Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
Глава восьмая
Даниэль подошел к окну. Было около двух. Всегда в это время он держал окно открытым, и теперь не следовало ничего менять.
Мысли путались, но это он понимал хорошо.
И еще он понимал, что взялся за нелегкое дело: скоро придут охранники и перевернут все вверх дном. «Тот, снизу, говорил что-то о друзьях. Но друзей нет, их просто нету – ни у него, ни у меня». Другие же чувства, которые волновали и жгли душу, были смутными и непонятными.
Он распахнул окно. Туман почти рассеялся, и сквозь нежную дымку просвечивали контуры деревьев. Над ущельем поднималось оранжевое сияние. «Вот и солнце взошло». Холодное, негреющее солнце. Трава, деревья и золотые листья блестели точно после дождя.
Даниэль неподвижно стоял у окна. «Хочу знать, хочу понять. А все перепуталось, все непонятно. Когда я утром пошел к Нэве, действительно ли я хотел подстрелить волка? Ведь сейчас еще не время для волков. Хотя в тот раз волк спустился к Эгросу в начале осени… Нет, все-таки еще не время…» Даниэль с силой втянул в себя воздух. Ему хотелось, как прежде, вдохнуть холодного, влажного лесного воздуха, вдохнуть в больные легкие, в израненную грудь, где прятался страх и еще теплилась жизнь. «Тот сказал: год, самое большее. А я проживу дольше. Я знаю, что проживу дольше…» Было бы логично, если бы он желал смерти. А он не хотел умирать. Правда, не хотел он и жить. «Пустота, кругом пустота». «Может, я все это сделал, чтобы заполнить пустоту?» Даниэль Корво закрыл глаза. «Или просто я все время оглядываюсь, хотя и думаю, что не оглядываюсь. Нет, верно, прошлое все-таки живет во мне, как ловушка, как мои старые охотничьи капканы. Мы считаем себя людьми, а на самом деле – мы просто ловушки, большие или маленькие, куда попадает то, что мы стараемся и не можем забыть». Даниэль Корво медленно поднял веки. От леса шло сияние – огромное, сверкающее, изумрудное. «Как редко лес бывает таким», – подумал он, почти напуганный открывшейся ему красотой. Белые бабочки резвились перед окном, играли с тонкими лучиками зеленого света. «А может, я и не думал его прятать когда вел вдоль реки. Что-то мелочное и темное говорило во мне, когда я вел его, толкая ружьем в спину. Недоброе чувство испытывал я тогда: все охотники – недобрые люди. Я злился на него. Я думал: в его годы человек не имеет права губить себя из-за каких-то афер с наркотиками, из-за денег, как он, собака. В его годы надо думать о другом. Но это опять обернулось подлостью, потому что я думал о себе. Это ужасно, наконец, всегда, всегда думать только о себе». А свет рос и ширился на глазах, и теперь казалось, что все вокруг светится. Свет словно прятался до поры, до времени в земле, в деревьях, а теперь, ослепительно сверкая, вырвался наружу. «Как редко лес бывает таким».
Даниэль достал сигарету и подошел к очагу. Он был спокоен, очень спокоен. Вынул из печки красивый, почти прозрачный ярко-красный уголек, поднес к сигарете. В окно лился крепкий запах сырой земли, гниющих корней, прелых листьев. «Вода смывает всю гниль, – подумал он. – Непременно нужно, чтобы время от времени земля очищалась от гнили». Он прикурил, вернулся к окну. Чудесное сияние еще не исчезло, но поблекло.
«Неужели я уже раскаиваюсь? Уверен ли я, что поступил правильно? Нет, конечно, нет. Я не уверен, что все кончится добром. Я не верю в парня. Не верю. Не подходит мне роль Диего Эрреры. А как хотелось бы спастись!..» Он не оговорился. Он сознательно сказал: «спастись». Он даже повторил это слово, хотя и вспыхнул от стыда. «Почему же я все-таки поступил так? Только потому, что помню. Помню себя в этом лесу? Нет, не поэтому. Может, из-за тех? Тоже нет, теперь они меня уже не волнуют. Я почти забыл. Все оказалось слишком сложно. Плохое и хорошее, все забывается. Однажды я сказал там, внизу: „Друг мой, я хорошо знаю, что делают с побежденными“. Но это была просто фраза. Фраза, и все. Разве я знаю, что делают с побежденными? И кто вообще побежденный? Разве я считал себя побежденным? Нет, мне и в голову не приходило. Я верил, хорошо помню, в то время я твердо верил. Я могу поклясться хоть сейчас, тогда еще не было измены!»
●
Солнце золотило стены лачуги. Доски изнутри начинали светиться, а сучки на них загорались красными пятнами, как старые монеты или маленькие заходящие солнца. Завернувшись в свое одеяло, Даниэль лежал на песчаном полу и смотрел на эти удивительные сучки: их было три, как раз напротив него. Потом выходил и под лучами настоящего солнца обирал вшей, грел отсыревшие за ночь кости.
В лагере установили громкоговоритель, и теперь целый день гремела крикливая дикая музыка. Подошел старик в черном поношенном костюме. Подал всем руку.
– Прощайте. Наконец меня затребовали. Прощайте, друзья, прощайте.
Даниэль хорошо его помнил. Старик жил в соседней лачуге. Его звали Амадео Руис Элиальде, он еще носил проволочные очки и старую серую шляпу. Говорили, что он был чиновником. Он всегда дрожал в своем черном потертом костюмчике. Каждый день он укладывал чемодан и говорил:
– Завтра меня вызовут. Уверен – это вопрос нескольких часов.
Все слушали, как репродуктор выкрикивает имена. По требованию организаций – оттуда, с воли, – пленные заполнили анкеты. (Здесь, за проволочной загородкой, названия этих организаций звучали удивительно, необыкновенно и значили для них: свобода или пустота). Репродуктор был установлен на «главной улице» меж двойной шеренгой лачуг. Странный город, почти чудом выросший на песке, пестрый, сказочный миро затихал и внимательно слушал. (И чем не город? В каждом лагере – их было восемь – свои кладбища и «китайские кварталы», где продают любовь и водку и откуда по ночам несутся крики! Чем не город? Здесь, возле палаток, – сады из разноцветных камушков и бобов, скульптуры из песка и желтоватого мыла.) Маленький мирок, со своими полицейскими, любимчиками, пройдохами и простаками (как же без них, где есть люди, всегда есть и жертвы), внимательно слушал репродуктор. На «главной улице» этого пестрого песчаного городка, над красной полоской испражнений, над красными бобами, над проволокой и морем гремел репродуктор. Шелест ветра и привычный шум волн подчеркивали тишину, и в этой тишине выкликали фамилии: «… явиться к коменданту». Люди и в самом деле покидали лагерь. Вызывали рабочих для военных заводов, шахт в Кармо и тех, у кого на воле оставались родные и друзья, которые помнили, что они живы, что у них есть имя, фамилия, голова и сердце. Амадео Руис Элиальде каждый день укладывал чемодан и говорил:
– Сейчас назовут мое имя. Вышло какое-то недоразумение. Меня давно уже вызывают родственники из…
«Песчаная болезнь» была обычной вещью в лагере. У моря под щедрыми лучами дружеского солнца сидели Максимо Лукас и Панкрасио Амадор. Они обирали вшей и говорили об Амадео Руисе Элиальде: «У этого тоже „песчаная болезнь“». Несчастный Амадео проходил мимо в потертом тоненьком костюмчике. Черная ткань отливала зеленью, словно в груди старика светилось солнце и, как он, рвалось на волю. Амадео было за шестьдесят, он с трудом вытаскивал ноги из песка. Кажется, Амадео дождался. Однажды он стал обходить лачуги, где жили его друзья. Он прощался с ними за руку и говорил: «Желаю удачи». И кротко улыбался. Даниэль тогда заметил, что никогда раньше не видел, как Амадео улыбается. Старик ушел. А они остались: искали вшей под мышками и в швах одежды, под тихое пощелкиванье ногтей думали о солнце. Потому что здесь, среди вшей, грязных тел и холодного моря, почему-то думалось только о солнце – круглом, сверкающем, чистом, как выложенная белым кафелем ванна. «О вшах и солнце – только об этом и думалось, – о вшах и солнце». И еще о немногих вещах. Иногда от кладбища тянуло знакомым, сладковатым запахом. Кладбище было в конце лагеря, возле речушки, у моря. Там же недавно устроили уборные – высокие, как башенки. Пленные поднимались туда по приставным лестницам. Внизу стояли огромные чаны. Время от времени какие-то люди вычищали их.
– Удобряют поля, – задумчиво говорил Бернардо Лопес, крестьянин-мурсиец. (Из красных, белых и розовых бобов Бернардо делал на песке прекрасные цветы. Его черные от въевшейся земли пальцы любовно и терпеливо создавали удивительный, причудливый, мозаичный сад. Бывало, сад исчезал – его засыпало песком.) Рядом, завернувшись в одеяло, сидел Эфрен и смотрел то на небо, то на дверь лачуги. По вечерам при свете мигающей коптилки, сделанной из консервной банки, он всегда читал одну и ту же книгу. Поэт Гильермо Сантос смотрел на проходивших мимо золотарей и коротко ронял:
– Даже дерьмо наше используют.
По берегу, красивые и статные, как в сказке, скакали спаги – красные плащи развевались на ветру.
Кто-то прибежал и крикнул:
– Слыхали? Дон Амадео ушел в море и…
Его пронесли мимо: распухший и мокрый, как мертвая птица (как та птица, что Даниэль подбил из карабина на склонах Нэвы). У берега плавала шляпа, а чемоданчика со сменой белья в дорогу, на волю, так и не нашли.
И опять крестьяне и рабочие выкладывали из бобов и камушков свои сады; сапожники шили ботинки на продажу, туда за проволоку; плотники, ремесленники – все работали, занимались своим делом. По-прежнему светило солнце. Амадео похоронили в конце лагеря, в песке, где ветер напивался до отвала гнилым запахом. Узники поднимали головы, когда мимо них проносили труп Амадео Руиса Элиальде, и опять возвращались к прерванной работе. (Даниэль сидел на жарком солнце и смотрел на этих людей: «Это вы, это вы. Вы здесь: имущие и бедняки. Вы встаете по утрам, умываетесь, едите, украшаете свой новый зыбкий город. Вы не думаете о будущем, и все-таки вы всегда в будущем. Вы – люди земли».)
Они селились вместе – земляки, люди сходных убеждений, одинаковых профессий. А вечерами слышались песни, и все молча плакали, глядя на море и колючую проволоку. Люди пели о своем крае, и никогда прежде песня не звучала так тепло и беспредельно, точно она вобрала в себя все огромное расстояние, отделявшее их от родины. «Вы здесь, люди земли. Жизнь – вечна, она – везде. Вас топчут, вас косят, а вы, как дикая трава, цепляетесь за землю и прорастаете вновь: ко всему привычные, горестные, иногда веселые, а чаще – бездумно спокойные. У вас рождаются дети, внуки, и они тоже цепляются за землю. Косят ваших детей, топчут ваших внуков, а у вас опять рождаются дети и наследуют ваше терпение, вашу цепкую любовь к земле». Иными были люди города. Они отдавались во власть вшам, чесотке, безделию, отчаянию. Клумбы из разноцветных камушков, бобов и чечевицы запали ему в сердце; оно билось, ждало (сколько может человек ждать?) теплого, сладкого, печального ветерка с потерянной родины. За колючей проволокой, среди уборных, под смрадным ветром красиво переливались клумбы. Из громкоговорителя неслась странная, дикая музыка. Потом она умолкала, и затихало все – кроме моря.
«Внимание! Явиться к коменданту…»
Вместе с музыкой возвращалась и «песчаная болезнь», и тоска, и отчаяние. А может быть, и надежда. Да, конечно, и надежда. «Песок забивается в голову, и тогда…» Песок был в еде, в ботинках, во всем теле. Толченым стеклом хрустел на зубах.
●
Даниэль Корво зябко поежился. Холод медленно пополз по спине. «Вот и осень». Танайя говорила: «Короткая осень предвещает снег». Сигарета почти вся истлела, меж пальцев серел пепел. Даниэль бросил окурок в огонь и встал. Хотелось есть. У него еще оставался кусок копченого мяса и немного хлеба. Выложил все на стол, достал ножик. «Все надо делать так, будто внизу никого нет. Будто там мертвец. Хотя это и не очень приятно». Опять стало холодно, он вздрогнул и посмотрел на окно. Оттуда лилось слабое сияние. «Изумрудный свет уже исчез. Недолго он был». Даниэль Корво сел, отрезал хлеба. Положил сверху мясо, приготовился есть. Взглянул на бутыль. Он любил, когда она под рукой.
– Послушай, парень, – произнес он. Он не хотел, даже не думал с ним говорить. Кровь бросилась в лицо. Он не повернул голову туда, где лежали дрова, не осмелился. Только поспешно добавил: – Нет, не отвечай! Ты молчи!
К чему это? Откуда это глупое желание поговорить и даже рассказать этому парню что-нибудь о себе? Опять накатил страх, тяжелый, бесконечный. Даниэль боялся прошлого, собственного голоса, боялся говорить так, как в тот вечер, в бараке, у Диего Эрреры. И все-таки сказал:
– Надо нам с тобой поговорить. Я почти ничего о тебе не знаю и навряд ли хорошо представляю, что сейчас делаю. Но ты не отвечай, молчи. Только слушай.
На мгновение ему показалось, что некому и слушать, что он просто сошел с ума и заговорил сам с собой. «Нет, он тут, внизу. Я сам похоронил его здесь». Стало больно от собственных мыслей, но ощущение, что в доме покойник, не проходило.
– Ты свалял дурака, – продолжал он. – Большого дурака. Я считал тебя умнее.
Украдкой взглянул в угол, где печка. Дрова по-прежнему лежали там, на дверце. Казалось, что ничего не произошло. «Возможно, он и не слышит меня». Вокруг стояла мертвая тишина, и его голос звучал отчетливо.
– Не думай, что я тебя не понимаю. Я прекрасно все понимаю, – продолжал Даниэль.
Он чувствовал себя спокойнее, когда говорил. Откусил, стал медленно жевать. Мясо было холодное, жестковатое. Он слышал, как оно скрипело на зубах.
– Никто тебя не поймет лучше, чем я. Такое может понять только тот, кто сам был за решеткой. Я очень хорошо понимаю, что с тобой произошло.
Он протянул руку к бутыли, налил в чашку немного сусла и оставил ее на столе.
– Это не важно, как с тобой обращаются. Один ко всему привыкает, другой – нет. Среднего не бывает. Нет, среднего не может быть. Иногда я вспоминаю то время: колючую проволоку, охранников, песок… Да, я часто вспоминаю…
Даниэль положил руки на стол. Принялся внимательно рассматривать их: пальцы длинные, ладони огрубели, на коже – следы загара.
– Ты и не представляешь себе, что человек может вынести. Вот тогда даже думать ни о чем не хотелось, а все-таки, ты знаешь, у нас была и парикмахерская и «китайский квартал». Помню, был такой квартал в лагере номер один… И мы работали. Все работали. Шили башмаки, мастерили что-то из дерева. На продажу. Жандармы все скупали и перепродавали на воле. У нас даже были свои «любимчики». Они выходили из лагеря и питались у французов. А ты, разве ты не был таким «любимчиком»? Потерпел бы ты лучше! Конечно, некоторые убегали. Во всяком случае, пытались… Да, многие пытались. Сенегальцы стреляли. Эти сенегальцы – как слепые волчата, сами боятся… (Крестьяне их терпеть не могли, – наверно, потому, что никогда прежде не видели негров.) Глаза у них блестящие, неподвижные, сильно навыкате. Они стреляли в беглецов. В кого попадут, хоронили на кладбище, возле реки. Некоторых ловили и отправляли в карцер, в штрафную. Три-четыре дня держали на хлебе и воде, без одеяла. Мы бросали им еду – стреляли из больших рогаток. Побеги устраивались почти всегда ночью…
Даниэль замер: что-то странное плыло у него перед глазами. Потом продолжал:
– Помню, один студент – андалусец – читал лекции. Еще… он создал труппу, и они даже пьесы ставили, Лопе, Сервантеса… А ты хоть знаешь, кто такие Лопе и Сервантес?
Даниэль отрывисто засмеялся. Отрезал еще мяса и с ожесточением вцепился в него зубами. Крепкие зубы насквозь прокусили мясо, и он услышал их стук. Не проглотив, выпил сусла, и ему захотелось вдруг все выплюнуть.
– Один французский капитан очень помогал нам, нашему театру… Думаю, что в Кадакесе он встречался с Дал ии Лоркой… Хотя вряд ли ты их знаешь!..
Даниэль выплюнул мясо на пол. Горечь поднималась к горлу. Никто не отвечал. Никто, конечно, и не слушал. А у него стучало в висках, болело в горле, во рту появился привкус железа.
– И даже выпускали журнал. В одной из лачуг. Ее называли «домом интеллигентов». Ну, ясно, о политике писать запрещалось. Представляешь, а?
Он спрашивал, хотя сам запретил отвечать. Прислушался, а вдруг услышит: «да, конечно», «ну, ясно», «понятное дело».
– У нас много было подписчиков – там, на воле… А еще у нас были чудесные хоры! У басков, у каталонцев… Только, когда они пели, очень тоска брала. В общем, это был городок, настоящий городок. Кажется, у нас почти ни в чем не было недостатка…
«Почти ни в чем не было недостатка, почти ни в чем, почти ни в чем». («А чего не хватало тебе, глупый ты щенок? Чего не хватало тебе?») Заболело внутри, кажется, живот. Что-то ужасно кислое и острое. «А здесь, в этом лесу, чего не хватает тебе, Даниэль Корво?»
– Правда, одно было плохо: дети и женщины. Но это вначале. Потом женщин увели. Оставили только замужних, и для семейных сделали отдельный лагерь.
Кому он рассказывал? С кем говорил? И если бы парень был здесь, перед ним, стал бы он рассказывать? Может быть, он вспомнил об этом только потому, что увидел, как тот, почти скрытый камышом, лежал ничком на камнях и, точно волчонок, пил из реки. Может быть, он рассказывал потому, что все это легко вспоминается? Нет, не легко. Приходится напрягать память. И все-таки…
– Да, с детьми было плохо. Прямо как заблудившиеся щенята… Плакали, и все кого-то звали, а поди узнай – кого. И ноги у них были обернуты тряпьем.
(Где он видел этих детей? Где он видел их бледные рты и глаза в черных кругах? Где он слышал по ночам их плач?)
– Ну конечно, детей скоро увели…
Пламя в очаге уменьшилось. «Если хочешь, чтобы у тебя хорошо горел огонь, не следует о нем забывать, оставлять его без присмотра». Он глядел в угасавшее пламя и не мог встать. Точно какие-то странные невидимые руки удерживали его за столом перед хлебом и мясом, которые он никак не мог доесть. «Опять эта странная боль в желудке», – подумал он и тотчас же вспомнил неприятные слова: « У вас как будто мертвый зародыш в утробе».
– Нас, мужчин, оставили одних. И нетрудно было понять – для чего. Они хотели завербовать нас в армию. Да, мы были пушечным мясом для мировой войны…
(«Для мировой войны? Что я болтаю? Для какой мировой войны? Я и этот, мы здесь точно в склепе. Кругом могильная тишина, ни звука. Если что и услышишь в лесу, так только лай собак. Да, Лукас Энрикес по-прежнему там, внизу, как и раньше. И Херардо тоже, и все, и всё, как раньше, точно ничего и не произошло. И парень здесь, под полом, тоже был пушечным мясом. Для кого? Для какой войны?»)
Он вдруг поднялся и подошел к погребу.
– А ты хоть понимаешь, о чем я тебе рассказываю? Про какой год, про каких людей? Куда тебе, ты не можешь это знать… Не отвечай! Молчи!
Горело лицо, шея. Он почувствовал, что истекает п отом. И все-таки его знобило. («Короткая осень предвещает снег», – говорила Танайя.) Даниэль Корво поднес руку ко лбу. Влажный. И вновь вернулся страх. «Страх кружит здесь, в лесу. Вползает в окно. Этот парень тоже боится. Да, я уверен, он сделал это со страху…» Но страх можно спугнуть, отгородиться от него дурацкими, потерявшими теперь всякий смысл словами.
– Знаешь, однажды… Однажды, когда шел дождь, в лагере появились солдаты. Окружили лачуги, выгнали нас… Они все разрушили: сады из камушков и бобов, фигурки из мыла, убогую мебель, утварь. А потом подожгли палатки. Мы все смотрели, как горит наше селение, и так уж устроен человек – худо нам было. Больно. Знаешь, человек привыкает ко всему. Да, парень, свалял ты дурака. Большого дурака.
Даниэль умолк, ждал. Ждал – сам не зная чего. («И я тоже. Я тоже сделал и продолжаю делать большую глупость. Чем все это кончится? Что мне нужно? Я даже толком не знаю, за что он оказался в лагере. Не знаю, чем он дышит. Конечно, я делаю большую глупость».)
Он взял ружье и вышел. Туман почти рассеялся. Только нежная дымка убегала куда-то в сторону, как сон, как мечта. На сердце легла безысходная грусть.
Было очень темно, и страшно воняло. Ужасный запах. Мигель не мог его выносить. Пахло сырой землей, совсем как там, во рву, куда падали окровавленные люди. Он стоял тогда на стене, все видел и хорошо запомнил запах таинственной вскопанной земли. Животный запах.
Он долго лежал ничком на одеяле. Постепенно стал приходить в себя. Ныло все тело. Не сгибалась спина. А на лбу, над глазами, больно натягивалась кожа. Сырость пробирала до самых костей. Он не мог сосредоточиться. Мысли ускользали, разбегались во все стороны. Их невозможно было удержать, привести в порядок. «Ладно, – подумал он, – сначала отдохну». Что-то было не так. Конечно, не всегда все бывало гладко и раньше, но тогда он хоть знал, за что уцепиться. А сейчас нет. Сейчас все полетело вверх тормашками, и он ничего не понимал. Может, во всей неразберихе виноват этот сумасшедший, или кто он там есть. Что он от него хочет? Мелькали смутные догадки. Что будет дальше? «Кажется, лучше бы мне попасть в руки к капралу». Если разобраться, это было ему не впервой, он привык к таким вещам. Но этот ненормальный все перепутал, сбил его с толку. Ну да, сбил с толку, обескуражил. Что ему взбрело на ум? «Ладно, немножко отдохну. Мне нужно отдохнуть». Он знал, что потом разберется во всем. Разве не так было раньше? И не потому, что его дела шли хорошо. Нет, далеко не всегда все шло гладко и раньше.
Он боялся закрывать глаза и все-таки опустил ресницы. «Немного вздремну». Он умел спать чутко. Страшная усталость последних часов давила на глаза, смыкала веки. Он оперся на локти и ощутил землю, огромную, необъятную, которая, непонятно почему, так страшила его, что ему хотелось бежать без оглядки. Он никогда так не боялся земли. «Ужас какой», – прошептал он, обливаясь холодным потом. Тихонько пошевелился. Под животом и ногами почувствовал скользкую, вязкую землю. В страхе открыл глаза, сжался в комок. И в полном отчаянии снова лег ничком на землю. Там, наверху, торчала ветка. В щель проникал тоненький луч света. Он звал к жизни. Мигель опустил голову на одеяло. Точно хотел послушать, узнать, что же происходит в этой громадной влажной темноте. Но ничего не услышал.
●
Аурелия провела его по коридору. Кажется, дом на Морской улице стал меньше. У дверей Мигель споткнулся о плитку.
– Входи, – сказала Аурелия.
В комнате было очень темно, он ничего не видел. Ему стало страшно. Дрожь пробежала по телу. Пахнуло затхлым, спертым воздухом. Аурелия взяла его за руку, он резко вырвался. Рука у нее была влажная, холодная. Он не любил, когда его трогали, особенно такими руками.
– Проходи, Мигелито, – сказала Аурелия. Здесь, в темной комнате, она говорила очень тихо.
Он увидел светлое пятно наволочки и посередине голову. «Мать», – подумал он. «Мать!» Как странно… В горле пересохло, и что-то тяжело ворочалось в груди. Будто кусок железа. Он видел только эту голову, посередине, и ничего больше. Подошел к кровати. Его затошнило. Темнота стала серой с зеленоватым отливом. Неприятный цвет.
– Проходи, Мигель, скажи ей что-нибудь… – повторила Аурелия.
«Что сказать?» – подумал он. Мучительно искал слово, но на ум ничего не приходило. Ничего. Его мать – вот эта неподвижная голова, все равно что деревяшка. Сквозь толстые стены он услышал протяжный гудок. «Поезд уходит…» Гудок прозвучал еще раз, тише, и затерялся вдали.
– Мама, – проговорил он. Голос был странный, точно чужой. И все было как во сне, будто он вот-вот проснется, посмотрит – кругом пляж. (Почему пляж? Он не знал. Может, потому, что он так его любил.)
Аурелия подошла к окошку и приоткрыла створку. В комнату проник желтоватый свет. Мигель увидел землистое лицо и черные, рассыпавшиеся по подушке волосы. Что-то подкатило к горлу. («Зачем ты меня разыскала? Я не знаю даже, что сказать тебе. Не знаю. В тот день, когда уходил поезд, лил сильный дождь. Потом все прошло. Все прошло, мама».)
– Совсем никудышная стала, – проговорила Аурелия, и опять был заметен ее деревенский выговор, хотя она очень старалась его скрыть.
«Да, плоха» – подумал он. Мать застывшими глазами смотрела в потолок. Аурелия закрыла окно, вернулась липкая, затхлая тьма. И страх.
– Посиди здесь, вдруг она признает тебя, – сказала Аурелия.
Он еще долго сидел в этой мгле и слушал жаркое темное дыхание.
●
Ощупью Мигель нашел хлеб. Рука ткнулась в черствую корявую корку. Хлеб был твердый, словно прессованный. Сосало под ложечкой, и он жадно вцепился в кусок. «Главное, не растеряться, не быть дураком. Может, и не от голода ноет внутри, но все равно – сначала надо поесть». Поел и понял – ныло от голода. Мясо чем-то резко пахло, но было хорошее. «Мировое мясо». Его опять потянуло ко сну. Он встал на колени, прислонился спиной к стенке. Посмотрел наверх. Явственней увидел щель. Прислушался: тот, наверху, что-то говорит. Значит, там еще кто-то есть… Бешено забилось сердце. Но он не слышал другого голоса. Напряг слух. «А… это он мне…» Его одолевал тяжелый, непреоборимый сон. Минуту-две старался слушать, но слова убегали, терялись.
«Рассказывает о себе, – подумал он. – Они только и умеют, что говорить о себе. Все говорят и говорят. Будто их дела должны кого-то интересовать. Прямо помешались. Вечно носятся со своим прошлым, твердят о том, о другом, а кому это нужно. Нечего сказать, в хорошенькие руки я попал!» Но он все-таки верил ему, не мог не верить. Даниэль что-то рассказывал, как он сам где-то сидел. « Я понимаю, что с тобой случилось…» – говорил он. Мигель в темноте улыбнулся. « Только тот, кто сам был за решеткой…» Что ж, если в самом деле понимает – ладно. Но какой прок ему, Мигелю, от этого понимания? Все устроится? Или леснику просто захотелось облегчить свою память, и поэтому он запер его здесь? «Они все какие-то помешанные». И однако этот голос успокаивал, напоминал о счастливой звезде. «Все будет хорошо. Все в конце концов образуется. Я почти уверен, что все станет на свое место». Томас говорил, что и сумасшедшие иногда могут пригодиться.