочки, смеясь и перекликаясь, спешили мимо меня в своих балетных костюмах, трепеща, как мотыльки над запыленными балетными тапочками. Вместе с ними я шла вдоль коридора, ведущего в костюмерную. Она была похожа на сад со множеством балетных юбочек, с испанскими костюмами, распяленными на вешалках. Все это дышало запахом кольдкрема, пудры и дешевого одеколона.

Пока они переодевались, чтобы выйти на улицу, я переодевалась для моих испанских танцев. Мираллес уже репетировал под звуки своих кастаньет. Слегка расстроенное пианино начинало танец Гранадаса. Начинал вздрагивать пол – другие исполнители испанских танцев пробовали, как работают их каблуки. Тап-тап-тап-тап-тап. Мираллесу было около сорока; стройный, прямой, он не был красавцем, но танцевал с потрясающим изяществом. Лицо отличалось какой-то неопределенностью, черты его лица были сглажены.

Я была его фавориткой.

Он был похож на кроткого Свенгали [134]134
  Персонаж романа Д. Дюморье «Трильби» (1894). Парижская прачка и натурщица Трильби под воздействием гипнотизера Свенгали становится великой певицей. Но как только Свенгали отворачивается от нее, голос у Трильби пропадает.


[Закрыть]
и своими глазами, своим голосом и руками он умел так же научить меня танцевать, как и на обычных уроках. Он управлял мною с какой-то магнетической силой.

Однажды он дожидался меня у дверей, нарядный и подтянутый.

– Ты не хотела бы посидеть со мной в кафе?

Я согласилась. Путь наш был недлинным, до площади Клиши, всегда оживленной и сейчас, а в ту пору еще больше – там располагалась постоянная ярмарка. Вовсю вертелась карусель. Цыганки предсказывали будущее в маленьких киосках, увешанных арабскими коврами. Рабочие стреляли по глиняным голубям, выигрывая хрустальную посуду для своих жен. Слонялись в поисках клиента проститутки, мужчины присматривались к ним.

А мой учитель танцев говорил мне: «Анаис, я человек простой. Отец мой был сапожником в маленькой деревушке на юге Испании. Я пошел работать на литейный завод и таскал тяжеленные болванки, и все шло к тому, что я изувечу свои крепкие мускулы. Но в свой обеденный перерыв я танцевал. Я хотел стать профессиональным танцовщиком и упражнялся днем и ночью. Вечерами я приходил к цыганским пещерам и учился танцевать у цыган. Я начал выступать в кабачках. А сегодня…» – тут он вытащил сигаретницу с выгравированными на ней именами всех знаменитых испанских танцовщиц. «А сегодня я могу сказать, что выступал со всеми этими женщинами. Если ты поедешь со мной, мы добьемся успеха. Я простой мужик, но мы будем танцевать с тобой во всех городах Европы. Я не молодой человек, но на танцы меня еще хватит. Мы будем счастливы».

Карусель кружилась и пела, а передо мной плыли картины моей карьеры с Мираллесом, танцы, так сходные с полетами из города в город, букеты цветов, похвалы в газетах, а в центре всего живительная музыка, наслаждение столь же многоцветное, как испанские платья – красные, оранжевые, черные и золотые, золотые и пурпурные, черные и белые.

Воображение… подобно амнезии. Забыто, кто я, где я и почему невозможно так поступить. Не зная, что ответить, не обижая его, я пробормотала: «Но у меня не хватит сил».

– Я так и подумал, когда увидел тебя в первый раз. Подумал, что тебе не выдержать дисциплины профессиональной танцовщицы. Но это не так. Ты выглядишь очень хрупкой, но ты здоровая женщина. Я могу определить здоровую женщину по ее коже. У тебя кожа чистая, сияющая. Нет, я, конечно, не думаю, что у тебя лошадиная выносливость, ты то, что у нас называется petite nature [135]135
  Мал да удал (фр.).


[Закрыть]
. Но у тебя есть энергия и выдержка. Мы с тобой славно поездим.

Очень часто, после тяжелого урока, мы сиживали с ним в этом маленьком кафе, воображая, какой могла бы быть наша жизнь.

Я танцевала в дуэте с Мираллесом несколько раз: на открытии haute couture в доме одного миллионера из Бразилии, в ночном клубе. Но, когда мне устроили просмотр в «Опера» и я была приглашена в Amor Brujo и должна была с ними объехать весь мир, я перестала танцевать.

А Пако Мираллес умер один в гостиничном номере от астмы. В том самом, родном своем городе Валенсии, куда он и хотел возвратиться, старательно экономя деньги. Был он человеком добрым и непритязательным и говаривал мне: «Видишь, у меня нет норова, не то что у других. Тебе будет хорошо со мной». Как раз потому, что я прислушивалась к его красочным рассказам о своем ярком прошлом, он расцветал, оживлялся, бросался к своему танцу с воскресшими силами, молодел, покупал себе новый костюм.

На время я как бы перемещалась в его убогий номер с фотографиями испанских танцовщиц на стенах. Я знала, как это было в России, в мюзик-холлах по всему миру. Запах танцев, артистических уборных, едкая атмосфера репетиций. Лола, Альма Вива, Аргентинита. Я влезала в комнатные шлепанцы, в цветастое кимоно. Я открывала дверь, а там стоял мой отец и говорил мне: «Ты что, забыла, кто ты такая? Ты моя дочь, и ты забыла о своем классе, своем имени, своем положении в обществе».

И однажды я очнулась от амнезии. Больше никаких танцев. Мираллес подернулся пеплом и золой, испустил дух. Он снова стал стареющим потрепанным учителем танцев.

Как часто я убиваю в себе идеал. Включаю критический взгляд. Теряю себя. Это – один из таких случаев.

Идеал медленно превращается в смешную фигуру. И мне смешно.

Написанное мною тоже распадается надвое: сны и грезы по одну сторону, человеческая реальность – по другую. Я изъяла из «Дома инцеста» то, что больше подходит «Зиме притворств». Там, где человеческий дух, а не галлюцинации.

Насчет «Дома инцеста». Читая «Сад пыток» Мирбо, я вспоминаю, как была поражена описанием физических мучений и жестокости. Вспоминаю также свою одержимость, преследовавшие меня навязчивые идеи и страхи; они были не менее мучительны, но описаны не столь ярко и живо, как пытки телесные. Вот я и хотела дать в «Доме инцеста» представление о психологических пытках, двойнике физических страданий. (Джун, Жанна, Арто, Маргарита и реальность их страданий.)

Генри очень доволен своим изображением в «Зиме притворств».

– До чего ж полный портрет! И такой человеческий, такой теплый.

…Отец пребывал в одном из своих «надмирных» состояний. Идя от ворот до дверей нашего дома, он читал на ходу, а затем начал монолог:

– Почему у них в поездах нет вагонов первого класса для курящих? Я пошел к начальнику станции с жалобой. Я сказал ему: «Этим же наносится урон финансам Франции, потому что курю я только французские сигареты», и еще много чего наговорил.

Поток слов у него, как у Джун. Для чего? Что он прикрывает этим? Я попыталась попасть в его настрой. Стала убеждать его, чтобы он продолжал вести прежнюю жизнь, развлекаясь со своими подругами, потому что любовь ко мне не должна ограничивать его жизнь, а скорее наоборот. Он ответил: «Нет, я не смог бы так жить снова. Хочу, чтобы эта любовь стала апофеозом всей моей жизни. И нельзя ее запачкать обычными любовными интрижками. Она должна остаться чистой, неповторимой, единственной».

Насколько я могу судить о своем двойнике по самой себе, мне стало ясно, что, желая превратить нашу любовь в идеальный финал его карьеры Дон Жуана, он спутал желаемое с действительным. Я знала, что он жить так не сможет, и не думала просить его об этом. Это никак не входило в мою программу. Но когда он стал интересоваться моим взглядом на нашу будущую жизнь, я почувствовала, что должна дать ему те же романтические обещания. Мы оба обманывали один другого по той же самой причине: желание сотворить неосуществимый жизненный идеал.

Ужасно в стареющих мужчинах то, как они подсчитывают число своих любовных подвигов. Отец говорит: «В моем возрасте любовью заниматься можно лишь раз в неделю».

Он, стало быть, утомился даже от своих случайных, без любви, связей? Не хочет ли он заменить сексуальные развлечения более глубоким чувством?

Нарциссизм его куда сильнее моего. Он никогда не любил свою противоположность. Моя мать была ему противоположностью, и между ними незамедлительно вспыхнули распри. Кажется, величайшим ее преступлением (помимо властности и дурного темперамента) было преступление против эстетики романтики: в ночь их свадьбы (в те времена женщины носили накладки и шиньоны) она положила все свои фальшивые волосы на ночной столик возле брачного ложа.

И так как он способен любить только то, что похоже на него, то и во мне он хочет любить лишь то, что напоминает его, а не различия в наших характерах.

Он постоянно твердит: «Какая ты естественная, какая подлинная».

К концу пребывания в Лувесьенне он несколько расслабился. Я повела его в сад показать птичье гнездо.

Для него это было все равно что посмотреть в зеркало. Я знала, что на обратном пути в Париж он станет размышлять о своих ошибках, о которых он не говорил, о том, что вышло не так.

Может быть, он пожалеет, что не воспользовался предоставленным мною удобным случаем и не раскрыл мне всю правду о своей жизни.

Генри вернул мне экземпляр «Дома инцеста» со своими комментариями на полях. Я наткнулась на такое его замечание: «Все изобразительные куски великолепны. Можно сделать киносценарий. Начать со сцены с гигантским шаром-аквариумом».

Когда он пришел, у нас завязался обстоятельный разговор. Он показал мне несколько фотографий Брассе [136]136
  Брассе (настоящее имя Дьюла Халаш; 1899–1984) – венгерский художник, увлекшийся после переезда во Францию (1923) фотографией. Автор альбома «Ночной Париж». Миллер посвятил Брассе эссе «Око Парижа».


[Закрыть]
и сказал, что поговорил с ним. Я ознакомила Генри с Жозефом Дельтеем [137]137
  Дельтей Жозеф (1894—?) – французский писатель, автор биографий Жанны д'Арк и Франциска Ассизского.


[Закрыть]
. Мы начали составлять сценарий. Генри писал одну сцену, я – другую. Он создавал универсум сновидений, я занималась деталями. Его тянуло в космическую символику, меня – к личности. У нас кружились головы от того, что мы напридумывали. Как от наркотика. Мы говорили о снах – вернулись к моему первоначальному высказыванию, что большинство «снописаний» [138]138
  Так переводчик передает «dreamwriting» (от английских dream – сон, греза, мечта, сновидение и «writing» – писание). Сюрреалисты придавали большое значение творческой роли сновидений и проводили опыты самогипноза, когда погруженный в гипнотический сон человек отдавался потоку речи, a потом эта речь записывалась и художественно обрабатывалась.


[Закрыть]
фальшивы и сконструированы, что реальные сновидения вполне аутентичны и могут быть осознанны. Интеллектуально сфабрикованные сны не способны вызвать ощущения присутствия при сновидении у остальных людей (пример – фильм Кокто [139]139
  Фильм Жана Кокто «Кровь поэта» сюрреалисты сочли «чудовищной подделкой» под Бунюэля.


[Закрыть]
).

О снах я говорю охотно и обстоятельно. Это моя любимая тема, и мне хорошо знакомы все технические аспекты в этой сфере. Генри воодушевился, он придумывает, подсказывает, добавляет. Какое кино можно сделать из «Дома инцеста»! «Пойди и познакомься с Жерменой Дюлак, – говорит он. – Она тебе понравится».

Мы опьянены образами, словами, сценами. Мы в таком настроении, что Генри провозглашает: «Вот что значит наслаждаться – разговаривать так, как мы сейчас!» И продолжает: «Я ведь не ради удовольствия отправляюсь на все эти посиделки – все это мертво: кафе, кабаре, побольше народу. Я выхожу в надежде на что-нибудь интересное, а когда возвращаюсь, то плююсь от злости и отвращения». И он встал, чтобы показать, как он идет, сердито отплевываясь, и у него это получилось смешно.

Он читает последние страницы «Зимы притворств», критикует, похваливает. Я иронически отношусь к современной французской литературе, которую он ставит довольно высоко. Я не вижу в ней крупных фигур, уровня Лоуренса. Мы сходимся на том, что у французов есть прекрасные стилисты – Дюамель, Дельтей, еще несколько. Но другие, которые пишут хуже, гораздо крупнее. Нельзя объяснить почему. Они велики своим человеческим несовершенством. Их любят. Восхищаются ими. Они – как Бах в сравнении с композиторами-романтиками. Я люблю романтиков. Генри испытывает меня, экзаменует, приводя примеры, которых я не знала. И я сразу же улавливаю не нравящиеся мне черты, те, что оставляют меня холодной. Логика, порядок, сконструированность, классическая строгость формы, уравновешенность, сдержанность. И мне хочется закричать: я люблю плохо пишущих писателей, люблю Достоевского, Лоуренса, Генри. У них есть мощь.

Генри все пытается обуздать крайности моего письма, хотя сам позволяет себе очень многое. Почему? Может быть, потому, что я еще не слишком сильна в своем ремесле. Стиль мой страдает, когда я рвусь на свободу, когда настроена слишком решительно. Тому, что я пишу, надо научиться выдерживать груз моей кипучей натуры, моей витальности. Думаю, что я еще не стала взрослым писателем. Но рамы высажены, чтобы открыть доступ кислороду, и именно теперь я дышу полной грудью.

Мне следует высмеивать свои слабости. Надо преодолеть трагическое ощущение жизни и внести в мое письмо комический дух. Надо быть менее эмоциональной и более ироничной.

Некоторые события для меня совершенно отчетливы, другие словно закрыты туманом. Что-то тепло и живо, что-то происходит как бы во сне. Например, мои отношения с отцом.

Проснулась я полная отваги. В моем списке три трудных дела, три тяжелых испытания. Визит к Ранку. Примирение с Бернаром Стилем. Визит к Эдварду Титюсу за причитающимися мне деньгами. Надо выбрать, с чего начать. Решила перво-наперво уладить недоразумение со Стилем, успокоить его гнев на меня за то, что не осталась у них на уик-энд, а предпочла уехать с Арто. Тем более что он ревнует меня еще и к Генри.

Стиля нигде не было.

Эдвард Титюс уехал на юг Франции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю