412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ана Мария Матуте » Мертвые сыновья » Текст книги (страница 7)
Мертвые сыновья
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:08

Текст книги "Мертвые сыновья"


Автор книги: Ана Мария Матуте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)

Он выскочил из комнаты и побежал поскорей на чердак. Ступеньки скрипели. Он кинулся на пол, в книги. Долго лежал тихо, считал секунды. Дикая, сильная до боли радость охватила его. Он прислушался. Услышал стук – кто-то стучал снизу. (У Вероники была длинная ореховая палка, он сам ей срезал. Она всегда вызывала его стуком, когда после обеда они убегали из дому.) И теперь она стучала, звала. «Нет, нельзя», – тихо сказал он, как будто она могла его услышать. Она все стучала, настойчиво и часто. «Нельзя». Он встал и пошел к себе. Быстро уложил белье в старый кожаный чемодан с инициалами Элиаса Корво. Затянул ремни, умылся, обулся, надел пиджак. Еще не было одиннадцати. Он вышел черным ходом, и никто не окликнул его, никто не хватился, и никого он не встретил. Он пошел в деревню, на улицу Решеток, темную и пустую в такой час. Тонкий холодный ветер разбивался об угол дома Альфонсы Эредиа. Наверное, все спали, только наверху, в длинном узеньком окне, трепетал, как бабочка, желтый свет. Из тишины улицы он позвал: «Мигель… Мигель…» Было слышно, как там, сзади, в камнях, лижет река глухие стены домов. «Мигель…» Высунулась кудрявая голова Патинито. Мигель увидел его, ни о чем не спросил, спустился и открыл дверь. В руке у него была свеча, с нее капали густые белые капли. Ничего не спросил он и тогда, когда вел его по узкой лесенке, где спали куры и кошка Лакомка со своими детьми. Он сел на кровать, поставил свечу на стул и прилепил растопленным воском. Потом Мигель Патино поднял голову и посмотрел, как всегда, серьезными неподвижными глазами: «Куда ты пойдешь?» Даниэль прислонился к стене. «Не знаю, – сказал он. – Ухожу, и все». Патинито медленно свернул сигарету и сказал наконец: «Понятно. Так я и думал». – «Хочешь, – сказал Даниэль, – пойдем в таверну поговорим». Патинито кивнул и накинул на плечи пиджак. Они вышли из дома и пошли по улице Крови. На площади, у церкви, стояла таверна. Она была открыта всю ночь. Зимой местные жители подолгу сидели там. Долг Паскуаля Доминико был отмечен длинным рядом зарубок на деревянном столбике около прилавка. Хозяин по прозвищу Мавр говорил мало и отпускал в кредит. Он был нездешний, приехал подработать. Никто не знал, хорошо или плохо идут у него дела, но язык за зубами он держал. Он был человек деловой. Когда они вошли, он медленно на них посмотрел темными большими глазами и подал им две кружки вина. Рядом с кружкой Патинито положил перо и бумагу. Он записывал фамилии и адреса. Он писал письма. Склонив над бумагой кудрявую голову, в свете свечи, в запахе земли и вина, открывал Патинито первую дверь новой жизни. Даниэль уходил в город Патинито, в его края и улицы, в его прежнюю жизнь. Это было удивительно. Рассвет приближался к таверне Мавра, а он смотрел на маленькую голову Мигеля, на его выпуклый печальный лоб и знал точно, как в озарении, что это – его первый, может быть, единственный друг.

В самую последнюю минуту, над кружкой вина, Патинито протянул ему руку и деньги. Месячное жалованье. «Больше нету», – сказал он. На проезд хватит. «Пришлешь, когда сможешь». Светало, надо было идти на старое шоссе ловить машину. «Проводишь?» – спросил Даниэль. Патинито покачал головой: «А зачем?» И снова сел к залитому вином столу. Нежный пепельный свет сочился сквозь щели ставень. Даниэль открыл дверь; над головой, как чей-то зов, прозвенел колокольчик. Он вспомнил другой зов, стук ореховой палки снизу, в пол чердака. «Нельзя».

Ему было семнадцать лет, и наступало утро двенадцатого марта 1932 года. Он обогнул Нэву, вышел к шоссе. Из лесу вылетела птица и кружила у последнего дерева, за мостом. Она была серая, большая, без названия.

У церковной площади была таверна. Внутри, за каменной аркой, за толстой дверью, в полутьме, в запахе вина стояли на козлах три большие бочки цвета темной меди. За узкой, покрытой цинком стойкой кабатчик, его жена или дочь наливали в толстые зеленые стаканы красное до черноты или бледное, как зимнее солнце, местное вино. Посреди комнаты свисала с балки масляная лампа; когда в таверну кто-нибудь входил, она качалась. К вечеру сюда приходило много народу. И крестьяне, и лесники Энрикеса, и рабочие с плотины, – перед ночной сменой или после дневной, по дороге в свои деревни. Площадь окрашивалась голубым, беловатым цветом, и козы, спускавшиеся с гор, лизали соленые каменные скамьи у входных дверей. Лошади, цокая копытами, везли груженные соломой возы. Стояло медленное, густое лето. На башне, под крупными звездами, сверкающими, как вода, вили гнезда птицы.

У Мавра, под вечер, в конце июля, Даниэль Корво увидел впервые Диего Эрреру, начальника здешнего лагеря. Даниэль сидел в углу и услышал цокот копыт. Он поднял голову: там, на улице, в арке двери, в облаке пыли, где роились золотые кусочки соломы, остановился конь. На коне сидел черный, прямой Диего Эррера. В черной форме, на черном коне. Худой, небольшой, горбоносый. Глаза как будто потонули за очками. Судя по виду, вряд ли он хоть раз в жизни открыл рот. Диего Эррера спешился, вошел, выпил вина. Вино светилось ярким, алым светом сквозь толстое стекло стакана. Потом расплатился, вскочил на коня и уехал. За ним бежала большая черная собака, похожая на волка. Хозяйка обернулась к Даниэлю.

– Редко бывает, – словоохотливо, с улыбкой начала она. Даниэль молчал. – Там и живет, – продолжала она, – в Долине Камней. Да уж, выбрал место!.. Мог бы тут жить, с приличными людьми, – а вот нет, с уголовниками поселился. Одно слово – чудак!

Потом он видел его еще. Эррера почти всегда приезжал под вечер. Пил вино. Много пил, но пьяным не был ни разу. Говорил мало, но если спросят о войне, глаза у него зажигались, и он начинал рассказывать. Никто как следует не понимал его рассказов. Для тех жителей Эгроса, которые воевали, война была необычной, затянувшейся страдой, когда пришлось защищать какие-то чужие вещи, и слава богу, что она кончилась.

В Эгросе не было друзей. Даниэль это знал. Никогда не было. К вечеру сюда шли усталые, измотанные люди в сдвинутых набекрень или назад беретах. Шли с плотины, из деревни. К доктору, снимавшему второй этаж, над таверной, приходили учитель и секретарь муниципалитета. Они поднимались в маленькую столовую по темной, скрипучей лестнице и проигрывали свое жалованье за бутылкой красного вина, шлепая об стол потрепанными картами. Иногда они говорили о правительстве, но разговор не клеился. Мадрид был очень далеко, все города были далеко. Доктор выписывал «АБЦ» [9]9
  «АБЦ»– реакционная монархистская газета.


[Закрыть]
, секретарь и учитель брали ее почитать. Потом газету откладывали – на зиму. Учитель ходил в вельветовом, совсем потертом костюме, как крестьянин. Доктор носил синий – должно быть, еще к свадьбе сшитый – пиджак и грубошерстные с наколенниками брюки. У секретаря были брюки из хорошей каталонской шерсти, по-видимому – вечные, хоть и немного пообносившиеся за шесть лет; клетчатый, слишком длинный пиджак, полосатая рубашка, твердый, как будто прорезиненный темно-красный галстук, очки в проволочной оправе и белые альпаргаты [10]10
  Альпаргаты– самодельные сандалии.


[Закрыть]
– ботинки всегда жали ему. Все трое кивали Даниэлю и исчезали наверху. Дочка хозяина вставала на стул и зажигала свечи, потому что лампочка была слабая. Электричества не хватало, и часов до одиннадцати, пока не лягут все в Эгросе, его экономили. А в одиннадцать включали радио. Люди слушали странные, сбивчивые, колдовские голоса, слушали музыку и, наверное, о многом думали. Пили и слушали странную далекую музыку, которая ни в коей степени не имела к ним отношения, – даже не верилось, что такая бывает. Даниэль знал, в Эгросе не было друзей. Просто – усталые люди приходили под вечер или позже и пили вместе вино. Иногда молодые пели, иногда ругались. Это зависело от настроения, от урожая, от погоды. Или от женщины. Пели редко. В таверне, как в темном, горьком колодце, тонули и усталость, и молчаливый протест, и те желания, о которых не скажешь на исповеди. А может – и преступления. В колодец таверны падало время, дни без вчера и без завтра. Люди не любили думать. Таверна была им нужна. Наверное, поэтому кабатчик отличался от всех. Он стоял за стойкой, протирал стаканы, слушал, порой вставлял замечания. Он был толстый. С Даниэлем, с Диего Эррерой и с жандармами он ладил. Умел закрыть дверь вовремя, умел не видеть, как пристают к его дочке. Дочка была крепкая, высокая, с глазами дикой козы, с неверной улыбкой. Жена – болтливая, всюду совала нос. В Эгросе люди не дружили. Они сходились вечером в таверне и пили вместе.

Когда Диего пил, люди подходили к нему. Лесники Энрикеса, начальство из лагеря, чиновники, жандармы. Иногда казалось, что почти неуловимая насмешка витает вокруг него. Его обвиняли в мягкости, в излишней доверчивости. Так о нем говорили. Однажды хозяйка сказала, глядя на Даниэля:

– Не знаю, что это с доном Диего. Не любят его у нас. Особенно это воронье из конторы. Дон Диего не умеет по-ихнему крутить. Он человек прямой. Терпеть не может все эти штучки.

– Какие штучки? – спросил Даниэль.

– Ну, какие… Всякие мошенства, приписки… Сам понимаешь. Арестанты – люди подневольные, молчат, боятся, а эти, из конторы, греют руки. Уж ясно, жаловаться-то некому! Да, не хотела бы я быть в их шкуре! Ну, а дон Диего, говорят, в таких делах вроде святого.

Она хихикнула каким-то жестяным смешком и хитро, сбоку взглянула на Даниэля.

– Один раз, сама видела, чуть не лопнул со злости. Тут кто-то сказал, зачем, мол, к нам привезли этих уголовников поганых. А он прямо весь побелел и как заорет: «Они искупают вину трудом!» Помяни мое слово – если он правда такой, добра не будет. Они уж отблагодарят! Очень он с ними нянчится. Другие и на арестантов не похожи. Придут в деревню, покупают, ходят туда-сюда. Как бы не наделали ему хлопот! Пораспускались они у него.

Даниэль молчал, и, по-видимому, она принимала это за недоверие.

– Есть там один, Сантой зовут… не видал? Вечно тут шныряет. На побегушках. Говорят, артистом служил. Очень может быть. Такой у него разговор, прямо как в театре. Кто-кто, а этот дона Диего не предаст. Только дурак он, не все у него дома. Я слышала, дон Диего его приглашает, чтоб он ему стихи читал. Могу себе представить! Тут я иногда суну ему стаканчик, он и начнет пороть. По его выходит, дон Диего святой или блаженный там какой-то. А я так полагаю: с тех пор как убили его сына, соскочил у него винтик. Ты что, не знал? Как же! У дона Диего убили сына. Говорят, красные. Восемнадцать лет ему было. Не знал?.. Да, так вот, несчастный этот Санта вроде как завороженный. Навряд ли он понимает эти все ученые книги, а поговорить про такое, ох, как любит, – прямо лопнешь тут со смеху! И в чем душа держится, чахотка одна! Ну, ясное дело, за ним и не смотрят почти что. Конечно, завидовать ему не приходится… А все ж есть, которые завидуют. И еще он по воскресеньям у доктора помогает, на осмотрах. Грамотный, дальше некуда… Говорят, и на кухне пристроился… Дурак, дурак, а на каменоломню не ходит. На машиночке стучит, красота!

Она замолкала, когда муж, подталкивая ее плечом, загонял в комнату. Он не любил разговоров. Делу они не помогали. У него было свое правило: слушай и молчи.

И снова в своем углу Даниэль погружался в темень, в молчание. Он растворялся в молчании, медленно растворялся. Люди не дружили в Эгросе. К вечеру (вечеру грез, воспоминаний, надежд, радостей, бед) они успевали устать и шли послушать непонятную музыку, от которой словно сжимались, переносились куда-то. Шли выпить и заткнуть музыкой промежуток между двумя стаканами.

«Как там, тогда. Как всегда…»

Это был не то бар, не то кабак на углу улицы Барбар аи улицы Святого Рамона. Там стоял граммофон-автомат. Бросишь в щелку десять с ентимо, что-то поурчит, и вдруг вырвется музыка. Джаз. Такого он не слышал никогда. Он сидел в углу, перед ним был стакан вина – светлого, топазового вина, сверкающего в свете ламп, холодного, невыносимого на пустой желудок, – когда он услышал в первый раз эту пластинку. Было часов десять, не больше. Он запомнил зеркала на стенах, крашеную темную мебель и граммофон. Мужчин и женщин. (Все те же мужчины и женщины, что всегда в его жизни, те же глаза, те же рты, то же дыхание жизни отравляет воздух.) Все это было в первый раз, раньше он слушал только осенний ветер над полем, крики крестьян на пастбище, цокот копыт по камням. В первый раз труба Луи Армстронга сотрясала стекла. Там, в углу, один среди толпы, он смотрел на людей, на их глаза, и в первый раз слышал кларнет Бени Гудмана и голос Дьюка Эллингтона. Люди шли на зов граммофона, приподняв плечи, вылупив глаза, приоткрыв рот, словно собирались что-то проглотить (он не знал, что они – альфонсы, уголовники, отставные боксеры, мошенники, девки), и отступали не глядя, – наверное, в потерянный рай. Мужчины и женщины. Многие двигали плечами в такт дрожащим стеклам. Ушами, глазами, кровью, всей жаждой жизни он впитывал гнусавый, хриплый голос, незнакомый голос трубы и саксофона. Рядом, на полу, как верный пес, как терпеливый старый друг, лежал чемодан Элиаса Корво, напоминавший о былом величии всеми монограммами и ремнями. «Вина, пожалуйста». Нет, здесь не то, что у Мавра. «Белого? Красного?» Он пожал плечами, и ему принесли вот этот низкий прямоугольный стаканчик холодного желтого вина, сверкавшего на столике огромным лимонным леденцом. И рубашка и руки были совсем липкие, он сам – весь в пыли, в саже. Все тело ломило. Он ехал в третьем классе два дня. Из деревни в город – на машине. Затем в Барселону – поездом. Все ломило, но не так, как в поле, после работы. Так ноют кости от сырости.

Еще и часу не прошло, как он вышел из вагона на Северном вокзале. В городе уже была ночь. Сердце колотилось. Чемодан он нес сам, надо было экономить. Пахло дымом, углем, а больше всего какой-то мокрой черной пылью, которая давно уже облепила его. Сырой, городской, незнакомой пылью. Ему показалось, что вокзал освещен большими шарами света. На перроне была толчея, мелькали мужчины, женщины, сундуки, чемоданы, тачки и тележки, парни с веревкой на плече. В первый раз в жизни он услышал каталанскую речь: чужую и все-таки как будто знакомую. Кто-то толкнул его сзади, кто-то выругался. Он не знал, что мешает, – он был просто неуклюжий крестьянин, зазевавшийся в дверях вагона. Он спрыгнул на перрон и успешно отразил атаку носильщиков. Потом ему было стыдно. А все же дать им чемодан было еще стыднее. Рядом с ним оказался лоток с книгами и журналами в ярких обложках, и он не мог оторвать глаз от заглавий, от рисунков, от фотографий. Было холодно, люди толкались, люди спешили. (Он совсем растерялся, – ведь там, в деревне, у людей много времени, люди могут ходить медленно от зари до зари.) Рука устала. Белья у него почти не было, зато он взял сколько мог книжек, набил ими чемодан. И все-таки его потянуло к лотку, он купил газету и два журнала. Газеты были сегодняшние, самые последние. Не старые, ветхие, желтые газеты, которые им с Грасьяно продавали слуги Энрикеса. Не позавчерашние мокрые, потрепанные газеты, которые Херардо оставлял у камина, в гостиной. Нет. Он, Даниэль, сам купил для себя сегодняшние газеты. «Лас Нотисиас», «Эстампа» и «Кроника». И заплатил. Новая газета, неразвернутая, краска еще свежая. (Как он радовался мелочам! Как радовался поначалу!) Он согнул втрое газету и оба журнала, зажал их под мышкой. Крепко схватил чемодан и пошел к выходу за какими-то туристами. На площади толпились такси, другие машины, зазывалы, беспризорники, носильщики и жандармы. Он совсем растерялся. Крепко держал чемодан, сжимал под мышкой газету и журналы. Пульсировала кровь в затекших ногах. Мчалась по рукам к сердцу.

Город, большой город, о котором он так мечтал, так много думал, который так любил, город Патинито, город надежды – здесь. Здесь Барселона, тысячи далеких окон, светящихся, как присыпанные золотом гусеницы, и мужчины, и женщины, и дым, и боль, и жизнь. Город Патинито, мучительный большой город, и голод, и лихорадка, и бессонные пылающие ночи. Барселона. Словно издалека долетали голоса, крики, скрип колес на мостовой, топот ног, свисток уходящего поезда. («Поезда кричат внезапно, в каких-то темных депо, на дальних путях, и долгий крик поездов длинной змеей неожиданно вползает в город…») Здесь Барселона. Он еще не понимал как следует, когда на стоянке такси у вокзала, в холодной мартовской сырости, смотрел в темноту, на огни, под рычанье машин, перебранку носильщиков и бродяг, шелест мелкого дождика. В мокрой мостовой отражались фонари. Влажный городской воздух обволакивал лицо. Город. Он – в городе. Здесь начнется все. Здесь все будет. Он в этом не сомневался.

Он ни в чем не сомневался тогда. Ему было семнадцать лет, под мышкой он держал свежую газету.

Патинито писал обстоятельно: «Сядешь на двадцать девятый трамвай, доедешь до площади Каталонии, там пересядешь на любой из тех, что идут по Рамблас [11]11
  Рамблас– так называется в Барселоне цепь бульваров, пересекающая город.


[Закрыть]
». Он описал подробно, как проехать к типографии, где работал Энрике Видаль. Домашнего его адреса Патинито не знал, – Энрике переехал три года назад, когда Мигель уже не жил в Барселоне, – и пришлось ждать до завтра. Вряд ли в типографии работали до такого часа.

«Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах», – писал Патинито. Даниэль развернул бумажку и читал ее под фонарем. Она еще пахла тем рассветом в таверне. Мелкие, неспокойные буквы, грубо, наспех, жирными линиями набросан план улиц. Какое-то теплое дыхание шло от развернутых листков, словно знакомая птица била крыльями в фиолетовом свете газа. Он снова сложил драгоценные бумажки, сунул во внутренний карман. Спросил у кого-то, как пройти к трамваю. И подумал: как странно, что все эти годы, в поместье, он и не помышлял о стольких вещах – забыл, что за лесами Нэвы и Оса есть другая жизнь, бестолковая, несчастная. И еще острее, чем раньше, ему показалась странной та глухая, немая жизнь за стенами. Он вздохнул легко. От детских воспоминаний остались смутные обрывки. Школа, где он учился с семи до четырнадцати, до самой беды. Только школа, и еще пасхальные каникулы и рождественские, в городском доме. Это маячило далеко, смутно. А на первом плане, закрывая все, одной тоже: Эгрос, Энкрусихада. Поместье впитывало, сжирало, сжигало, там не было ни прошлого, ни будущего. Там было одно: Энкрусихада.

Мокрый ветер сек ему лицо. Наконец пришел трамвай, за ним тащился прицеп, а впереди сверкал номер: 29. Даниэль вошел, сел у окна и прижался лбом к стеклу. Мостовая была скользкая, черная, в ней отражались красные огоньки машин, расплывчатые, вроде красных клякс на промокашке. «Вот город». Город, внезапный, омытый дождем, крики, огни, лужи, люди. Дома, черные степы, желтые дырки окон. Город, холод, скрип тормозов, гул моторов, серый, мокрый ветер сечет людей, и углы, и деревья. Город сегодняшних газет, которые может купить даже темный, восторженный мальчишка, только что из деревни. Он вздрогнул – что-то непонятное, холодное дернулось внутри. «А вдруг… А вдруг они меня совсем оболванили?» Он беспокойно вглядывался в стекло. Мимо трамвайного окошка шествовали фонари, и он вспомнил, как мелькали столбы в окне поезда. «Улица…» Патинито писал: «…Святого Петра, площадь Уркинаона, площадь Каталонии…» Новые названия. Он еще ничего не знал. Не знал, где идет, не знал, где едет.

В темноте, в тенях и свете, возникла площадь Каталонии. Он вышел не совсем уверенно. Высоко над голыми деревьями мерцали рекламы, зеленые, желтые, красные. Они загорались и гасли над верхушками деревьев, как будто прямо в небе. Теперь ветер хлестал сильно. Бронзовые кони и памятники тускло поблескивали в темноте. Проходили трамваи, растягивались и сверкали гармоники желтых окошек. Трамваи шли по Рамблас. «Да, это Рамблас». Конечно, Рамблас. Он ступил на мостовую, остановился перед светофором. Пошел дальше. В горле стоял комок.

Он сел в один из этих трамваев. Как в забытьи, смотрел на освещенные киоски, заваленные книгами и журналами. Под лампочками сверкали обложки – красные, синие, черные, желтые – с крупными буквами заглавий. Снова заморосил дождик, стало плохо видно. Он попытался протереть стекло, он хотел все рассмотреть. «Сколько книжек сразу… сколько книжек…» Цветочные киоски под высокими деревьями бульвара были закрыты. Он плохо видел, огни и краски скользили, убегали в черноту, расплывались между деревьями. Продавцы спешили прикрыть книги клеенкой или брезентом. Он попросил кондуктора сказать ему, когда будет Союзная улица. Наконец кондуктор легко тронул его за плечо. На крыше трамвая прозвенел звоночек. Даниэль вышел.

Чемодан был тяжелый. Становилось холодно. Кроме того, вдруг захотелось спать. От сна закрывались глаза, сон пронизывал тело. Хотелось есть, болели ноги и руки. Эти два дня в дороге он хватал на станциях поскорей что попало и ни разу не ел горячего. Дорожная пыль и грязь въелись в него. Руки стали серые, липкие, пиджак помялся, от всей одежды пахло дымом и сырой шерстью. Ботинки жали – он привык ходить по траве, босиком, в крайнем случае – в альпаргатах. Даниэль пошел по улице. Патинито говорил: «Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах». Тут, в кармане, план улиц. (Почти не глядя, набрасывал Патинито улицы своего детства и приговаривал: «Союзная. Мы с мамой жили на Союзной. Балкон там был…» Даниэлю казалось, что он слышит голос Патинито, что сейчас он увидит Патинито и тот поведет его по улице – маленький, тощий, в матроске и белых чулках по колено. Как на том фото.)

Мимо него проходили мужчины и женщины. Это был его первый вечер в городе. Очень странный вечер. Совсем непохожий на ту, прежнюю жизнь (там, на улице Решеток и Девы Марии, под темными, голубоватыми, как изморозь, далекими звездами, где в плеске реки за стенами стоит глухая деревенская ночь и вспаханная земля скована снами). А здесь, перед закрывающимися от усталости и все же открытыми от любопытства глазами – незнакомый вечер. Освещенные магазины, погребки, бары, кондитерские, доверху набитые большими липкими тортами. Сверкающие корсеты и шелковое белье. Манекены, браслеты, кольца, блузки, чулки, духи, сигареты, сосиски, сыры, бутылки, бритвы, зеркала, жевательная резинка. Вечер был густо-желтый, до красноты. Светились витрины и открытые двери магазинов, свет падал зигзагами на лица, на собак, на босых детей, на ковыляющих старух, на слепых продавцов лотерейных билетов. Светились изнутри стеклянные рекламы гостиниц и жевательной резинки. И еще тут был гул, сильный, странный, ночной, как будто где-то рядом текла река или жужжала огромная пчела. (Даже Патинито – там, в траве, глядя вдаль, – не сумел рассказать о нем). Шаги, руки, губы, блузки, головы, голоса, одинокий смех в окне. Иногда – белье на балконах: белые унылые пятна, обвисшие под дождем, ждали солнца. «Странное тут, наверное, солнце». Ему стало грустно. Он смотрел на светящиеся рекламы пансионов и меблирашек. Он еще не совсем, не во всем разобрался.

Даниэль шел по мостовой, тащил онемевшей рукой тяжелый чемодан и читал рекламы, зеленые и красные вывески баров. «Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах». (Там все было просто, у Мавра.) В горле пекло, в желудке сосало от голода. Он не ел двенадцать часов. Он шел как во сне, его вела интуиция. На углу улиц Барбара и Святого Рамона он услышал музыку, увидел свет, мужчин, женщин. И вошел в бар.

И вот сидел в углу, слушал в первый раз такую музыку. Ему хотелось пить, но это вино только холодило желудок. Он снова пересчитал деньги. Они лежали во внутреннем кармане, вместе с планами и рекомендательными письмами. Руки были черные от копоти и сажи, рубашка – грязная, мятая. Хотелось помыться, выспаться и много часов ни о чем не думать. «Семнадцать лет». Ему было семнадцать, он только сейчас понял это как следует. «Что же я делал до сих пор? Ненавидел, мечтал, строил планы…» Может, если бы не Вероника, он и сейчас был бы там. От одной этой мысли он рассердился, заволновался. Ужас какой! «Там все тебя пожирает, медленно, тихо! Там само время предательское, оно обманывает, засасывает!» Теперь пришла пора действий. Он готов. Он надеется и верит. Он знает, это – новая жизнь. Пора начинать. Жизнь – дело сложное, большое, от нее нельзя бежать, нельзя о ней забыть. Нельзя закрыть глаза, как Исабель, как Херардо. Он не из таких. Он не будет таким, как они. Он понял это тогда, под звуки той музыки, в отчаянном, слепом, озаренном опьянении. Наверное, он никогда не верил так сильно, никогда не был так уверен, как тогда. Он огляделся, увидел себя в зеркале. Грязный, загорелый, темный, совсем не такой, как эти мужчины и женщины. (Все, даже самые смуглые, казались ему бледными, белыми, как луна.) Волосы свалялись, глаза глядели мрачно, он был далеко, он был один в маленьком баре, где дрожали стекла от трубы и саксофона. Далеко от бледных людей с прилизанными волосами, с затуманенным музыкой взглядом. (Только он один сидит в углу, грязный, нечесаный, с дикими лесными глазами необъезженного коня.) Ничего, он нырнет в жизнь, к тем, кто живет грубо и трудно, в нелегкую, невеселую жизнь. Он станет в ряд, плечом к плечу. Вместе со всеми будет тянуть веревку, тянуть вверх длинную веревку, так он поклялся, так выбрал. Он тоже будет тянуть ее вверх (как мечтал Патинито в пыльных ботинках на хозяйской кровати, заваленной книгами. Как мечтал Грасьяно, когда прятал под лестницу скудные сбережения, чтобы купить старые газеты, и мучался всеми «почему», и жаждал борьбы, и смутно различал вдали победу). Он будет бороться вместо с теми, кто внизу (может быть, в мире, где дети видят кусочек неба среди крыш и не стыдятся старых, усталых матерей, которых кто-то бьет по ночам, которые топят печку длинной неприютной зимой), он пойдет к забытым. К тем, кого забыли до рождения, еще до первого проступка, до первой несправедливости. Да, он слышал голос, ясный и громкий голос предупредил его. Это будет чистая жизнь, обнаженная, без обмана – не такая, как у Энрикесов, у Херардо, у Исабелей. Он не может жить, как те, кто отгораживает свое счастье, свой покой и хлеб от других людей. («Стены Энкрусихады, стены гордости, косности, эгоизма. Стены страха, вины, жестокости, ненависти».) Жизнь в долгу перед Иримео, перед Мимиано, и некрещеными младенцами, и Танайей. Перед голодными детьми, любознательными и упорными детьми, которым приходится задавить свою печаль, чтобы не обидеть старых потаскух, родивших их. Ему было семнадцать лет. Только семнадцать, и он сегодня приехал в город.

В полях Нэвы, в августовской жаре, начали встречаться Диего Эррера и Даниэль Корво. На повороте дороги, среди дубов и буков Херардо, появлялся конь, шел по листьям. Даниэль смотрел на него, вскинув ружье. Он слышал, что Диего хороший охотник. Они едва здоровались, редко обменивались словом. Диего Эррера был седой, неопределенных лет, в профиль похож на орленка. Почти всегда за ним бежала черная собака по кличке Куцый. Эта собака пришла в Эгрос через горы, – наверное, сбежала откуда-то. Тогда она была совсем дикая, как волк, и глаза у нее светились. Кто-то из жандармов испугался ее и выстрелил. А она сама боялась, ей хотелось есть. (Боялась, притащила страх из-за гор, из неведомых стран или с фронта.) Диего Эррера выходил ее, и с тех пор она таскалась за ним по пятам, на всех рычала. Говорили, что она спит у его кровати.

Обычно Даниэль встречал Диего в лесу или у Долины Камней. Они здоровались на ходу и спешили каждый в свою сторону, словно бежали друг от друга.

В особенно жаркие дни, когда солнце пекло немилосердно, они появлялись из полуденной духоты голубоватыми миражами. Встречались они и вечером, когда розовое золото устало опускалось на склоны и листья были как огонек в золе. «Словно кто-то сводит нас, словно кому-то нужно это неравное, немыслим мое соседство в краю, где дружбы не может быть…»

Какое странное слово: дружба. Патинито умел дружить. А для него, Даниэля, это слово звучит странно. Он не привык называть чувства. Он никогда не сумел бы сказать, что влечет его к Веронике, зачем он ходит к Грасьяно. Но Патинито сказал: «Энрике Видаль – мой лучший друг». Во имя дружбы можно было, нужно было сделать все.

Типография, в которой работал Видаль, была на улице Святого Рамона, между улицами Барбара и Апостола Павла. Улица Барбара – продолжение Союзной. Здесь он провел первую ночь в темной, тесной комнатке, выходившей в колодец двора. Он встал часов в девять. Вышел из дому и прикрыл глаза – от неяркого сероватого света. Шел он медленно. Улица была шумная, пестрая. Сквозь стеклянные двери он видел номера и объявления книжных лавок; кипы книг и газет у входа; таблички антрепренеров и танцевальных школ.

Поднялся холодный ветер и понес по мостовой мусор и бумажки. Уже прошли по улицам дворники с метлами на плече. Реклама ортопеда – металлический лист с изображением белой ноги – закачалась и зазвенела над его головой. На витрине красильщика стояли манекены в вечерних платьях. Меблированные комнаты, колбасные, где липучки для мух свисали с потолка черными извилистыми сосисками или ярмарочными тещиными языками. Даниэль вошел в бар. В этот час там почти никого не было, только худенькая, удивительно бледная, как будто обесцвеченная утренним светом девушка медленно пила кофе с молоком и читала газету, по-видимому, раздел объявлений. Кельнер дремал стоя, его черные лоснящиеся волосы еще не просохли. Даниэль пил у стойки очень горячий кофе из толстого, грубого стакана. Девушка поговорила о чем-то с кельнером. Несколько быстрых фраз, как будто незнакомый шифр. Кельнер чуть-чуть улыбался и отвечал в основном жестами. В зеркале за стойкой отражались дверь и улица. Резкий, белый уличный свет. Народу еще было мало, шаги гулко отдавались в тишине. Прошла газетчица, поздоровалась с кельнером. Девушка наконец поднялась. У нее оказались очень длинные ноги. Она оправила юбку, тщательно сложила газету. Бросила взгляд в зеркало и сказала небрежно: «Я тебе завтра заплачу». Кельнер неопределенно пожал плечами. Девушка вышла, незнакомый ритм ее каблучков прозвучал по мостовой. Даниэль увидел в зеркало, что она вошла в дом напротив. Там висела табличка антрепренера. «Хоть бы ей повезло!» – подумал он. Ему и самому была нужна удача. Он заплатил за кофе и вышел на улицу.

Через синие, широкие, стеклянные двери Даниэль вошел в большой, как храм, темный и шумный цех типографии Геллера. У входа до потолка лежали кипы бумаги. У длинных столов работницы – от тринадцати лет до шестидесяти – сгибали листы книг или журналов. Пахло типографской краской и смазочным маслом. Запах ему понравился. Подошел мальчик, весь в краске. Даниэль спросил у него, можно ли видеть мастера, Энрике Видаля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю