355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Дневник 1931-1934 гг. Рассказы » Текст книги (страница 28)
Дневник 1931-1934 гг. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:20

Текст книги "Дневник 1931-1934 гг. Рассказы"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)

Март, 1934

Едучи к отцу, я понимала, что лопну, но не позволю ему уехать в Испанию, думая, что меня можно так же обмануть, как он обманывает Маруку. Благодаря целой серии совпадений я прослышала о последних эскападах моего батюшки. Он взял в турне молоденькую скрипачку, условившись, что едет только с нею, без импресарио и виолончелиста.

Этот эпизод я записала прямо в текст романа, не трогая дневника.

– Мне нужно, отец, чтобы между нами была только правда.

Но он и не думал признаться, что лжет. Стал бледным от гнева. Еще никто пока что не сомневался в его честности, заявил он. Он был почти взбешен, причем беспокоила его не фальшивость положения, в какое он попал, а то, что я посмела в нем сомневаться.

– Ты все разрушаешь, – сказал он.

– Это все несерьезно насчет разрушения, – ответила я. – Давай начнем все сначала. Мы ничего не создали вместе, кроме ворохов обмана, в которых оба тонем. Я не ребенок и не могу поверить твоим историям. Нам обоим нужен кто-то, кому мы могли бы говорить правду. Если бы мы были настоящими друзьями, доверяющими один другому, мне незачем было бы обращаться к доктору Ранку.

Он побледнел еще больше, еще больше разгневался. А в глазах его я читала, что он гордится своими историями, своей собственной великолепной персоной, даже своими бреднями. И он оскорблен, как бывает оскорблен актер, не нашедший взаимопонимания с публикой. И он спрашивает себя, права ли я, и уверен, что я никоим образом не могу быть правой. И мне было видно, что он безоговорочно верит тому, что поведал мне. Иначе ему пришлось бы унизиться до того, чтобы признать себя жалким комедиантом, не способным обмануть собственную дочь.

– И тебе не на что обижаться, – говорила я. – Ничего нет позорного в том, что не удается обмануть свою дочь. И потом я так много врала тебе, что сама распознаю неправду легко.

– Теперь ты обвиняешь меня, что я веду жизнь Дон Жуана.

– Ни в чем я тебя не обвиняю. Мне просто нужна от тебя правда.

– О чем ты говоришь! Я человек порядочный.

– Я не говорю, что ты непорядочный. Я говорю только, что ты неискренен со мной.

– Продолжай, – обиделся он. – Скажи мне еще, что у меня нет таланта, что я не умею любить, что я эгоист, скажи мне все, что мне говорила твоя мать.

– Я этому никогда не верила!.. – воскликнула я.

И внезапно остановилась. Я поняла, что отец видит теперь уже не меня, но того вечного судью, то прошлое, которое оказалось для него таким нелегким. Я почувствовала, что я уже не я, а моя мать, что у меня усталое от нудной домашней работы тело, что я возмущаюсь себялюбием и безответственностью отца. Я почувствовала гнев и отчаяние своей матери. В первый раз созданный мною образ отца рухнул на пол. Предо мной был ребенок, требующий, чтобы его все любили, и не умеющий ответить на эту любовь. Предо мной был ребенок, неспособный на акт милосердия или самоотвержения. Предо мной был ребенок, прячущийся за мужество моей матери, точно так же как сейчас он прячется за надежную спину Маруки. И я увидела образ моей матери. Я сама была моей матерью и произносила ее слова о том, что из него не получилось ни человека, ни отца, ни мужа. А может быть, она говорила ему и то, что как музыкант он не сделал ничего, чтобы оправдать ничтожность своих человеческих качеств. Всю свою жизнь он играл с людьми, с любовью, играл в любовь, играл в композитора, в пианиста, играл, играл, играл; потому что никому и ничему он не умел отдать свою душу.

Я говорила: «Я прошу только, чтобы ты был честен и с самим собой, и со мною. Признаюсь, что я лгу. Но я же ничего не прошу, кроме одного: чтобы мы жили без масок».

– Теперь скажи, что я человек поверхностный и несерьезный.

– В данный момент – да. А мне надо, чтобы ты смотрел мне в лицо и был искренен.

Отец заболел после этой сцены. Спрятался за болезнью. Он принял меня в постели. Это было большое театрализованное представление. Марука сидела возле, говорил он еле слышным голосом. Глядя в лицо Маруки, он произнес: «Знаешь, Анаис думает, что я удираю с семнадцатилетней девочкой-скрипачкой».

Марука ответила милой улыбкой: «Твой отец очень правильный, простодушный, верный и порядочный мужчина».

Отвратительная комедия. Ведь этот ласковый, лицемерный ангел прекрасно знает, что мне известны все подробности падения «девочки». Знает, что они ездили в Алжир и Марокко. Сил нету дальше выносить это. Я ухожу, еле сдерживая слезы, словно рассталась сразу со всеми надеждами, словно он умер. Напрасно мое стремление к абсолютно честным отношениям. Он предпочитает беспечное вранье. Он слаб и инфантилен.

Назад, к дневнику, к одиночеству. Изоляция. Письменный стол.

Итак, мой отец отбыл в свое турне, и я думаю о нем, как думают о менуэте, Версальском парке, сонате Моцарта.

Трижды перечитала роман.

Я заканчиваю его в ироническом духе.

Теперь, когда стало ясно, что глубокое понимание между отцом и мною невозможно, я чувствую, как я устала от жизни. Мне кажется, я в тупике. Единственный путь – литература. Книги, книги и еще раз книги.

Генри защищает мои притчи, мой сивиллин язык, мои иероглифы, телеграфный и даже стенографический стиль. Что ж, это придает мне смелости перед критикой. Я сражаюсь, как демон.

Маргарита прочла все и говорит: «Поздравляю. Вот настоящее письмо визионера. Уникально».

Я встаю с песней в душе и пишу страницы о Джун, о том, как мы шли по мертвым листьям [159]159
  Вспомните один из начальных эпизодов записей за ноябрь 1932 г.


[Закрыть]
, и слезы на глазах, и болтовня Джун о Боге… Генри научил меня держаться, быть стойкой и терпеливой.

Я написала отцу фантастическое письмо, сплошной пух, взбитые сливки и пена!

На Пасху возвращаюсь в Лувесьенн.

У Джека Кахане неладно с бизнесом, так же как и с его обещаниями Генри. Пожалуй, пока он совсем не разочаровался, я оплачу печатание «Тропика». Никто не идет с Генри до конца. Все они думают о деньгах, о риске предприятия и все такое прочее.

Чистила весь дом с макушки до пяток, с чердака до подвала. Всерьез занялась кухней. Перепачкала и попортила руки. Но зато в каждом чулане, во всех уголках и закоулках чистота и порядок. Пригласила Ранка на обед.

Неутешительный вечер. Мадам Ранк – пустое место и весь вечер понемногу отравляла каждому настроение. Обедали в саду. Был и Генри. Ранк говорил легко и непринужденно, как в своих книгах. Генри перестал держаться напряженно, видя, с каким удовольствием Ранк ест и пьет. Мадам Ранк холодна и сдержанна. Ранк опустил персики в свое шампанское, как делали в Вене. Он очень развеселился.

Задумываю поездку в Лондон ради книги Генри.

Обеды с этимологом из Египта, миллионером, впадающим в идиотизм, молодым поэтом с обещающим будущим, с Жанной и т. д.

Генри расположился в самой сердцевине Парижа, в густонаселенном районе Cadet. Шлюхи, арабы, испанцы, сутенеры, художники, актеры, сочинители водевилей, певицы из ночных клубов.

Он сидит в гостинице «Гавана» и пишет о навозе, язвах, шанкрах и болезнях. Почему? Он дописывает окончательную версию «Тропика Рака».

Апрель, 1934

Я еду в Лондон одна. Посмотреть, что смогу сделать для «Тропика Рака».

Прежде чем выехать, я сразила Кахане великолепной речью, и он будет издавать Генри, только я должна оплатить типографию. Я полна куража и решительности.

На этой волне я нанесла визит Сильвии Бич [160]160
  Бич Сильвия – в двадцатые годы владелица книжного магазина «Шекспир и компания» и библиотеки при нем, ставших центром притяжения для англо-американских писателей, живших в Париже. В числе ее хороших знакомых были Джойс, Скотт Фицджеральд, Хемингуэй (см. Э. Хемингуэй. «Праздник, который всегда с тобой»).


[Закрыть]
ради Генри, Анны Грин, Ранка.

У меня второй класс, я сижу на палубном складном стульчике, и на меня посматривает юный английский матросик.

В моем портфеле рукописи Генри, «Автопортрет» и книга о Лоуренсе.

Палуба. Солнце. Грезы.

И вот я расхаживаю по улицам Лондона, восхищенная домами, окнами, порталами, лицом чистильщика обуви, шлюхами, унылым дождем, роскошным обедом в Риджент Пэлас.

Приятель сводил меня посмотреть на Чарльза Лоутона [161]161
  Лоутон Чарльз (1899–1962) – английский актер театра и кино, исполнитель, в частности, главных ролей в фильмах «Частная жизнь Генриха Восьмого», «Рембрандт», «Свидетель обвинения», шедших в советском кинопрокате.


[Закрыть]
в «Макбете». Он был волнующе плотским, поражал контраст между его мягкостью и дерзостью, шапкой взъерошенных волос и негроидными губами. Он мог и не быть привычным Макбетом, человеком, умирающим от душевной и мозговой болезни, но он был Макбетом, стенающим по-настоящему, он внушал страх, и жестокость его выглядела убедительной.

Мы потом прошли к нему за кулисы. Он сидел разбитый и подавленный. И вынес весьма строгий приговор себе: «У меня просто не получился портрет Макбета». Я была удивлена его скромностью. Такой низкой самооценкой.

Париж. Хожу по улицам. Поддразниваю Генри, говорю, что в моей голове полно улиц, их имен.

– Вместо мыслей мне теперь приходят в голову имена новых улиц. Я думаю об улицах. Сажусь в автобус и любуюсь ими. Без всяких мыслей. Просто наблюдаю, вглядываюсь и слушаю. Улица дю Фобур де Тампль, площадь Монтолон. Что с тобой происходит, когда ты узнаешь название улицы?

– Ничего, – сказал Генри.

Пуста моя голова. Ничего в ней нет, кроме улиц.

Может ничего не происходить с тобой, когда узнаешь название улицы, но ты погружаешься в улицы вместо того, чтобы погружаться в думы. И земля, улица, набережные неспешно отвоевывают территорию и заполняют твой разум шумами, запахами, картинками, и твоя духовная жизнь усыхает и съеживается. В этом движении к жизни, в этом отказе от всякого медитирования – мое спасение. По каждой улице уходит прочь мое тщетное томление, сожаление, самопожирающая тоска. Площадь Монтолон торжествует над долгими часами, проведенными мною за сооружением воображаемой, мнимой общности с отцом. Запахи, автомобильные гудки, водовороты машин в часы пик развеивают всех призраков. Я разрешаю себе жить, ем во всех ресторанах Парижа, хожу во все кино, во все театры, я хочу узнать как можно больше людей; у Генри есть своя собственная карта Парижа и Бруклина, хочу, чтобы у меня была такая же подробная карта с нанесенными на нее всеми реалиями жизни.

Мучительная страсть к реальности, потому что мой воображаемый мир настолько велик, что мне никогда с ним не справиться – только так я смогу не дать ему поглотить меня.

Вне. Я всегда вне. Со всеми. Прошлую ночь я провела в роскошном ночном клубе «Шахерезада» с людьми, явно неподходящими, и вся изныла. Allons donc [162]162
  Идемте же (фр.).


[Закрыть]
, улицы, я наконец с вами, иду, иду вперед по запруженным народом улицам книг Генри. Внешнее и внутреннее уравнены, помогают одно другому, иначе внутреннее разъест меня, как ржавчина. Самокопание уже почти сожрало меня. Генри меня спас. Он вытолкнул меня на улицу. Достаточно того, что еще за несколько часов до этого я была обязана размышлять о моем отце, чтобы о нем написать. Все, хватит. Площадь Монтолон, бульвар Жан Жорес, улица Сан-Мартен, закрутитесь весело в моей пустой голове, как пластинки в танцевальном автомате. Это я объяснила Генри, что улицы сами по себе не представляют интереса. Он накопил их описания [163]163
  Не можем удержаться, чтобы не привести несколько примеров подобных «описаний» улиц Парижа:
  «Площадь Сен-Сюльпис, заброшенная и безлюдная. Толстые колокольни, кричащие афиши на дверях, мерцающие алтарные свечи… Площадь, которую так любил Анатоль Франс, – бормотание, доносящееся из алтаря, плеск фонтана, воркующие голуби, хлебные крошки, исчезающие словно по волшебству, и глухое урчание в пустых кишках…»
  «Елисейские поля в сумерках – как гарем с темноокими гуриями под открытым воздухом. Деревья в полном цвету, и их зелень так свежа и чиста, что кажется, они все еще влажны от росы».
  «Возле Севрского моста я вышел и пошел по берегу в сторону виадука. Здесь Сена сужается и становится похожей на ручей, и деревья обступают ее с обеих сторон. Вода зеленая и блестящая, особенно у противоположного берега. Покашливая моторами, по реке плыли баржи. Все было напоено солнечным светом, было реальным и близким».


[Закрыть]
, но я-то чувствую, что им необходим декор для каких-то драм, каких-то эмоций. Это я разбудила человека, шагавшего по улицам. Больше никаких немых карт, только те, что показывают и форму и содержание, существенное и явленное, улицы и людей, идущих по улицам. Никак не угомониться. Снова поиски напряженности, жара, лихорадки, сумятицы. Кажется, что все движется слишком медленно, медленно, медленно…

Жизнь моя наполнена. Перевожу первый том дневников [164]164
  Напоминаем, что первые годы Анаис вела дневник на французском языке.


[Закрыть]
. Я пишу о происшествии, случившемся во время поисков пижамы в русском стиле для моего отца. Вставляю в «Дом инцеста» визит с Арто к картине «Лот и его дочь» в Лувре. Когда бы я ни почувствовала печаль по отцу, я пишу. Пишу, когда ему сочувствую. Пишу, когда сожалею о чем-то.

Расцвет. Цветение всех и каждого. Животное ощущение счастья. Нежное цветение счастья. Нежный ветерок, разговор, словно дуновения летнего ветра, любовь, как раскрывшиеся цветы, новые платья, как появившаяся свежая трава. Идиллия. Но внутри живет червь, червь воображения, жажды ожидания. Неужели боль оставила такие глубокие следы, что я не чувствую ласкового прикосновения лета? Неужели плоть так обезображена, так загрубела, что не чувствует нежности лета? Только совсем другие раны могут заставить ее трепетать. Я не создана для счастья. Счастье есть сон [165]165
  По аналогии с пьесой Кальдерона «Жизнь есть сон».


[Закрыть]
.

Рождение первого романа и другие события

Начало 1934 года – канун литературных успехов и Миллера, и Анаис. У него готовится публикация «Тропика Рака», и значит, до славы осталось совсем недолго. А вторая вещь – «Черная весна» (пока еще называющаяся «Автопортрет») – к апрелю 1934 года закончена. Анаис придется ждать дольше. Ее вторая (после исследования о Д. Лоуренсе) книга и первая художественная – повесть «Дом инцеста» выйдет только через два года в Париже в издательстве «Сиана». Но именно в ноябре 1933 – феврале 1934 года – после отлучения от «Дневника» по рецепту доктора Ранка – она над ней напряженно работает и даже решает, что уже закончила. Нет, ей еще придется поработать над ней, менять порядок главок, дополнять (ведь жизнь не остановилась, а дневник пока не ведется), переделывать. В «Дом инцеста» вошли многие куски из дневников Анаис, но значительно переработанных стилистически, начало «Дома» – несколько лирических поэм в прозе. Уже в дневниках конца двадцатых годов встречаются целые художественные пассажи, вырастающие из живого воображения. Анаис пробует себя в описании типично лоуренсовской оргии в Булонском лесу, после которой внезапно явившийся герою олень уводит его из леса. «Я отвергла некоторые этические ограничения язычества», – комментирует Анаис этот эпизод и вставляет его в окончательный вариант «Дома инцеста».

Весной 1932 года Анаис в смятении перед возникшим треугольником (она сама и чета Миллеров) пытается разделаться со своими мучениями по-писательски – претворить их в книгу. Начинается работа над повестью «Альрауна» – первым художественным портретом Джун Миллер – «Миф, поэзия Джун и сны о ней». Джун выступает под именем Альрауны. Имя звучное, но что оно означает? Мне показалось, что я уже встречал его. И тут память подсказала сцену из «Крошки Цахес» Гофмана, превращение всесильного министра Циннобера:

«Все взглянули вверх и, завидев маленького Циннобера, который стоял у окна, доходившего до самого пола, так что сквозь большие стекла была явственно видна вся его фигура, принялись смеяться без удержу, шуметь и горланить:

– Крошка Цахес! Крошка Цахес! Поглядите только на маленького разряженного павиана! Несуразный выродок! Альраун!

Швейцар, все слуги Циннобера повыбежали на улицу, чтоб поглядеть, чего это народ так смеется и потешается. Но едва они завидели своего господина, как, залившись бешеным смехом, принялись кричать громче всех:

– Крошка Цахес! Крошка Цахес! Уродец! Мальчик с пальчик! Альраун!

Альраун – мясистый корень мандрагоры, похожий на маленького человечка. Корню этому еще с древних времен приписывали много суеверных значений. Обладателю этого сокровища оно доставляло богатство, здоровье и прочие земные блага. Особенно ценились альрауны, будто бы найденные под виселицей, народное поверье утверждало, что мандрагора лучше всего вырастает в земле, орошенной семенем повешенного.

На Анаис произвели большое впечатление фантастический роман немецкого писателя Г. Эверса «Alraune» и фильм, поставленный по нему. Героиня Эверса – дитя проститутки, зачатое от семени казненного преступника, женщина сильной воли и неистового темперамента. Этим именем Анаис и наделила Джун, себя она назвала Мандрой, а Генри – Рэбом (по-видимому, от Рабле).

В конечном счете рукопись «Альрауны» увидела свет в двух версиях: «поэтические» вариации в «Доме инцеста» и реалистическая, «человечная» новелла «Джуна» в первом издании «Зимы притворств» (Париж, «Обелиск», 1939). Во всех последующих изданиях «Джуна» отсутствовала.

Помимо «Дома инцеста» Анаис в начале 1934 года написала и предисловие к «Тропику Рака». Вот отрывок из этого замечательного предисловия (в переводе Л. Житковой):

«В мире, окончательно парализованном самоанализом и страдающем запором от изысков духовной пищи, это грубое обнажение живого человеческого тела равносильно оздоровительному кровопусканию. Брутальность и непристойность оставлены без прикрас – как демонстрация тайны и боли, всегда сопутствующих акту творчества».

Но кончился апрель, и Анаис пришлось задуматься о другом…

16 мая 1934 года она убеждается, что беременна. Она удивлена – еще несколько лет назад опытный врач сказал ей, что она не сможет никогда забеременеть, – но сомнений не остается: через тридцать недель она должна стать матерью (она, правда, решила, что срок ее беременности 5–6 недель, а не 10). Нет у нее сомнений и в том, что это ребенок Генри. Она признается много лет спустя, что сразу же сочла необходимым возобновить супружеские отношения с Хьюго, который обращался с ней «как с новой прекрасной любовницей». Узнав вскоре, что жена забеременела, он приходит в восторг. Но Анаис настроена иначе.

«Я должна покончить с этим… это же выбор между Генри и ребенком, – пишет она в своем дневнике. – Но он не хочет детей, а я не могу сделать Хьюго отцом чужого ребенка». И кроме того, «материнство… самоотречение… полное принесение в жертву своего эго». Тайком от Хьюго и матери, радостно ожидающей рождения внука, она посещает опытную акушерку, принимает различные снадобья в надежде вызвать «естественный» аборт. В то же время она все более склоняется к жизни с Генри (да они уже живут вместе в Париже, в Лувесьенне она появляется раз в неделю) и понимает, что троих «детей» (кузен Эдуардо к тому времени переселился в Лувесьенн) ей не выдержать.

Ранк рекомендует ей своего друга, доктора Эндлера, эмигранта из ставшей к тому времени нацистской Германии. Тот сообщает Анаис, что средства, предписанные акушеркой, ничего не дали, придется прибегнуть к другому методу, хирургическому…

Август, 1934

Прошло несколько месяцев. Начинаю ощущать тяжесть в своем животе и толчки и шевеления в моей матке. Груди наливаются молоком.

Этому не должно быть места в моей жизни. Я и так забочусь о слишком многих людях, у меня и так уже много детей. Как сказал Лоуренc: «Не приносите миру много детей, принесите ему надежду». Слишком много людей не верят миру и живут без надежды. На мне и так лежит больше, чем я могу вынести.

Я сижу в студии, в темноте, и разговариваю с моим дитем:

– Тебе не дадут пробиться в этот мрачный мир, в котором даже радость всегда окрашена болью, в котором мы все рабы материальных сил.

Он шевельнулся во мне и стал лягаться.

– Я чувствую, как ты брыкаешься в моей утробе, как твои ножонки лягают меня. Очень темно в комнате, где мы сидим, должно быть, так же темно и там, внутри, но насколько лучше тебе лежать там в тепле, чем мне в этой темной комнате пытаться отыскать радость стать ничего не знающей, ничего не чувствующей, ничего не видящей, лежать себе тихо и покойно в тепле и абсолютной темноте. Все мы вечно ищем такого возврата в это тепло и темноту, где нет ни страхов, ни тревог, ни чувства одиночества.

Тебе не терпится жить, ты сучишь ножками, мой еще не рожденный малыш. Но ты обречен умереть в тепле и мраке. Ты обречен умереть, потому что в этом мире нет настоящих отцов, не найти их ни на земле, ни в небесах.

Приходит доктор из Германии. Пока он меня исследует, мы говорим с ним о преследованиях евреев в Берлине.

Жизнь полна ужасов и чудес.

– Ваше тело не создано для материнства.

Я сижу в темной студии и разговариваю со своим дитем:

– Ты можешь понять, что нет в этом мире отцов, которые заботились бы о нас. Мы все сироты. Ты будешь дитем без отца, таким же, как была я. Вот почему я взяла на себя все заботы; я нянчилась с целым светом. Когда шла война, я плакала над каждой раной, там, где творилась несправедливость, я старалась вернуть жизнь и снова пробудить надежды. Женщина обречена любить и заботиться.

Но внутри этой женщины все еще спрятано дитя; там все еще живет призрак маленькой девочки, вечно плачущей там, внутри, оплакивающей потерю отца. Хочешь ли ты метаться то тут то там, как это было со мной, стучаться в окна, подсматривать, сколько любви и ласки получают другие дети?

Доктор никак не может услышать дыхание ребенка. Он забрал меня в клинику.

Я безропотно покорна, но все же в глубине души побаиваюсь наркоза. Чувство подавленности. Вспоминаю другие случаи, когда применяли наркоз. Страшно. Похоже на травму рождения. Ребенку шесть месяцев. Они могут его спасти. Страх смерти. Страх заснуть и не проснуться. Но я лежу и улыбаюсь и пробую шутить. Меня ввозят в операционную. Ноги связаны и подняты вверх – словно я приняла позу любви в этой холодной операционной, где слышится звяканье инструментов и голос доктора, пахнет антисептиком, и я дрожу от холода и страха.

Пахнуло эфиром. Ледяная оцепенелость течет по жилам. Тяжесть, неподвижность, но мозг все еще ясный и не принимает концепцию смерти, сопротивляется смерти, сопротивляется сну. Голоса становятся все слабее. Скоро я уже не смогу отвечать. Хочется вздохнуть, заплакать, прошептать: « Ça va, madame, ça va, madame? [166]166
  Как дела, мадам? (фр.)


[Закрыть]
Cavamadame, cavamadame, cavamadame cavamadameeeeee…»

Сердце бьется отчаянно, вот-вот разорвется. А потом ты засыпаешь, проваливаешься, спишь, спишь, спишь. Снится сверлильная машина, сверло между твоих ног, но все цепенеет. Ты просыпаешься от голосов. Голоса все громче. « Са va, madame? Faut-il liti en donner encore? Non, c'est fini» [167]167
  Как дела, мадам? Надо ли ей дать еще? Нет, закончили (фр.).


[Закрыть]
Я плачу. Сердце, сердце устало, сердцу тяжело. Трудно дышать. Моя первая мысль о том, чтобы успокоить доктора, так что я говорю « C'est tres biеn, tres bien, tres bien» [168]168
  Очень хорошо, очень хорошо, очень хорошо (фр.).


[Закрыть]
.

Я лежу на кровати. Я вернулась из смерти, из мрака, из отсутствия жизни. Прошу одеколон. Доктор надеется вызвать естественные роды. Ничего не получается. Нет судорог и родовых спазм. В десять часов он снова меня исследует. Мучает меня. А ночью, всю ночь я слышу стоны женщины, умирающей от рака. Долгие, жалобные стоны, отчаянные вопли от боли… молчание и снова стоны.

На следующее утро доктор должен повторить попытку. Подают каталку. Я шучу – мне нужен сезонный билет. Пробую не сопротивляться наркозу, сдаться ему, думать об этом как о забытьи, а не о смерти. Разве я не хотела наркотиков, чтобы забыться? Я отдаюсь сну. Я готова умереть. Я отпускаю себя.

Около восьми несколько приступов боли. Доктор решает, что час настал. Он посылает за сестрой. Я причесываюсь, пудрюсь и душусь, подкрашиваю ресницы. Меня опять вкатывают в операционную.

Я лежу растянутая на столе. Но на нем не хватает места, чтобы вытянуть ноги. Приходится держать их поднятыми. Две сестры наклонились надо мной. Прямо перед собой вижу бабье лицо доктора с выпученными глазами. Уже два часа я стараюсь, как могу. Ребенку, находящемуся во мне, только шесть месяцев, но он оказался слишком велик для меня. Я вконец измучилась, жилы готовы лопнуть от напряжения. Все мое существо старается вытолкнуть это дитя из моего чрева и ввергнуть его в другой мир. «Тужьтесь, тужьтесь изо всех сил». А разве я не тужилась изо всех сил? Изо всех моих сил? Нет, какая-то часть меня не хотела выталкивать дитя. Доктор знал это. Вот почему он был так раздражен. Он знал.

Какая-то часть во мне лежала, ничуть не желая ничего отпускать, даже если это был уже мертвый кусочек меня самой, из моей утробы прочь в холод. Все во мне, что призвано беречь, убаюкивать, прижимать к груди, любить; все во мне, что готово заботиться, охранять, защищать, все во мне, что обнимало своей страстной нежностью весь мир, – вся эта часть меня самой ни за что не хотела выталкивать дитя, пусть оно и умерло во мне. Даже если это грозит мне смертью, я не могу разорваться, вырвать из себя, отделить, отказаться и вот так, раскрытой и растянутой, уступить им часть своей жизни, кусочек моего прошлого. Эта часть меня противилась тому, чтобы ребенка или чем бы это уже ни стало, вытащили на свет, положили бы в чужие руки, закопали в чужом месте и забыли бы, забыли, забыли.

И он знал это, доктор. Еще двумя часами раньше он обожал меня, он служил мне и поклонялся, а теперь он злился. И я злилась самой черной злобой на ту часть меня, что отказывалась тужиться, изгонять и терять.

– Тужьтесь! Тужьтесь! Изо всех сил!

И я тужилась со злостью, с отчаянием, с бешенством, с ощущением того, что так и умру от этих усилий, что вытолкну из себя все, что во мне есть: и душу свою вместе с кровью, и сердце, и мускулы, что тело мое распахнется и подымется дымок, и я еще смогу почувствовать завершающий, смертельный надрез.

Две сестры склонялись надо мной и болтали между собой, пока я переводила дух. И я снова начинала тужиться, да так, что слышала, как хрустят мои кости и лопаются жилы. Я закрыла глаза так плотно, что видела молнии и багровые пурпурные волны.

А в ушах шум и удары, будто лопаются барабанные перепонки. Я до крови закусила губы. Мои ноги стали чудовищно тяжелыми, не ноги, а огромные мраморные колонны, которые сейчас расплющат меня. Я взмолилась, чтобы кто-нибудь подержал их. Сестра опустилась коленом на мой живот и приказала опять: «Тужьтесь!» Пот с ее лба капал на меня. А доктор раздраженно и нетерпеливо ходил взад и вперед. «Мы здесь всю ночь провозимся. Три часа уже». Наконец показалась голова, и тут я потеряла сознание. Все стало синим, а потом почернело. Перед глазами блестели инструменты. В ушах стоял визг, как будто ножи точили. И – ледяная тишина. Потом я услышала голоса, но сначала говорили так быстро, что я ничего не понимала. Занавес раздвинулся, голоса наплывали один на другой, потом покатились водопадом, с искрами, с резью в ушах. Стол медленно стал кружиться. Женщины поплыли в воздухе. Головы. Головы были как раз там, где висели огромные белые лампы. А доктор все расхаживал, лампы все раскачивались, головы все приближались, приближались, и я стала различать слова.

Они смеялись. «Когда я рожала первого, – рассказывала одна сестра, – меня просто на куски разорвало. Пришлось зашивать. А потом рожала второго, и снова меня зашивали, а потом рожала…» Вторая сестра отозвалась: «А мой проскочил, как конверт в почтовый ящик, но послед никак не хотел выходить. Послед не хотел выходить. Выходить. Выходить. Выходить…»

Зачем они все время повторяют одно и то же? И почему лампы кружатся? И чего это доктор ходит так быстро, быстро, быстро?

– Она такой каторги больше не выдержит. А природа сама и за полгода не справится. Давайте еще инъекцию.

Я почувствовала, как вонзается игла. Лампы остановились. Окружавшие меня синева и лед были теперь в моих жилах. Сердце бешено заколотилось.

А сестры все разговаривают: «А вспомни малышку у той мадам на прошлой неделе. Мадам была такой маленькой, а эта-то покрупнее». Слова кружатся, как на патефонной пластинке. А они все говорят и говорят одно и то же – что послед не хотел выходить, что малыш скользнул, как письмо в почтовый ящик, что они устали за столько часов работы. Смеются над тем, что сказал доктор. Кипятят инструменты и говорят, говорят, говорят.

Пожалуйста, подержите мне ноги! Пожалуйста, подержите мне ноги! Пожалуйста, подержите мне ноги!Я уже готова опять. Откинув голову, могу видеть часы. Я бьюсь здесь уже четыре часа. Лучше бы я умерла. Почему я все еще живая и так отчаянно стараюсь? Не могу вспомнить, почему я должна хотеть жить. Зачем жить?Ничего не могу вспомнить. Вижу только выпученные глаза, слышу, как разговаривают женщины. И кровь. Все только кровь и мука. А что это такое жить? Как можно почувствовать, что живешь! А я должна тужиться. Я должна тужиться.В вечности есть неподвижная черная точка. В конце темного туннеля. Я должна тужиться. И опять голос: «Тужьтесь! Тужьтесь! Тужьтесь!» На моем животе колено, и мрамор на ногах, и голова такая большая, и я должна тужиться. Наверху вижу свет, огромный круг, испускающий сияние, и он меня пьет. Пьет медленно, засасывает в свое пространство. Если не закрою глаза, он меня выпьет всю до конца. Я просачиваюсь вверх, в длинный ледяной желоб, там свет; и внутри меня тоже огонь; нервы пляшут, и нет передышки от этого протаскивания по длинному туннелю. Или я сама выталкиваю себя из туннеля, или ребенок выбирается из меня, пока меня выпивает свет? Если я не закрою глаза, свет выпьет меня всю, и я так и не смогу выкарабкаться из этого туннеля.

Или я умираю? Кровь закипает в жилах, кости хрустят, это проталкивание в черноту, словно с лезвием ножа, ощущение ножа, вонзающегося в мясо, плоть где-то разорвана и вытекает кровь. Я проталкиваюсь в темноту, в самую высшую степень мрака. Проталкиваюсь, проталкиваюсь, пока глаза не открываются и я вижу доктора: у него в руках какой-то длинный инструмент, и он быстро вонзает его в меня, и я кричу от боли. Не кричу – это протяжный звериный вой.

«Это поможет ей», – говорит сестре доктор. Но ничего не получается. Я парализована болью. Он собирается повторить укол. Я выпрямилась, сижу на столе и в бешенстве кричу ему: «Не смейте этого делать! Не смейте!» В этом крике было столько ярости и гнева, что лед и боль растопились в нем, и мне стало тепло. Инстинкт подсказал мне, что он поступает так не потому, что это действительно нужно, а потому, что взбешен, – время идет, вот-вот наступит рассвет, но плод не выходит, я теряю силы, а инъекции не вызывают схваток. Мое тело – ни нервы, ни мышцы – ничего не могло поделать и вытолкнуть ребенка. Но оставались моя воля и моя сила. И та ярость, с какой я накинулась на него, устрашила доктора, он торчал в стороне и ждал.

Эти ноги я раскидывала для радости, и мед наслаждения стекал по ним – теперь эти ноги корчатся от боли и кровь стекает по ним, а не мед. Та же самая поза и так же проступает влага, но только не любить я готовлюсь, а умирать. Я смотрела на доктора. Он сновал взад-вперед, то и дело наклоняясь ко мне взглянуть на едва видневшуюся головку. Ноги, как ножницы, а головка чуть видна. Он выглядел смущенным, как европеец, оказавшийся свидетелем дикарской мистерии, он выглядел растерявшимся перед этой борьбой. Ему хотелось вмешаться со своими инструментами в мою битву с природой, с собой, с дитем, с моим желанием отдавать и удерживать, беречь и терять, жить и умереть. Никаким инструментом нельзя было мне помочь. Его глаза наливались яростью. Ему бы хотелось взяться за нож. Но приходилось только смотреть и ждать.

Все это время мне хотелось знать, зачем нужно это желание жить. Но памяти во мне не осталось, была только боль. Наконец лампа перестала пить меня. Я слишком устала двигаться, даже тянуться к свету или хотя бы повернуть голову и взглянуть на часы. Все во мне обожжено, измолото, истерзано. Дитя мое уже не дитя, это демон, залегший между моих ног, не пускающий меня, душащий меня, показывающий только свою головку, а я тем временем умираю. Он лежит недвижимо в дверях матки, перегородив выход к жизни, и я не в силах освободиться от него.

Сестры снова затеяли разговоры. Я сказала: «Оставьте меня в покое». Кладу обе руки на живот и медленно, очень медленно, кончиками пальцев барабаню, барабаню, барабаню по животу, кругами, кругами, кругами по животу. Круг за кругом, медленно, и глаза открыты, и в них великое спокойствие. Доктор подошел поближе, у него удивленное лицо. Акушерки замолчали. Бум, бум, бум кругами, осторожными, спокойными кругами. «Как дикарь», – прошептали они. Таинство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю