Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
Аржелес – дачное место. Ничто не выглядит зимой так враждебно, как дачная местность. На горизонте, за домами, на свинцовом разыгравшемся море покачивались лодки. Вдали, на пляже, вынырнули из лоскутов тумана походные палатки, люди, проволочные заграждения. Замелькали кепи, мундиры. Потом показались отряды сенегальцев. По мере того как пленные подходили, ноги у них бессознательно подгибались, спотыкались, словно хотели прирасти к земле. За колючей проволокой взору их предстала пестрая, темная толпа сидящих на песке людей. Ветер дул по-прежнему. Вдали маячило несколько испанских грузовиков. Голоса конвойных сыпались на головы как горох: «Allez, allez, allez!» Пленные подходили все ближе, – Даниэль был в первых рядах, почти во главе колонны, – пока не наткнулись на проволоку. Множество шалашей из шестов и одеял торчало на песке. Мужчины и женщины выглядели равно безликими, слинявшими. Одинаковые безликие существа, молча сбившиеся в кучу, кутаются в одеяла, куртки, плащи. Какой-то человек, скрестив руки, спрятав ладони под мышками, часто-часто прыгал по песку. Все они казались огромными нелепыми птицами. На потемневшем море вздымались высокие волны. Леденящий холод подкрадывался со всех сторон. Липкий холод шарил под одеждой, пробирал до костей. Даниэль шагал в затылок длинноволосому рыжеватому пареньку, почти мальчику. Вдруг паренек обернулся, обратился к ним. В последнем порыве молодечества он призывал их войти в лагерь с песней. Издалека, из глубин, словно из-под земли, донесся ропот голосов. Словно ропот другого моря, притаившегося под подошвами их ног. Обрывки революционной, военной песни. «Мечты». Гул голосов рос и крепчал. «Входить с песней…» Пятерками, подняв кулаки и положив другую руку на плечо соседа, подошли они к проволоке. Песня хрипло, натужно вырывалась из глоток, рождаясь в муках. Но песню перекрыл голос, в котором было нечто неотвратимое, роковое. Жандармы уже тут как тут: «Pas de chansons! Pas d’histoires!» [41]41
Отставить песню! Это еще что такое! (франц.)
[Закрыть]Песня смолкла. Их шаги, отзвук их шагов тонул, глохнул в песке. На песке все остановились как вкопанные.
Глава седьмая
Случилось что-то странное, необъяснимое, почти немыслимое. Не было времени опомниться. Она просыпалась рано поутру, и уже знала это. Знала давно: во сне, перед сном. И все-таки это было в диковину, поражало. Она растворяла окно. Оранжевое предрассветное небо сияло над Четырьмя Крестами, над скорбными мальвами ранней осени, над камнями и водой. Моника садилась на подоконник, задирала голову к необъятному небу, похожему на озеро в горах или на море, стиснутое берегами долины. Моника не понимала, в чем дело, почему все вокруг внезапно переменилось. Свет стал другим, и другим ропот трав на лугу, другим – шум реки и ветра. И она тоже другая. Она гляделась в зеркало на комоде: темно-синие глаза, глубоко запрятавшие ее тайну, ее мечту. Выражение глаз тоже переменилось. Она откидывала назад короткие золотистые кудряшки, разглядывала свой лоб и думала: «Я выросла». Где-то в глубине – за мыслями и чувствами, – в неведомом тайнике, где душа ее переливалась подобно воде, что-то рождалось и умирало, кончалось и начиналось. Она знала, что боль обрела иной, новый смысл, что счастье не дается даром. Что всё на свете – воля и страх, нежность, свобода и мечта, как, впрочем, и ложь, слепота и забвение, – имеет точную непреложную цену. Что за жизнь надо платить.
Это рождалось постепенно, равномерно нарастая, но все равно казалось внезапным – словно тебя закрутил сладостный, хоть и ужасный вихрь, словно налетел ураган. Моника жила, как зверек, готовый к бегству, зверек, который чутко прислушивается к хрусту ветки, к шелесту травы. Моника настораживалась, трепетно выжидала, чувствуя под самой кожей жаркие толчки крови.
Поначалу свидания были у источника – каждый день, неизменно. Там усаживались в траву и беседовали. А иногда встречались на дороге. Но потом, со дня на день – она не знала, с каких пор это началось, – росло нетерпение, тревога, желание, чтобы скорей летело время. Уже им мало было этих кратких минут, этой дружбы урывками. Странная жажда, без начала и без конца, переполняла их. Они прибегали на свидание, задыхаясь от этой жажды, накатившей издалека, древней, как мир. («Когда опять увидимся?», «Где ты будешь?», «Сможешь прийти?»…) Потом, возвращаясь домой, Моника задумывалась. В их душах поселилось странное безумие, непонятное им самим. Оно было неукротимым, неистовым. Непременно видеться, непременно быть вместе, не разлучаться ни на миг. Нет, ни в коем случае не разлучаться. Они позабыли всякую осторожность. Мигель удирал, злоупотребляя доверием начальника, выдумывал глупейшие, вздорные предлоги. Рисковал как последний дурак, лишь бы повидаться с ней, поговорить, несколько минут побыть вместе. Она тоже удирала от Исабели, из-под надзора Исабели. «Исабель». Моника по-новому, совсем иными глазами глядела на Исабель. В сердце разом проснулись все вопросы. Ей тоже захотелось оглянуться назад, она тоже хотела знать. Вскрыть пружину своей жизни, жизни всех в доме. Жизнь была непонятной, непостижимой. Мигель всякий день открывал ей это. Существовал мир, отличный от ее мира, тот, о котором в ее мире, быть может, не имели даже понятия. (Исабель, высокая, вся в черном, строгая, неумолимая. Исабель, резкая, замкнутая, неприступная, словно никогда не знала ни страха, ни радости, ни горя, ни любовной тоски, ни греха, – Исабель вставала перед ней тоже другая, новая.) «Исабель никогда никого не любила. Все, что я чувствую, ей неведомо, чуждо».
Лесом, по горному склону, пробиралась Моника к дороге своей тайны. Вот-вот раздастся знакомый свист. (От этого свиста в лесу все просыпалось, оживало: шорох травы и ветвей, сверканье воды в камышах, сиянье дня; оживало в лесу и в груди.) Моника стремглав летела сквозь древесную чащу вверх, к оврагу. Там он поджидал ее, притаившись, улыбаясь ее страху, ее спешке. (Их обоих подстегивала тревога, сознание мимолетности свиданий.) Пригнувшись среди папоротников, Мигель поджидал ее. Потом они нашли подходящую рощицу. (Замкнутый мир, укромный, только для них.) Ничего больше Моника не знала. Она не сумела бы объяснить, что именно толкало ее туда, наполняло страхом и захватывающим дух блаженством: было ли переполнявшее ее чувство источником новой жизни или, наоборот, убивало ее шаг за шагом? Целыми днями она ни о чем другом не могла думать, ничто не существовало в целом мире, кроме этих краденых, лихорадочных, напряженных минут.
Домой Моника возвращалась медленно, подолгу останавливаясь среди деревьев. Лицо угрюмое, на душе мрак, губы сжаты. И тогда перед глазами явственно вставала Исабель. Исабель, с каждым днем все более враждебная, неумолимая. «Моника!» (Она не узнавала своего имени в этих устах.)
В воротах Энкрусихады, средь оголенных деревьев, показалась Исабель. Вся в черном, к юбке прилипли ниточки от шитья. Стоит, смотрит, как приближается Моника. Смотрит на нее, бледная, скрещенные руки резко выделяются на черной юбке. А позади остались дикие заросли Нэвы, ил на дне оврага. В зубах у Моники травинка. От травинок на нёбе остается терпкий привкус мяты, горьковатый аромат дождя и древесной коры. Моника возвращалась с потемневшими глазами – с глазами, полными особого, нового, черного света. Исабель глядела, как она подходит. Этих-то глаз и боялась Исабель. Этого взгляда, этого беспечно-надменного выражения. Растрепанные, спутанные кудряшки пахли лесом, землей. (« Похотью распаленных псов, голодных псов, сбившихся в стаю, обезумевших под круглой одинокой луной».)
Исабель молча поджидала, и, когда они очутились лицом к лицу, вцепилась в плечо Моники.
– Ты где была?
Моника улыбнулась. Зеленые травинки, вызывающе зеленые, торчали в белых зубах девчонки, озорного сорванца. Зеленое пламя средь белых зубов опалило сердце Исабели. Волна страха подкатила к горлу, захлестнула по самые глаза. Исабель поднесла руку к похолодевшему лбу: тоненькая струйка яда бежала по жилам к сердцу. И сердце оборвалось. («Эти глаза и улыбка… У той тоже была травинка в зубах, у той негодницы!») Исабель вонзила ногти в плечо Моники.
– Уличная девка!
Моника по-прежнему улыбалась, немая, упорная. («Теперь пойдут расспросы. Как клещами будет тянуть и тянуть, ведьма проклятая. Хоть убей, ничего не выпытаешь, ничего не скажу, не узнать тебе этого. Ты дурная женщина, Исабель, потому что никогда не любила».)
– Скажешь ты, наконец, где пропадаешь целыми днями? Я знаю… вижу. Говори, Моника! Говори, так будет лучше для тебя!
Она схватила девушку за руку и потащила в дом, вверх по лестницам. Невольно, непонятно как, втолкнула ее в ту самую комнату, всегда запертую. В спальню Вероники Корво. Поволокла на середину комнаты и заперла дверь на ключ.
Моника, пораженная, упорно молчала. Исабель подошла к притворенным окнам и настежь распахнула ставни. Ворвался дневной свет, золотисто-алый, медленным пламенем заиграл в трюмо и на стенах.
Исабель обернулась к Монике, и внезапно, вдруг, Моника увидела в ней женщину. Не старшую сестру, не холодную требовательную наставницу, не скопидомку-ключницу, а женщину. То не была больше постаревшая Исабель, труженица, непреклонная, чуждая. Олицетворение Долга, Труда, Справедливости для нее, девчонки. Нет, женщинаИсабель глядела на нее в упор, с волнением, с ненавистью, быть может.
– Ах ты дрянь! – крикнула она.
Моника вся похолодела. (В этот миг она вспомнила Исабель в тот день, когда служанка Марта на коленях молила оставить в Энкрусихаде ее малыша.)
– Думаешь, я не знаю, куда ты ходишь, к кому бегаешь на свиданье? Думаешь, я не видала, как ты крадешься лесом… точно сучка?
Моника стиснула зубы. («Не скажу. Хоть сто раз знай, не скажу».)
– Говори, Моника!
Исабель обеими руками встряхнула ее. Моника почувствовала, как ногти впились ей в плечо. Она поглядела Исабели прямо в глаза. («Невыспавшиеся, воспаленные от бессонницы глаза».) Было видно, что ей хочется спать. Синяки под глазами. («Исабель не высыпается. Поспи она всласть хоть денек, может, проснулась бы другой женщиной. Исабель всегда хочет спать».)
– Бесстыдница! Ну, погоди, приедет Сесар, ты у нас заговоришь!
Исабели вдруг стало плохо, она закрыла лицо руками. Не к ней, не к Монике, она обращалась. Нет. («К целому миру порочных ленивых подростков – жестоких, насмешливых. К миру волчат и любовной страсти. К тем, кто скрылся, сбежал. К миру, который всегда был побегом – у нее на глазах. „А я-то дура, бесславная мученица! Моя бесплодная любовь, несчастная, неразделенная! Любовь, которая грызет меня и точит, как проказа!“»)
– Ведь я все знаю! – крикнула она. – Смотри мне в глаза: последний раз говорю с тобой по-хорошему. Вот уж сколько времени ты шатаешься по лесам, как бродяга. Не действуют на тебя ни угрозы, ни ласка. Удираешь, бежишь… Погляди на меня, Моника! Отныне с этим покончено. Я не выпущу тебя из дому, глаз с тебя не спущу. Будешь работать с утра до ночи, как я. Жизнь не дается даром, Моника! А сегодня я запру тебя здесь на ключ. Завтра под моим присмотром будешь делать в Энкрусихаде всю работу, ну а если удерешь… Я пойду следом! Да, да, Моника, я способна выследить вас, и горе тебе, если повторится то, что однажды уже случилось в этом доме! Снисхождения к вам не будет, Моника!..
Моника глядела на нее, онемев. Ей вдруг стало страшно, хоть она и старалась не показать этого. Исабель была сама не своя, совсем другая Исабель. Она, казалось, вытянулась во весь рост и словно бы помолодела: щеки горят, в глазах воскресла былая ненависть. Моника вспомнила: «Вероника, Даниэль. Исабель была виной всему». Все вдруг взбунтовалось в ее душе. Она еще спрашивает, эта Исабель! Не настала ли ее, Моники, очередь задавать вопросы? Ее, заброшенной, выросшей, как лопух под забором, бессловесной, безответной, никем не любимой? Задавленные, задушенные вопросы с силой рвались из сердца. («Что стало с моей матерью? Где ты выискала мать, родившую меня? Зачем понадобилось вам, чтоб я появилась на свет? Зачем я здесь?..») Моника прикусила губу. Она видела, как Исабель, пятясь, отворила дверь. Вышла и повернула ключ в замке.
Моника уселась на пол, подле кровати. Голубое, с длинной бахромой покрывало свисало на вытертый ковер. Моника чувствовала, как сдавило ей сердце – будто каменная глыба навалилась. («Почему папа каждый день напивается? Зачем вернулся Даниэль? Что сделала Вероника?..») Она встала, подошла к комоду. Комод был пузатый, из очень темного, почти черного дерева, с бронзовыми ручками на ящиках. Все в комнате покрыто густой пылью – одна Исабель входила сюда прибирать, да и то изредка. Наугад, машинально, выдвинула Моника верхний ящик. От дерева как-то по-особому пахло. «Запах ушедшего времени». Внезапно Моника почувствовала нежность к Веронике, незнакомой сестре. В ящике лежали фотокарточки. Эти портреты были ей знакомы. Исабель засунула их в ящик – подальше от глаз, наверно. Вероника с длинными белокурыми волосами – гладкими, мягкими. Мальчик Сесар верхом на пони Спенсер, с маленьким карабином в руках. Исабель снята вместе с Сесаром, Вероникой и Даниэлем. Моника вгляделась в Даниэля. На этой карточке ему лет четырнадцать. «Что здесь произошло?» Ведь вот они все вместе, улыбаются – старая фамильная фотография… Почему время сжигает жизнь дотла, испепеляет, поражает гнилью любовь и нежность, привязанность, дружбу? Убивает братские чувства, засыпает песком забвения? Внезапно Монике страстно захотелось очутиться рядом с Мигелем. «Мигель». Ведь и для них течет время. Снова она почувствовала, как драгоценно время – его отпущено в обрез. Ее время должно быть поспешным, лихорадочным. Темное предчувствие охватило ее. «Время – могильщик, оно засыпает землей». (Да, их преследуют, его и ее, неведомые враги подстерегают их. Она знала это. Оба они не такие, как все.) Вот шкатулка, где Вероника хранила ракушки, камни, булавки с разноцветными головками. Голубые ленты, которые вплетала в косы. А вот и ящичек для шитья с серебряным наперстком и ножничками. Моника захлопнула шкатулку и поглядела на свои руки – смуглые, исцарапанные. Нет, она не оправдала надежд Исабели. Правду говорят, она дочь крестьянки, грубой и упрямой как мул. «Дочь крестьянки, деревенщины». (У нее в детстве не было ни голубых лент, ни ларчиков, ни булавок с красными головками. Была только земля, камни, ветер, лай собак вдали да распятые летучие мыши.) В душе Моники разом встали все вопросы.
Как-то раз, после тайного свидания в лесу, она возвращалась, задумавшись. И ноги сами, помимо воли, привели ее к знакомому дому. К дому за церковью, к дому ее матери. Моника вскарабкалась на беленную известью ограду и заглянула в сад. Там все было мертво. Кусты одичавших роз, призрачные кусты роз – лепестки разлетаются по ветру. Вазоны, полные земли, но без цветов – забытая земля, олицетворение времени. Вазоны были сложены горкой, в стороне, близ дверей дома. Моника спрыгнула с ограды и направилась к дому. Навстречу протянула ветви огромная шелковица. Моника толкнула дверь – петли заскрипели, но дверь не подалась. Она стукнула – внутри отдалось гулкое эхо. Эхо пустоты, от которого на душе стало тоскливо. «Зачем Корво позвали мою мать?» Она заглянула в большую, окованную железом, замочную скважину. На Монику нахлынуло отчаяние. В ветвях шелковицы попискивала птичка – жалобно, монотонно. Моника повернула назад. Ветер волочил по земле желтые осенние листья. Она снова перелезла через ограду и в смятении пошла прочь. «Зачем? Зачем?»
Когда стемнело, снова вошла Исабель. На подносе принесла ей ужин.
Моника, держа на коленях шкатулку с лентами и фотографиями, сидела у окна. Исабель поставила поднос на комод, пододвинула скамеечку, села против сестры. Исабель была бледна, глаза покраснели, как будто она плакала. Скрытая усталость сменила гнев.
Моника поглядела на нее без сочувствия, хоть и догадывалась, как ей тяжело. Монику не трогало непонятное ей горе. («Устала я от вашего старого хлама, от вашей гнили, праха. Хочу уйти отсюда, уйти прочь от этого чердака, набитого старьем, ненужной рухлядью. Хочу в мой собственный мир, где будут вещи, которые я возьму с собой или сделаю сама. Устала я от злопамятства стариков, чья жизнь прошла, утекла безвозвратно».)
Исабель долго глядела на нее. Потом неожиданно взяла за руку:
– Послушай, Моника, будь же разумной, – сказала она. – Ведь я тебе желаю добра. Сама знаешь.
«Добра!» Моника подавила улыбку. («Добро для меня в другом. Желала бы ты мне добра, так не бросила бы на произвол судьбы, как собачонку, не лишила бы всех радостей детства, не отказывала бы мне во всем. „Добро!“ Смешно слышать!»)
Исабель стиснула ей ладонь.
– Моника, доверься мне, расскажи все. Я попытаюсь понять тебя.
Моника глядела на нее молча.
– Прошу тебя, Моника. Умоляю. Не скрывай… Думаешь, я не пойму? Да я сама тебе открою глаза, расскажу такое, что тебе и не снилось! Моника, детка, ведь ты еще ребенок! Я тебя многому могу научить, как ты не понимаешь? Доверься мне, один только раз, и у тебя не будет лучшего советчика, чем я. Клянусь тебе!
Но Моника глядела на нее так, словно не слыхала ни слова.
– Разве ты не знаешь, что он сделал?.. Что случилось в те годы? Вероника ведь погибла по его вине, только из-за него, проклятого! Не верь ему, Моника, это ворон, волк! Он дурной человек, Моника!
Хищным движением она вырвала у Моники фотографии. Карточка Вероники упала ей на колени.
– Погляди на нее! – вымолвила она прерывающимся голосом. – Погляди, она была не старше тебя!.. Она могла бы принести счастье в Энкрусихаду, ее дети играли бы у нас в доме, но по вине этого человека она теперь мертва. Мертва, засыпана щебнем среди развалин, с ребенком от него во чреве… Да, от него.
Исабель прижимала руки к груди, губы ее дрожали. Никогда Моника не видала ее такой. Куда делась вся суровость, властность! Исабель страдала от какой-то затаенной боли, которую Моника не понимала до конца, но о которой догадывалась. Сердце Моники как-то странно екнуло. Она почувствовала отвращение, страх. («Вероника. Мертвый ребенок. Ребенок в животе. Мертвая Вероника среди развалин».) На нее накатила волна злобы, бунта:
– Оставь меня, ничего я не скажу! Хоть запри здесь навек, хоть убей, тебе никогда не скажу, ничего!
Голос ее пронзил сердце Исабели. Низкий, чуть хриплый – ломкий голос подростка. («Этот голос как журчание воды среди камней, как стук дождевых капель, как жизнь».) Исабель вздрогнула.
– Осточертели мне твои мерзкие истории! – говорил этот голос. – Ваши гнусные истории той поры, когда меня и на свете-то не было! Какое мне дело до ваших глупостей? Почему я должна за них расплачиваться? Вам-то наплевать на мою жизнь, на то, что я думаю, чего хочу! Ну, так и я не желаю ничего знать о вашем прошлом! Раз моя жизнь не важна для вас, то и мне не важны ваши дела! Хочешь знать, что я про вас думаю? Мертвецы вы, вот кто!
Моника вскочила, заложила руки за спину. Исабели почудилось, будто она улыбается. («Его улыбка, как резвый жеребенок, скачущий в облачке пыли туда, где мне никогда не бывать».) Но Моника и не думала улыбаться. Моника глядела на нее угрюмо.
Исабель онемела от ужаса.
– С чего это вдруг ты стала заботиться обо мне, Исабель? С чего бы это? Оставь меня одну, одну, как в детстве, когда, бывало, пораню ногу и ковыляю, плача, а никому и дела нет, только Солнышко подойдет облизать ранку!..
Моника отвернулась, чтобы Исабель не увидала ее слез. Она закусила губы, чтобы не разрыдаться перед Исабелью.
●
Всеми брошенная, всем чужая девочка, которой псы зализывали раны, которая боялась темноты и плакала по ночам в каморке близ чердака, заваленного старой рухлядью: поломанный манекен, пустые клетки, пыльные сундуки на замке. Девочка, которая в родительский день относила венок безобразных желтых цветов на могилу с надписью: «Беатрис». За этим именем она знала, угадывала другие голоса, твердившие: «Деревенщина, упрямая как ослица, деревенщина». Девочка, у которой мурашки пробегали по телу, когда она проходила мимо ограды брошенного дома, где на тутовом дереве щебетали птицы, будто старая музыкальная шкатулка. Девочка, одинокая, заброшенная, взбиралась по грязной темной лестнице к Танайе в поисках ласки, тепла.
●
А теперь она и это тепло утратила. Впрочем, может, его и не было никогда по-настоящему.
Исабель подошла, обняла ее за плечи. Заговорила полуласково, полускорбно:
– Как у тебя язык повернулся? Так-то платишь мне за заботу! Кто тебя кормил, одевал, читать учил? Неблагодарная! Что ж, мне не впервой! История повторяется. Господи, господи, что за дурная кровь в этой семье!
Исабель отошла в сторону, сложила руки будто для молитвы. Гнева уже не было ни в ее голосе, ни во взгляде. Только давняя-предавняя усталость. Усталость, которая накатывала откуда-то издалека. Привычным, машинальным движением Исабель поправила локоны. Задумалась и наконец вымолвила:
– Бесполезно, Моника. На этот раз не будет как тогда. Можешь не сомневаться, не будет. Я поставлю на своем – не добром, так злом, но своего добьюсь. Пойду к нему, если понадобится, поднимусь в лес и снова вышвырну его с нашей земли. Да, вышвырну, и чтоб глаза мои его больше не видали – ни живым, ни мертвым.
Она сказала «чтоб глаза мои его больше не видали» уверенно, убежденно. Вскинула голову и добавила тусклым голосом, без ненависти:
– Змею я вскормила…
Моника все еще стояла, заложив руки за спину, короткие бронзовые кудряшки свесились на лоб. Блестит гладкая, обожженная солнцем кожа. Руки и ноги крепкие, в них угадывается биение крови. Голые руки и ноги в царапинах от колючек и шипов. От нее пахло землей, а в волосах запутались не то травинки, не то лепестки цветов. А может, это просто воспоминание о траве, о лугах, о грязи и пыли дорог. О лоснящейся в грозу коре старых буков, о камнях, обросших лишайником. («Ах, ревность, ревность, пронесенная из поколения в поколение, моя страшная, грозная верность, пронесенная сквозь поколения и время, мимо подростков, которые вдруг становятся женщинами, полными юности и жизни. Моя жизнь была сплошным самопожертвованием – все отдавать, работать для других, на других, копить для других и одну только иметь опору, один старый кряж, прислониться к нему и думать: только ты, отец, из моего времени».)
Исабель посмотрела на Монику так, словно увидала ее впервые, словно и не видела никогда раньше. Словно за несколько часов Моника выросла, изменилась, глядела на нее другими глазами и разговаривала незнакомым голосом. И только тут Исабель разглядела скромный, почти бедный наряд Моники – свитер, который она сама связала ей еще три года назад. Свитер уже стал узок и короток, плотно обтягивал маленькие груди, гибкий и в то же время сильный стан. Моника была высокая, стройная, с покатыми плечами, с длинными, красивыми ногами. Она выглядела так, будто выросла на вольном воздухе, под солнцем и дождем. Глаза большие, круглые. («Все у нее – для бегства вверх по склону, сквозь чащу деревьев, для земли и травы».) Глубокая тоска охватила Исабель. Казалось, эта буйная сверкающая юность, едва расцветшая, еще сильнее отчуждала ее от нее самой, безвозвратно погружала в прах и пепел забвенья, работы, долга, отреченья – полного погребения души. Исабель вспомнила новорожденную девочку, которую она на руках несла к купели, – крошку в белом крахмальном балахоне, обшитом старыми бабушкиными кружевами. («Я выкраивала ей платьица из старых бабушкиных нарядов. Вязала ей чулочки, подстригала кудряшки, и они падали на пол, а я выметала их – стружки бледного золота. Помню, как я мыла грязные ручонки, помню теплое тельце спящей девочки; ее первые шаги от двери до кресла, первый зубик – я терла ей десну наперстком, чтоб он скорей прорезался… Ее первое слово, от которого я расплакалась, ее корь, ее ангины, те ночи, когда я лежала на тюфяке возле ее кроватки, буквы, которые я показывала ей, а она повторяла, сверкая зубками – такими белыми, новыми, маленькими. Ах, та девочка, та жестокая девочка, она позабыта, про нее не вспоминают, ее похоронили в могиле, которую не надо рыть, – в могиле времени. И другая девочка, и мальчик, и все малыши, все дети, те, что умирают непонятно как, непонятно почему, умирают на руках у нас, как желанья, как мечты, как невысказанные слова, которые потом кинжалами впиваются в сердце. Мертвые дети, мертвые дети нашей крови, неродившиеся дети нашей жизни, нашего отчаяния и трусости, нашей злобы и нежности – неродившиеся, загубленные дети».)
Исабель тихонько пошла к двери. Нащупала ключ от этой комнаты в связке других ключей, бренчавших в кармане передника. С порога оглянулась на Монику отсутствующими глазами. Вон она стоит – ненавистная соперница, неожиданно ставшая женщиной, разбившая ее жизнь.
« Даниэль, братик, сын мой».
Исабель вышла, заперла дверь на ключ. «У меня хватит мужества снова вышвырнуть его. А если понадобится, то и убить его, сжечь, стереть память о нем с этой земли».
« Проснись, Даниэль, спустись вниз, Даниэль, в Энкрусихаде полно работы».
Всю ночь Моника просидела взаперти. Она чувствовала себя узницей, и перед ней вставал призрак греха, ужасного греха, на который намекала Исабель и которого она до конца не понимала. Впрочем, во всех остальных грехах она тоже не больно-то разбиралась. У нее была своя религия, наперекор Исабели, наперекор нотациям Исабели и тем проповедям, что бубнил после исповеди старичок священник: чистота, дескать, это светильник, чье пламя надо блюсти, а сердце наше есть сад, куда господь снисходит в день причастия… Моника не понимала греха, тайну которого хранила эта комната, великого греха Вероники и Даниэля; не понимала и другого греха, который подстерегал ее и которого так боялась Исабель. «Даниэль. Она про Даниэля говорит. Думает, я хожу к нему в сторожку». Но она не понимала этого, не могла понять. Для нее Даниэль был отжившей древностью, конченым человеком; его нельзя было любить, как Мигеля, с ним нельзя было говорить, нельзя было испытывать при нем тот страх и восторг, от которого они порой чуть не задыхались. «Мигель». Как изменилась жизнь, с тех пор как появился он! Как изменилось ее ощущение жизни, вещей, событий, с тех пор как он наполнил собой ее дни! Он, с его юностью, под стать ее собственной юности, с его жаждой жизни. Мигель никогда не говорил о прошлом, да и она почти не расспрашивала о том, что было раньше. Прошлое едва сквозило в их беседах, да и то приобретало какой-то странный оттенок настоящего, происходящего теперь. Если он говорил: «Когда я был во Франции»; или рассказывал: « Мы ходили на пляж с другом моим, Чито, собирать „морские блюдца“ на скалах. Нам давали по песете за кило»; или говорил: « Когда в Барселоне я служил рассыльным…» – то ей, слушавшей его, казалось, что она тоже во всем этом участвует, присутствует при этом. И не сквозь завесу времени, пыли, как бывало, когда говорила Исабель: « А в Энкрусихаде тогда жизнь била ключом» или: « Когда Вероника была еще девочкой…» Нет, нет, то, о чем говорил Мигель, хоть и относилось к прошлому, но было таким близким, зримым, было омыто таким ярким светом, что если тоска и возникала, то только о том, почему она, Моника, не была там вместе с ним, не разделила с ним этих дней. Иногда Мигель спрашивал смеясь: « А у тебя хватит, духу убежать со мной?» – « Да, да», – отвечала она. Но Мигель тогда задумывался: « Ладно, все это глупости. Не стоит об этом думать, портить себе настроение. Давным-давно известно: все хорошее рано или поздно кончается, и чем оно лучше, тем скорей ему приходит конец». – « Но я уйду с тобой, клянусь, пойду за тобой хоть на край света, как идут за мужьями и сыновьями вот эти женщины из лачуг». Тогда Мигель заливался смехом: « Вот не могу тебя вообразить в этой роли! Просто смех берет, как подумаешь. Да и потом я бы повесился, если бы знал, что обречен скитаться, как они!» Иной раз он заводил разговор про жизнь, в которой она совсем ничего не смыслила, но которую постигала наитием. Деньги. Город. Все это было совсем незнакомо ей, но она ловила каждое его слово, заражалась его желаниями. Жизнь Мигеля наполняла ее душу светом – резким, беспощадным, от которого мурашки пробегали по спине, мурашки страха. Того страха, который при встрече расцвечивал их лица улыбкой, того страха, которого они безотчетно жаждали, искали. («Потому что в мире все бренно, быстротечно, на смену уходящим дням надо приготовить что-то новое, а не то останешься одиноким, как перст, заброшенным».) Над Мигелем не тяготели чужие грехи, воспоминания, призраки родителей или сыновей, его не снедала тоска по утраченному миру. Мигель был как она сама: полон свежести, желания жить, преодолеть преграды. Она понимала это. Жадное желание все познать, всем овладеть и умереть, насытившись, в сознании того, что ты воспользовался всем, чем мог, узнал все. Да, Моника тоже жадно рвалась к жизни. Смутные мысли в голове, ларец с фотографиями, перламутровые четки первого причастия Вероники, булавки с разноцветными головками… В эту ночь Монике стало страшно. Безмерный страх охватил ее, как будто она стояла на краю бездонного колодца, и голова кружилась от гнилых испарений со дна. Страх был подобен спазме, позыву на рвоту, мучительной тошноте. Не раздеваясь, Моника бросилась на кровать. Голова болела, ладони взмокли от холодного, противного пота.
Спала она мало, беспокойно, и снились ей странные сны. (Она видела себя в печальном, заброшенном саду покойной матери, и дверь дома была могильной плитой с надписью: «Беатрис», а по ту сторону ограды стоял Мигель и звал ее, а в доме, за дверью, слышны были шаги Даниэля, – Даниэль расхаживал там совсем один, с ружьем за плечами; он был как огромная тайна, он один все знал, он был единственный, кто знал все про этот дом. И ее тянуло к нему – почему, она и сама не знала, – страх все сильнее охватывал ее, когда она слышала его шаги, ей хотелось отворить дверь-могилу и засыпать его расспросами, а потом убежать, все узнав, избавиться от призраков своего детства. Потому что по ту сторону ограды была жизнь – чистая, настоящая, жизнь, которой она жаждала; но ноги прилипали к земле, к какому-то вязкому клею их прошлого, их слов: «Беатрис, Вероника, Даниэль, Исабель».)
В открытое окно заползал сырой ночной холод, густой запах земли. Большая звезда словно прицепилась к краю рамы. Моника не понимала слов Исабели, не желала понимать, но знала, что не избавится от их груза, от их праха, пока не докопается до самого глубокого их смысла. Ей было страшно, хотелось бежать прочь, но призрак прошлого не пускал ее, удерживал в доме, в лесах, на землях Энкрусихады, в домике Танайи за тополями. Призраки ст арили ее до времени – только-только кончилось детство, а она уже старуха. Она еще не вкусила радостей, а призраки уже наполняли ее душу печалью.