Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
У подножья Оса, в развалинах, шла какая-то возня. Даниэль увидел, что под голыми балками, в обглоданных стенах, кое-как подпертых пустыми бидонами, мешками и камышом, приютилось не меньше дюжины семейств. Тут жили жены заключенных, нищета погнала их вслед за мужьями. В деревне они жилья не нашли, или, скорее, оно им было не по карману. Во всяком случае, их боялись, как чумы. Хилые темные столбики дыма поднимались из этой кучи отбросов, перечеркнутых крест-накрест тенями балок. Даниэль стоял тихо, смотрел, как исчезает дым в чистом, горячем небе. За дымом, как во сне, трепетали горы. Залаяла собака, из развалин выбежал ребенок. Остановился, посмотрел на него, приставив козырьком руку ко лбу. Там, за дорогой, горизонт закрывали горы, зеленые и синие, почти невесомые.
Он медленно пошел вниз, ноги налились свинцом. В этот час было очень тихо. Еще не кончилась смена, не прибыли машины. Стояла грузная тишина. Иногда лаяла собака или камень срывался из-под ног и катился к реке. Осточертевшие мухи кружили у самого лица. Ни один листик не шелохнулся, а Даниэль чувствовал, что будет гроза. Он дышал все тяжелее, но прибавил шагу, хотел поскорей пройти долину. Наконец он вышел на дорогу, свернул к Эгросу, и стало легче.
Эгрос показался за поворотом, красный от солнца, пустой. У колокольни, в чистом, гладком, ярко-синем небе медленно летали сойки и громко кричали.
Даниэль пошел по улицам – не продаст ли кто мяса? Пересек площадь под отвесными лучами солнца. Все дома были закрыты, кроме таверны за церковью, на улице Крови. Густой, сильный запах шел оттуда. Кабатчик посмотрел на него искоса и молча налил вина. Может, вспомнил, но ни тому, ни другому не хотелось об этом говорить. У стены стоял бурдюк. Лапки торчали в стороны, и бурдюк был похож на новорожденное чудище. Даниэль пил, пока язык не распух.
В таверне было темно, тихо – только он и кабатчик, только плеск реки. Потом пришел босой паренек лет четырнадцати, со следами ожогов. Даниэль молча на него посмотрел и заметил внезапный испуг в его глазах.
– Чего тебе? – спросил кабатчик.
Паренек пожал плечами.
– А ничего. Так…
И сел в углу, не отрывая взгляда от Даниэля. Кабатчик торговал самодельными патронами, силками, капканами, сетями. Паренек, без сомнения, был браконьер. Достаточно посмотреть ему в глаза. Даниэль понял, что выпил слишком много. Он не знал, долго ли тут стоит и сколько раз налил ему кабатчик. Среди мух, в сладковатом сыром запахе утоптанной земли, под плеск воды. В глазах у паренька он увидел грусть и странное, знакомое беспокойство.
●
(«Ночами он видел сны и досматривал их днем, под солнцем, в саду или в поле. Он тащил сны за собой куда бы ни шел».)
●
Чертова страсть! «А глупая какая…» Даниэль подумал с наслаждением: «Я его поймаю. Непременно застану в лесу». Ему хотелось поймать мальчишку с ружьем. Идти по следу и кинуться внезапно, как орел. Он отнимет ружье. («Дураки молодые, не знают бессонницы, ничего не знают».) Он залпом выпил вино. ( Не знают всего того, что ведет к смерти, и ничем не помочь.) Он почувствовал, что движется медленно, неловко. И в глазах помутнело. Даниэль пошарил в кармане, расплатился и вышел, не дожидаясь сдачи.
●
Единственный сын кузнеца был хроменький, звали его Грасьяно. Он вырос хилый, почти калека, с длинными слабыми руками. А глаза – странные, водяные, и взгляд текучий, как река. Он всегда где-то витал, всегда о чем-то думал. А работал плохо, – сразу вспотеет, затрясется и валится у окна, хватает ртом теплый летний воздух; а потом долго смотрит туда, за серые листья пыльного каштана. Он умел читать – Паскуаль Доминико научил его между прочим, между запоями. К концу месяца Грасьяно волочил сухую ногу к дому Лукаса Энрикеса, к черному ходу, и Эмилио, арендатор, вручал ему кипу старых газет, перевязанную веревкой. Он расплачивался, отдавал деньги, которые держал под лестницей. И тащил свои газеты домой – наверх, к окошку, или вниз, на скамейку. И читал так же, как Даниэль на чердаке. Потом они читали вместе и тихо, откровенно говорили. На скамейке в кузнице, на кладбище, у стены сада. Читали, говорили. Вечно – слова. Вечно.
●
В лес Даниэль вошел под вечер, тени падали косо. Мягко ступая, он пробирался между деревьями. Сердце колотилось резко, слишком сильно. Иногда он поднимал голову, как будто нюхал воздух. Было совершенно тихо.
Вдруг небо потемнело, и бурые тучи, похожие на каменные глыбы, наполовину закрыли его. Горячий воздух стал липким. Насекомые потрескивали, словно лопались от зноя. Иногда ветка хрустела под ногой, и сердце у него останавливалось.
Он преследовал тень, которую, в сущности, и не видел, гнался за ветерком, шевелившим листья на его пути. Медленная, холодная ярость росла в нем. Он ощущал собственное дыхание, жаркое как огонь. За каждым деревом, каждым стволом чудился ему паренек из таверны и молча ускользал от него. Усталый и злой, он огибал деревья, сжимая в руке ружье. Наконец он почувствовал, что дрожит от напряжения и тревоги. И тут он услышал шум воды, и прохлада, как душ, окатила его.
Шел дождь. Падали тяжелые капли на листья, на волосы, на плечи. Он стоял тихо, даже забыл, кажется, прикрыть от дождя ружье. Огонь погас. На смену ярости пришло бесконечное уныние, пришла серая, будничная тоска.
Он сел на землю под дубом. Шел дождь, и он почувствовал, как знобит землю. Сильный запах, словно густой ладан, шел от гнилых ветвей, от листьев, от мокрой земли. Он стиснул зубы. «Ни за что бы не поверил, что погонюсь за ним». Ведь он почти и не видел паренька. Он вспомнил, как представлял себе заранее эту мучительную охоту, и ему стало до боли стыдно.
Он встал, пошел к реке. На душе было гадко, он понимал, как все это глупо и смешно. В руке он держал ружье – нелепое, ненужное. И тут он наткнулся на рыбаков. Двое голых мальчишек, лет по тринадцати, стояли по пояс в реке. Они увидели его, когда он оказался совсем рядом. Тогда, очень медленно, они вылезли из воды и уставились на него. Лица у них были совсем белые. Младший захныкал, старший дал ему локтем в бок, тот замолчал. В сумке, среди папоротников, лежало пять больших форелей.
– Пошли отсюда! – сказал Даниэль, и не узнал своего голоса. Ребята смотрели, не мигая, как лесник сеньоров Корво вынимает из сумки рыбу. Потом он бросил им пустую сумку, она упала к их ногам. Они медленно натянули штаны, рубашки. Он видел, как дрожат их мокрые худые плечи. А позже он смотрел, как они идут вниз по склону, как мелькают среди деревьев их понурые головы.
Он вернулся к себе, разжег огонь. Поджарил форель, выпотрошил ножом и съел. Пока он все это делал, дождь снова застучал. Крыша протекала. Он посмотрел в тот угол, где стояла кровать. Нет, не там. Но в каком-то углу мерно, настойчиво звенела обо что-то капля, как будто об металл. Звук был особенный, назойливый. «Если по ночам будет дождь, я услышу». Интересно, где же капает, обо что это она звенит. Он понял только, что где-то у окна.
Дождь перестал. А капля не умолкала. Опоздала. Все пропиталось пьяной тоской. Даниэль вышел. Листья блестели. Все было черное и зеленое и сверкало в тишине, в золотом предвечернем свете.
Он был один.
Глава четвертая
Прошла весна, наступило лето. Иногда Даниэль спускался в Эгрос, заходил к кабатчику по прозвищу Мавр, садился в угол и пил. Взгляд его бродил по грязным стенам, останавливался на полу, на больших тенях от бочек. Дверь была открыта, пахло живой землей. Даниэль пил стакан за стаканом, смотрел на дверь и на кусочек неба, который был то синий, то странного светящегося цвета, и улыбался той улыбкой, из-за которой в Эгросе говорили: «У него теперь не все дома». Когда на Эгрос спускалась тьма, синие глаза Даниэля следили за колыханьем фитиля и за тоненьким беглым блеском в стакане вина, между ладонями. Кабатчик был немногословен, но не все посетители походили на него. Глядя на них, Даниэль вспоминал старое время, то самое, когда он бежал по траве с Вероникой к черным твердым стволам. А теперь они видели, как он сидит в углу и, склонившись над деревянным столом, смотрит на край стакана. Кое-кто подходил, протягивал руку: «Помнишь, Даниэль?» Тогда ему слышался голос из другого мира, голоса других людей, не этих, только не этих. Они приглашали его выпить, может, хотели послушать, как он жалуется, как плачет, как злится. Но не слышали ни разу. («Наверное, ничего такого и нету, просто он одинокий, равнодушный, не человек – оболочка, несчастный футляр».) Даниэль отказывался от вина, не вступал в разговоры и снова шел в лес. В лес, как Херардо. Только в лес тянуло его, с каждым днем сильнее, в эту жизнь наедине с самим собой или, может, со своей смертью. Он убегал от воспоминаний, от прошлых дней, горьких или счастливых, в одиночество, к самому себе. («Мира ищу».) Если пробуждение к жизни – вот это мучительное, невыносимое беспокойство, эта пустота, лучше жить тупо, не ощущая себя, как жил он все эти годы, как будет жить потом. («Деревья – вот у кого поучиться. Жить, как дерево».) Даниэль смотрел на черный немой ствол старого ружья. Люди видели, как он сидит в углу, согнувшись, положив руки на стол, и мрачно смотрит на край стакана. «Не все дома». Мало кто подходил к нему теперь.
Прошли июнь и июль. Он прожил их в своей сторожке. Кругом стояли деревья, словно красивая тюрьма. Темные, иногда мокрые, в ослепительном звездном блеске, в прозрачном утреннем свете, окропленные одиночеством. А если вечером – длинным, всегда печальным вечером – шум воды, или ветер, или музыка долетали до его угла и ранили его, он поднимался с кровати и пил сусло. Иногда он вспоминал о юных браконьерах, разорявших дикие ульи и ставивших тайком сети в речках Нэвы и Оса. Иногда шел к насыпи. Огибал Долину Камней по старой кривой дороге, доходил до знакомого поворота. Там он стоял, смотрел пустыми глазами на спуск к реке, на траву и зеленоватые камни. По камням прыгала река, совсем как тогда, вне времени, не трогая сердца. Даниэль Корво, совсем один, тихо смотрел на реку. Сам того не зная, он ясно видел Патинито и Грасьяно, сына кузнеца. Потом медленно шел назад. Он думал, что не вспоминает.
●
Как-то в декабре, незадолго до рождества, он шел к кузнице по улице Решеток и услышал женский крик. Кричала Альфонса Эредиа, вдова с тремя детьми, у которой жил учитель. Она стояла посреди улицы и кричала, как кричат женщины в Эгросе, старые суки, почуявшие смерть. Уже темнело, был шестой час, вчерашний снег подмерзал между булыжниками. Когда женщины кричат, всегда откуда-нибудь вылезут мальчишки. Тощие мальчишки со сжатыми губами и глазами, как черный виноград. Деревенские дети, те, что воруют мед и недозрелые сливы, охотятся потихоньку, стреляют из рогаток, молча сидят в засаде у реки жаркими вечерами. В тот раз трое мальчишек ринулись вверх по улице, раскатываясь на льду, – спешили посмотреть на мертвого учителя. Даниэль тоже пошел. А кругом стоял крик, женщины срывали платки с плеч и накрывали головы в порыве почтения к тому, кого презирали при жизни. Альфонса открыла дверь. Комната была узкая, под самой крышей, стены землистые, красноватые. На железной кровати между облупленным тазом, стулом, черным сундуком и позеленевшим зеркалом лежал Паскуаль Доминико. Он был одетый, укрытый, глаза остекленели, слюнявый рот посинел. «Он умер», – сказал один из мальчиков.
Назавтра, в четвертом часу, деревенские ребята взвалили его на плечи и понесли по улицам на кладбище. «Свят господь бог, славен господь бог», – выговаривали голоса. Как по воскресеньям, несли крест на спине. «Михаил Архангел архистратиг…» Голоса срывались. «Относит души на божий суд…» На кладбище, у самой земли, дул жестокий ветер. (Рядом шел Мелито, старший сын Альфонсы. Он говорил тихо, медленно: «И по спине бил четыре раза. И палец вот сломанный…» Он показывал шрамы, подлинные и мнимые, и приговаривал ровным, смирным, сладеньким голоском.) Паскуаль Доминико лег в землю, пропитанный последним вином и суровый, как голод. Ветер был такой сильный, что во время молебна земля летела в глаза.
Потом приехал Патинито [7]7
Патинито– уменьшительная форма от Патино.
[Закрыть]. Его так прозвали почти сразу, потому что он был маленький, щуплый, очень молодой. По-настоящему его звали Мигель Патино, и ему еще не было двадцати пяти лет. Даже тогда они не могли бы объяснить, почему подружились. Одно время Даниэлю казалось, что они знакомы с детства. Он увидел Патинито в первый раз у Грасьяно, сына кузнеца. Патинито был в кузнице, сидел на длинной скамье, на которой сам Даниэль так часто сидел. В руках у Патинито была книжка. Может быть, именно поэтому они и разговорились. Тут, в деревне, редко кто-нибудь держал книжку.
Только он, Даниэль, здесь, в кузнице, на скамейке, читал и сбивчиво объяснял Грасьяно, а тот сидел смирно, как мертвый, сжимая губы и пристально глядя на него водяными глазами. Только тут, вот тут, шестнадцатилетний Грасьяно жадно читал старые газеты. Старые, пожелтевшие газеты, которые выбрасывал Лукас Энрикес. Старые новости, старые фото, фамилии, страны в испанских и американских газетах, которые выбрасывал Лукас Энрикес. «На зиму, что ли, берешь?» – спрашивали слуги. Грасьяно был слабый, хромой. Когда он, голый до пояса, помогал отцу и с натугой поднимал руки, весь он блестел от пота, словно листик под дождем. У кузнеца не было больше детей. Наверное, потому он так тихо, серьезно смотрел на сына, потому разрешал ему сидеть на длинной скамейке и читать старые газеты Лукаса Энрикеса и непонятные, неразборчивые, темные книги Даниэля, барчука из Энкрусихады. Наверное, потому кузнец позволял им подолгу шептаться на скамейке. Или мечтать и разговаривать жаркими вечерами на дорожке, под деревьями за садом Энрикеса. Бродить за кладбищем или за церковью и всюду таскать с собой непонятную штуку – книгу. Женщины говорили, что Грасьяно мало что уродился калекой, еще и головой некрепок, и нрава дурного. Священник печально приговаривал, что он – заблудшая душа. Иногда Грасьяно ходил на кладбище, на могилу Паскуаля Доминико, смотрел на нее серьезными водяными глазами. Просто смотрел. Дело в том, что Паскуаль Доминико, пьяница и сквернослов, бессердечно лупивший детей, научил его читать. Часто в кузнице Грасьяно задумывался. Глядел в огонь и думал. Губы у него были сжаты, глаза – пустые. Мать боялась его мыслей. И говорила назавтра: «Даниэлито, ты хороший мальчик, только не читай ты без разбору моему Грасьяно, не про него это писано. Не забивай ему голову».
И вот однажды Даниэль пошел к нему, а застал там другого. Он застал Патинито. Тот сидел на скамейке, держал книгу. Тоже с книгой. Патинито, новому учителю, жена кузнеца не смела сказать: «Не морочьте вы моего Грасьяно! Не из ваших он. Его дело – земля». Нового учителя все уважали – не то что беднягу Доминико. Он был молодой, маленький, но все уважали его, хоть и звали прямо в лицо «Патинито». Он не обижался.
Патинито был кудрявый, бледный, узколицый, его серенькие живые глазки поблескивали, как иней. Он приходил в кузницу, приносил им с Грасьяно книги, и слова, и мысли. А зимой, утром, под воскресный звон колоколов, Даниэль ждал его – смотрел с чердака, и когда тот появлялся из-за тополей, у стены поместья, Даниэль сбегал вниз, к черному ходу, открывал дверь и вел Патинито наверх, в свою берлогу, к своим книгам. Оба кидались на пол, прямо в пыль. Сквозь дыры, щели сочился свет. «Не бойся, все пошли в церковь, а я тут спрятался, тебя ждал». Они листали пыльные, изъеденные страницы, которые он тщательно подклеивал узкими полосками бумаги. (Старые, брошенные книги Элиаса Корво. Книги незнакомого, сломленного отца, далекого, как сон.) «Я думаю, твой отец был ничего, – говорил Патинито, жадно листая книги. – Жаль, что среда его заела». Ну, с ним этого не будет! Он-то не поддастся национальному эгоизму, национальному упадку и бездействию. Он служит другому миру, связал свою судьбу с другими людьми. Тут, рядом с ним, Патинито, и слова Патинито, и жизнь Патинито. Главное – жизнь Патинито. Эта жизнь открывалась ему понемногу, распускалась перед ним, как дерево. (Да, то было время надежд. Время надежды.) С пылкой, юношеской верой открывал перед ним Патинито дверь избранного, желанного мира.
Там, на полу, в пыли, были слова. Слова и слова соединяли их. Патинито тоже привез сундук, как у Паскуаля Доминико. Он тоже спал в тесной комнатке, где умер Паскуаль, в душной комнатке, между облупленным тазом и тусклым, засиженным мухами зеркалом. Но у Патинито сундук был полон книг. Когда Даниэль видел книги – сваленные в кучу, как монеты, – глухая, горячая радость пробегала по жилам. Открыть книгу, ощутить под руками легкий шелест, пожирать страницы, мысли…
●
Как забудешь Патинито, его сундучок, набитый старыми книгами, – теми, захватанными, без обложек, о которых говорили в саду, у прохладной воды, когда все уходили к мессе? Как забыть слова Патинито, его серьезный голос, немножко хриплый, когда сидели на траве, среди земляники, под яблоней, у старой стены, над сверкающей водой оросительной канавки?
●
Прошлое Патинито, о котором тот рассказывал иногда чуть небрежно, иногда страстно, проходило как живое перед глазами Даниэля, и хриплый голос звучал в его ушах. И Патинито, как он сам, был привязан к той нити.
Он родился в Барселоне, апрельской ночью 1906 года и вырос в приюте. Мать навещала его, приносила ему белье и леденцы. Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать повела его в большую темную школу на Фабричной улице. «Ты идешь в платную школу, – сказала она. – Смотри, выйди в люди, трудно мне столько платить…» Они с матерью жили на Союзной. Спали вместе, на широкой железной кровати. Обедал Патинито в школе. Он приходил туда в девять утра, уходил в семь вечера. Возвращался к себе, на Союзную, валился на кровать – как был, в пыльных ботинках, – и погружался в чтение. Занимался он до прихода матери. Весной он не мог оторваться от кусочка неба за дыркой балкона, над крышами. Крики ласточек и стрижей завораживали его. Он говорил, что больше всего любит апрель, месяц своего рождения. Мать вставала поздно, она работала по ночам. У нее были черные блестящие волосы, а глаза небольшие, искрящиеся, как у Патинито. (У Патинито была фотография – они с матерью на Тибидабо [8]8
Тибидабо– гора в окрестностях Барселоны.
[Закрыть]. Сидят на скамейке, мать обнимает за шею долговязого и некрасивого семилетнего Патинито в матроске и в белых чулках по колено. Эту желтую, потрескавшуюся фотографию Патинито держал в грязном бумажнике с потертыми краями, где лежали удостоверение личности, деньги, марки и партийный билет.) Вначале Патинито верил тому, что говорила мать. Потом, понемногу, понял. Как-то утром он услышал скрип двери и, приоткрыв глаза, притворился спящим. Медленно вошла мать, села на край кровати и, подавляя стон, сняла туфли. Она стонала очень тихо, словно прикусила собственный голос. Комнату заливал белый свет, проникавший через дверку балкона, – было жаркое, сырое августовское утро, и простыни прилипали к телу. Патинито увидел, что капельки крови ползут по маминому лицу. Очень осторожно, чтоб не запачкать, мать сняла кофту и снова сидела такая забитая, опустив плечи, и тихо стонала. Он смотрел на худенькую смуглую спину, обрамленную лямками комбинации. Мать прижимала платок к рассеченной брови. Потом поднялась и, стараясь не шуметь, налила воды в таз, вымыла лоб. Тогда он встал и сказал: «Кто тебя побил?» Она вздрогнула, обернулась, и Патинито увидел в утреннем сияющем свете ее распухшую темную губу. Кусочек неба над крышами стал голым, тихим и белым. «Молчи, спи», – сказала она хрипло. Но с того дня все пошло иначе.
«Как будто она поняла, что не надо от меня прятаться, и перестала в меня верить, – говорил Патинито, растянувшись на траве в саду и глядя вверх, за ветки вишневого дерева. – Не знаю, может, и не так, только она устала, почуяла, что стареет. Когда я родился, она уже была не девочка… Да нет, я не особенно про это думал, просто стало все между нами как-то яснее. Мне тринадцать исполнилось, я хоть плюгавый был, а все понимал, как взрослый». Патинито переворачивался на живот, лицом к земле, и пересыпал камушки, играл с божьими коровками, гладил тонкие лепестки колокольчиков. В те часы он говорил о себе, шелестел его низкий хрипловатый голос, и никто их не видел, они были одни, они дружили. Иногда раздавался ненужный, каменный голос Исабели. Они делали вид, что не слышат. Может быть, Патинито чуть заметно улыбался и рассказывал дальше: «И наконец она мне сказала прямо: „Больше не могу, сынок. Нету мне счастья. Так я хотела, чтоб ты вышел в люди, раз уж ты родился на мою беду, а нет больше сил. Слишком дорого мне обходишься, и, как ни бьюсь, дальше тебя тащить не могу. Давай подумаем, как быть“. Я ей сказал, чтобы она себя не мучила, я и сам обо всем подумал. Я не хотел висеть у нее камнем на шее. Понимаешь, так получалось, что я вроде сутенера. „Мама, – сказал я ей, – я давно обо всем подумал. Я пойду работать и сам буду платить за ученье“. Она очень обрадовалась. Помню, зима начиналась, и она затопила печку и напевала что-то. „Я знаю, что нам делать, – сказала она, как будто уже давно думала про все это и наконец решилась. – Ты иди, все будет хорошо“. Смотрю, как она радуется, и так мне ее жалко, думаю: как только смогу, вытащу ее из этой жизни. Я тогда мало разбирался во всяких этих моралях, просто понял, как она постарела, как устала, а ни в чем не виновата».
Патинито молчал и словно видел старую печку, мать, отказавшуюся от сына, хилого упорного мальчика, рано вступившего в жизнь, не знавшего ни зла, ни добра, но сохранившего сердце, потому что смутная печаль жила в нем. «У матери был приятель, очень хороший человек, я лучшего не знаю. Его звали Энрике Видаль, и работал он в одной типографии на улице Святого Рамона». (Мать Патинито познакомилась с Энрике Видалем в кафе «Гаскон», куда он заходил закусить и выпить вина, когда ужин запаздывал.) «В том же самом кафе и я с ним познакомился. Мать взяла меня как-то с собой, и Энрике очень хорошо со мной разговаривал. Как с мужчиной. Хозяин типографии приходился ему родственником, и тогда им нужны были люди. Кафе „Гаскон“ было на улице Святого Рамона, на углу, там и закусочная и бар, все есть. Слева была стойка, Энрике угостил меня вином. Я еще недавно ходил в коротких штанишках, и поверишь, ведь нравилось мне в кафе, а вдруг такую усталость почувствовал, как будто старик». Патинито улыбнулся. «Хорошо там было, в кафе „Гаскон“. Под потолком висели окорока, колбасы, сосиски; пахло вином и копченым мясом. И от пола пахло вином. Наверное, проливали много, когда напьются. Матери очень там нравилось, она иногда туда ходила ужинать. Вот я и познакомился с Энрике».
В конце концов он устроил Патинито в типографию, помощником печатника. «Помню, я очень радовался, работа мне нравилась. Сперва я чистил машины, смазывал, стоял на приемке оттисков… Еще я очень любил составлять краски». Так началась для Патинито новая жизнь. Днем работал в типографии, вечером учился. «Вот и стал тем, что я есть, – учителем несчастным. Ничего, тут тоже много можно делать, потому я и выбрал. Не у всякого учителя есть призвание. А мне кажется, я прямо родился для школы».
Так и было, он очень хорошо преподавал. Он завоевал уважение, которого не мог приобрести побоями Паскуаль Доминико. Зато старухи его не любили, потому что теперь ребята не носили по улице крест. И в деревне приговаривали, что он человек вредный, неправильный, все ему не так. Набрался всяких идей, смущает смиренные, простые души. Вскоре после его приезда батраки Лукаса Энрикеса затеяли свой недоброй памяти «протест». И вся деревня была уверена, что это из-за него, учителя, хроменькому Грасьяно летним сверкающим вечером прострелили голову, набитую дурацкими идеями.
●
Насыпь за поворотом была пустынна. Она поглощала дневной свет, голоса ушедшего времени, воспоминания. Даниэль шел домой, в лес. Ему хотелось есть и спать. Он смотрел на знакомых и незнакомых птиц, как будто всех знал по имени.
●
Из леса прилетала птица и кружила над деревом. На дереве еще не расцвели белые цветы. Крылья у птицы шумели, как листы меди. Иногда она пила из лужи и снова взлетала вверх, серая, большая, незнакомая. Она прилетала и в туман, и в ясные дни. Она была тут, звенела крыльями, когда они узнали про Беатрис.
У каменной стены, в заднем углу сада, плакала Вероника. Это было странно, потому что Вероника никогда не плакала. Даже когда умерла ее мать. Он подошел к ней, постоял молча, поглядел на нее украдкой. Он не привык, чтобы она плакала, и как-то глухо, странно сердился не то на нее, не то на весь мир. Иногда Вероника грустила. Но это была совсем другая грусть, упрямая, скрытая. Когда Веронике было плохо, она молчала, думала, и глаза у нее становились упрямые, блестящие, как крылышки черных жуков на дороге, на колючих кустах. А сейчас она плакала. С земли поднялась едкая пыль. Только что с поля проехала повозка. Он подошел ближе. «Что с тобой?» – спросил он. Она подняла глаза, но он видел, что она не очнулась. «Мне грустно, – сказала она наконец. – Мне очень грустно». Он подошел еще ближе и сел рядом с ней, спиной к стене, как сидели они всегда. Вероника держала кисть черного винограда. Она дала ему несколько ягод. С ее пальцев капал темный, красный сок. На коже были капельки, похожие на капельки крови. Где-то ехал на повозке Андрес и что-то кричал. В этой стороне поместья, словно из-под земли, всегда доносились долгие, странные, живые крики, как будто земля слеплена из человечьего и звериного рева. Как будто она мучается долгой пыткой и рожает хлеб. «Что с тобой?» – снова спросил он. «Так бы и ушла сейчас!» – сказала Вероника. Что-то дернулось у него в груди. Радость пронзила его. Он уже знал, что они больше не могут тут жить. «Да, – решил он. – Я уйду». – «И меня возьмешь? – сказала тогда она. – Скоро приведут Беатрис. Вот почему я плачу». – «А нам с тобой какое дело!» – «Да, – сказала Вероника. – Будет она тут жить, и не хуже других, а вот не могу, мучаюсь! Ты пойми, Даниэль, они ее обирают. Я совсем ее не люблю, а вот плохо мне, очень плохо, когда я думаю о таких вещах. Даниэль, жизнь совсем нехорошая». Опять прилетела птица, теперь из-за дома. Большая серая лесная птица полетела к Нэве. «Как называется эта птица?» – спросила Вероника. Она уже не плакала. Черный виноград был кислый, с толстой шкуркой, и язык от него становился жесткий, как циновка.
Через три недели супругой Херардо Корво вошла в дом Беатрис. Она привезла большой, пузатый сундук, окованный по углам. Андрес нес его на спине по лестнице, а сзади шла Исабель с ключами в руках. Исабель шла за Андресом в черном платье, которое надевала по праздникам, к причастию или для гостей. Даниэль видел ее снизу. Они шли по лестнице. Она – за могучими плечами Андреса, согнутыми под тяжестью сундука. (Внизу, в гостиной, Беатрис жеманилась перед блюдом печенья, терзая торчащими зубами белый кружевной платочек. Как это странно все.) Вероника очень грустила. Не по ней, не по ним. По чему-то другому, большому, что медленно и мощно билось там, над землей. И птица была там. А Вероника сидела, сложив руки на коленях, и смотрела на Беатрис серьезными детскими глазами. Вдруг, на площадке, Исабель обернулась. Ее глаза вонзились в Даниэля. И он почувствовал, что они преследуют его, настигают. Андрес пошел выше, а Исабель стояла и смотрела. Он не понимал, почему она смотрит. (Наверху была комната Херардо, кровать под желтым камчатым пологом, тяжелым, длинным, до самого пола. От вощеных досок пахло стариной, невозвратимым, ненавистным временем. Паркет был дубовый, из собственного дуба.)
Даниэль пошел в кухню. Андрес входил, выходил. Пил вино из зеленого стакана, полного до краев. (На склонах Снежного Креста паслись стада, лопались набухшие семена в дальних, каменистых землях Беатрис. На улице Герцога-младенца дети батраков Энрикеса собирали головастиков в чистые жестянки.)
Серая птица прилетала и на другой день, кружила у стен Энкрусихады. «Вероника, идем в лес». Пускай ищут целый день, пускай подозрение, недоверие, злоба, угрозы тянутся за ними! «Лодыри! Куда это вы запропастились?» На полянке, в лесу Оса, в тумане и в солнечном свете, просеянном сквозь листву, как золотая пыльца, среди папоротников и камней, у самых стволов текла река. В реке сверкала Вероника, вода чернела меж ее колен. Вероника была золотистая, круглая, из одного куска. Волосы на ее теле оказались неожиданно светлыми, и река окутала ее медленным светом. Наверное, Исабель простила бы ему все. Все, кроме любви. Для нее не было любви вне стен ее дома, вне ее сердца. Она не могла любить землю, которой не владела.
Он не помнил, никак не мог вспомнить, тогда или в другой день она пошла за ними и выследила их. Она вернулась домой в полном отчаянье – белая что твой платок, как сказала потом Танайя. «Эта бесстыдница… он ее обнимал… отец, отец… он обнимал эту погибшую». Грязь лизала стены, ржавчина ела решетку колодца, прутья балкона. Грязь, слова. Слова Исабели были жесткие, неумолимые, как железо. «Эта бесстыдница… и он, он… что нам делать с этим волчонком, с этим вором, который принес в дом одно горе?» (В дом. Дом. Энкрусихада. Стены. А за ними – пускай умирает жизнь, пусть плачут дети, собаки воют от голода печальной глухой зимою, когда хлеб сухой и черный, суп из хлеба и козье сало, свечи и зеленое, горькое, последнее масло.) «Одно горе принес в дом». Веронику заперли в комнате. В ее комнате, под чердаком, где у самого окна – тополя, а за ними плеск реки, розовой от заката, и крики птиц. Херардо схватил Даниэля за плечо, смял рубашку, и поволок наверх, тащил его железной рукой, и казалось, что вот-вот он размахнется и шлепнет им об стену. «В тюрьму загоню, в исправительный дом!» – слышал Даниэль глухой голос, наливавшийся медленной яростью. И еще – отчаянный плач Исабели. Она обратила к нему лицо, глаза, но он не понимал. «Негодяй, негодяй… какой страшный грех! Ты погубил Веронику! Не думай, не думай, не оправдались твои расчеты! Через мой труп вы поженитесь, через мой труп! Не достанется тебе этот дом!..» (Этот дом. Этот дом, всегда дом. Слова, бедные, мелкие, как серая пыль, оседающая на нёбе, серая тонкая пыль кюветов, оседающая по краю губ.) Он резко вырвался и в первый раз заговорил с Херардо; взглянул на него, всю ненависть и всю радость вложил в этот взгляд: «Я ухожу. Это я ухожу отсюда». Оба застыли, молча смотрели на него, как будто он вырос в одну минуту. Херардо кисло улыбнулся: «Ты, несчастный… куда тебе идти?» Что-то подступило к горлу, шею сдавило огненное кольцо и не давало говорить. Он сказал только: «Я против вас. Я ничего вам не должен, и я против вас». Исабель как-то странно дернулась; он не понял почему.