Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
Спустя два дня они с матерью оставили дом на улице Хероны и перебрались к капитану. Аурелия, как и в прошлый раз, встретила их, прижав палец к губам, и они пошли на цыпочках – совсем неслышно. Аурелия отвела им крохотную каморку, оконце которой выходило не на улицу, а в другую комнату. Из мебели там была только железная кровать. С трудом разместили вещи – навалом. Для платьев Аурелия дала матери несколько вешалок. В углу стоял фаянсовый умывальник с кувшином и висело полотенце с длинной бахромой. Над умывальником висело еще и зеркальце, но лицо в нем становилось кривое, будто перекошенное от зубной боли. Обедали все трое на кухне, за некрашеным сосновым столом, который добела терли мочалкой со щелоком. Пол везде, кроме парадных покоев, был выложен красной плиткой. По ночам, когда все в доме засыпали, Мигель прислушивался к тиканью больших стенных часов в гостиной, которые перед боем всякий раз заводили песенку, – она ему очень нравилась. Тогда он крепче прижимался к матери, – она спала рядом, подложив руку под голову, – и пристально вглядывался в ее черты. Лицо у матери было изможденное, а черные вьющиеся волосы кольцами рассыпались по подушке. От материнского тела шел теплый, густой запах – такой родной. И мальчик думал: «Меня отошлют далеко…» При этой мысли он не чувствовал ни боли, ни горечи. Только сердце сжималось от какого-то тайного холода. Этот холод заполнял всю душу, леденил кровь. «Они думают, я не знаю, а я давным-давно догадался. Ушлют меня подальше. Ну и пусть. Все равно мне. Еще пожалеют, я знаю». А сам невольно все крепче, все тесней прижимался к матери.
Видел он несколько раз и старого капитана, когда Аурелия подавала тому кушанье. Старик сидел в кресле на колесиках подле балконной двери, а ноги его были до колен укутаны одеялом. В руке он держал подзорную трубу и глядел на море, на суда. Аурелия представила Мигеля капитану: «Вот это, дон Криспин, сынок Марии Рейес». Старик приласкал его. Взял рукой за подбородок и спросил, сколько ему лет. «Что за красавец мальчик», – сказал он. Вот тогда-то Мигель впервые в жизни и подумал: «Я приглянулся ему. Всем я нравлюсь, потому что славный». Это и вправду было так. Впрочем, высоким мнением о себе он отчасти был обязан маленькой хитрости, которую тщательно скрывал ото всех. Однажды он поглядел на себя в зеркало и улыбнулся. С тех пор, когда с ним заговаривали, он поднимал глаза кверху и улыбался. И взрослые неизменно говорили: «Какой ладный паренек!» Уловка эта била без промаха. Он всех очаровывал. Особенно ласков был с ним старый капитан. «Аурелия, принеси мальчику ящик с пластинками». Аурелии такое приказание было не по вкусу, хоть она и растягивала губы в деланной улыбке. «Глянь-ка, да вы, никак, втюрились в этого сопляка? Не иначе!» – говорила она. Но пластинки приносила. А как-то раз Аурелия зашла к ним и сказала: «Старик наш в детство впал, только вместо игрушек внуков ему, видно, надо. Нет, вы подумайте, какая блажь: пусть Мигель кушает вместе с ним в столовой! Ну, скажу я вам, этот чертов малец далеко пойдет! Старик-то мой совсем из-за него рассиропился!» У матери эти слова, казалось, вызывали гордость: она оглядывала сына, гладила по голове, но потом пригорюнивалась, уткнув лицо в ладони, пока Аурелия не подходила к ней с ножом для чистки овощей или с посудным полотенцем. «А ну, выше нос! Что за слюнтяйка эта баба!» И мать поднимала голову и улыбалась. Но в глазах стояли невыплаканные слезы. Дон Криспин, капитан в отставке, развлекал Мигеля рассказами про морские походы. Половины он в этих рассказах не понимал, но слушать все-таки стоило, потому что Аурелия подавала ему есть то же, что старику, а в полдник еще добавляла стакан шоколада. Кроме того, он играл компасом, а старик показывал ему по карте, в каких морях плавал он на «Святой Матильде».
То были неплохие дни – и даже целые недели – в его жизни. Пока не начались бомбежки. И тогда хорошему житью пришел конец. Едва, бывало, завоет сирена, как женщины принимаются вопить, и надо спускаться в убежище… Капитана волокли под руки Аурелия и еще какой-то мужчина, живший этажом ниже, – он знал старика с давних пор и величал его «мой капитан». Спускались все в подвал и ждали, пока снова не завоет сирена. Однажды ночью бомбы упали совсем рядом. Дом задрожал, из окон посыпались стекла. Когда налет окончился, они увидели на улице лужи крови и людей, которые куда-то неслись и вопили благим матом. Мигель был бледен как смерть, похолодел весь, и Аурелия, разливая по чашкам липовый чай, сказала: «Мальчишку надо отправить отсюда». Мать прижала его к груди. Это объятие показалось ему прощальным. Было в нем что-то давнишнее, бесконечно родное. Что-то напоминавшее далекие годы раннего детства, когда мать носила его на руках и на руках с ним выходила встречать отца, который работал тогда кочегаром на пароходе. Или когда в Алькаисе мать водила его на кладбище и, показывая маленький холмик, говорила: «Здесь похоронены твои братики, Рикардо, Эстебан и Хосе, они померли еще до твоего рождения – повальная болезнь была, всех косила». И он представлял себе этих братьев – глаза закрыты, сами вытянулись неподвижно, руки скрестили на груди, как будто они так всегда лежали, и живыми тоже. И еще это объятие напомнило ему, как мать брала его к себе на колени, сидя на пляже, глядела далеко в море, подперев щеку кулаком, и глубоко задумывалась. Он тоже обнял мать. В голове мелькнуло: «Вот теперь меня отошлют далеко-далеко». Он уже привык к этой мысли. И вдруг, непонятно почему, вспомнил Чито. Чито, с которым он даже не простился, с которым разлучили его, непонятно зачем и как (он только теперь сообразил это). И к горлу подступили слезы. Но он не заплакал, сдержался.
Глава шестая
Десятого сентября задул холодный низовой ветер; он сгребал опавшие листья и стебли соломы, сгонял по улицам к реке.
Жители Эгроса запасались дровами: по горным тропам, воровато озираясь, спускались из лесу взрослые и дети. Хворостинки, хрустящие, как румяная хлебная корочка, застревали у них в волосах. Даниэль бродил по склонам Оса и Нэвы – под ногами шуршала сухая листва. Шальной ветер шарил по телу; зябли руки, лицо. Печально, протяжно завывал ветер средь побуревших стволов. Издали доносились удары топора, иногда позвякивал колокольчик на шее коровы – мелькал в ветвях как затерянная звезда…
Уже смеркалось, когда Даниэль от подножия Оса вышел на дорогу к Четырем Крестам. Заключенные из Долины Камней грузили последние вязанки дров. Никогда бы Херардо не продал эти деревья, если бы не плотина, не угроза затопления. Распиленные на доски вековые дубы напоминали огромные столы, а в белой влажной сердцевине было что-то человечье. Даниэль остановился поглядеть на дубы. Услужливо подбежал Санта. Завел самый банальный разговор – про деревья, про зимние холода. Даниэль рассеянно слушал. Разглядывал глубоко запавшие черные глаза Санты, доверчивую грустную улыбку, и в душе оживала далекая, полузабытая печаль. Он предложил сигарету, Санта жадно закурил. Потом заключенные ушли. Позади всех шагал юноша, почти мальчик. Подгоняя лошадь, он замыкал шествие – круглая, коротко остриженная голова упрямо потуплена. «Этот недавно поранил себе ногу. До сих пор хромает». На вытоптанной, выжженной траве остались головешки да зола. Даниэль уселся у потухшего костра. Помешал палкой золу, и огонь ожил, засверкали, заискрились красноватые угольки. Едва заметная струйка дыма потянулась к верхушкам деревьев.
К костру медленно подошел Диего Эррера. Повстречать его в такие часы не было редкостью. Он приближался не спеша, в черном дождевике, который в лесном полумраке блестел почтя зловеще. Присел на камень рядом с Даниэлем. (Заключенные клали камни в кружок возле костра, усаживались на них во время обеда.) Так они и сидели рядышком, молча, смотрели на уголья, похожие в язычках пламени на рубины. Диего вытащил из кармана плоскую, овальную бутылочку.
– Выпьем?
Оба отхлебнули прямо из горлышка. Это тоже не было редкостью. Выпивка роднила лучше всяких слов.
– Я глядел, как собирали доски. Один там совсем еще мальчик, – сказал Даниэль.
Диего поднял голову, взглянул на него. Глаза его словно ушли куда-то внутрь, казалось, что-то искали за словами.
– Да, – ответил он. – Совсем еще мальчик.
Оба задумались. Вдруг Диего достал бумажник, а оттуда старую фотокарточку с замусоленными краями.
– Глядите, – сказал он.
На фото был снят юноша лет восемнадцати, не больше.
– Мой сын, – пояснил Диего. – Вглядитесь: похож на того паренька, верно?
Даниэль не спеша разглядел снимок.
– Возможно, – протянул он. – Похож, пожалуй… Впрочем, в этом возрасте все они на одно лицо.
– Нет, не все. А вот эти двое – похожи.
Диего Эррера отхлебнул еще коньяку, не предложив Даниэлю; он не сводил глаз с фотографии.
– Его убили в Мадриде. В первые дни. В окрестностях Каса-де-Кампо…
Даниэль внезапно почувствовал, как глотку ожгло каким-то странным огнем. Он вскинул голову и процедил сквозь зубы:
– Моего мне так и не довелось увидеть. Никогда не увижу. Даже не знаю, как он мог бы выглядеть… И за что могли бы убить его потом.
Диего закрыл глаза руками.
– Ах, друг мой… – простонал он.
Даниэль умолк, но с губ так и рвались слова: «Никаких друзей нет, старый безумец, мечтатель, дуралей».
– Я днем гулял тут по склону, – продолжал Диего, указывая рукой ввысь, на деревья. – Хотелось все получше разглядеть. Мне нравится жить здесь… Деревья, знаете ли, заменяют знакомых.
Даниэль не ответил, сердито уставился в гаснущий огонь. В эту минуту Эррера раздражал его.
– Послушайте, Даниэль. Вы здесь один можете понять меня. Мне нужно вам кое-что сказать – никому, кроме вас, этого не доверишь.
– Мне? Один я могу понять? Не заблуждайтесь, приятель. Вы прекрасно знаете, на что я гожусь. Довольно и того, что порой – вот как сейчас – посидим рядышком да подумаем: «А ведь мы могли бы убить друг друга!» Или переглянемся да предложим: «Выпьем?» А будоражить душу признаниями не стоит. Ради бога, не будем касаться наших судеб.
Диего Эррера положил ему руку на плечо и, не обращая внимания на сухость его тона, продолжал:
– Мы одиноки, Даниэль Корво.
Даниэль закурил молча и поглядел помимо воли на Диего. Глаза его встретились с другими, потухшими глазами: в них был мрак заброшенных колодцев, пересохших водоемов. Что-то дрогнуло у него в груди, комом стало в горле. Быть может, оттуда рвалось одно-единственное слово – слово сострадания, сочувствия. Человечное, дружеское слово.
– Даниэль Корво, я прошу у вас помощи.
– Говорите.
– Вы слыхали про участь моего сына. Вам, верно, рассказывали. Ну, кто-нибудь из здешних… Эладио или еще кто. Такое передается из уст в уста.
Даниэль опустил голову. Он щурился от дыма.
– Женился я уже не молодым. И знал, что детей у меня больше не будет… Я был тяжело болен, Даниэль. Пять лет прикован к постели, в гипсе. Иногда глядел, как малыш резвится, играет, и думал про себя: «Господи боже мой, неужто мне не увидать его взрослым?» Но на душе был покой от того, что он есть на свете. Вот только знать, что он растет, ходит по земле… Надо иметь детей, Даниэль Корво.
Даниэль стиснул зубы. Исподлобья взглянул на Диего Эрреру. Над ухом звучал глухой сиплый, голос – и такой же голос у него самого звучал в душе.
– Не на того напали, я вам не исповедник! Оставьте меня в покое.
– Мой сын – это был я сам, – упрямо продолжал Диего. – В один прекрасный день я встал с постели. Наконец-то выздоровел. Поглядывал на сына, слушал его болтовню и думал: «Вот он станет взрослым и так же будет глядеть на своего сына, а потом и на внуков». Он был я сам, Даниэль. Да ведь и вы это чувствовали. Как чувствовали и чувствуют все на свете – жизнь тогда наполняется новым смыслом и человек как-то весомей на земле. Сами знаете, Даниэль Корво. Вот почему у вас как будто мертвый зародыш в утробе.
– Замолчите!.. Вечность людям не суждена. Удел человеческий: комья земли, навоз, голод, страх! Вот их удел: печаль, похоть и смерть. Да, смерть, и ничего больше.
Он умолк, а наружу рвалось одно слово: «мечты». Эх, сказать бы ему: «Вырываешь лучший кусок из моего сердца. Злодеем делаешь».
– Нет, не могу молчать. Да вы и сами ждете, чтоб я рассказывал, просил у вас помощи. Да, Даниэль, по глазам вижу. Знаю, как вы одиноки. Хотим того или нет, но мы вместе отойдем в иной мир. Вы должны выслушать. Нельзя перечить воле божьей: всегда будут избранники и отверженные, проклятью и спасенные! Со времен Каина человек на земле – всего лишь изгнанник.
– Да вы с ума сошли, хотите взбесить меня, что ли! Зря время теряете, коли ждете от меня выстрела в спину при удобном случае!..
Он сказал так, потому что в эту минуту ему и впрямь хотелось выстрелить в спину Эррере. Или самому застрелиться.
– Ни к чему, Даниэль. Смерть и так ходит за нами по пятам.
– Так я и думал, – сказал Даниэль. В голосе его звучала жестокая, нарочитая издевка. – Нетрудно догадаться. Перед смертью человека так и тянет исповедаться, это черта обреченных. Я не раз замечал.
– Верно, – отозвался Эррера. – Вы не ошиблись.
– Почему вы просите меня о помощи?
– Да ведь вы уже сами сказали почему.
– Не могу отказать вам. Это… нечто вроде завещания, что ли?
– Вот именно.
Даниэль достал сигарету, скрестил руки на коленях. Пальцы его дрожали. В горле пересохло.
– Налейте-ка коньяку… Итак, вы рассказывали про вашего сына. Да, я знаю, что сделали с ним.
– Однажды я поклялся не предавать его. Быть верным его памяти. Не покидать, как будто он протягивает мне руку откуда-то издалека, а я подхватываю ее… Порой он является мне во сне: малыш, один на чужбине, озябший. Дрожит от пронизывающего холода. Понимаете?
Даниэль кивнул, а сам думал: «Вероника, Вероника…»
– Когда здесь появился этот парнишка, он сразу напомнил мне моего сына. Тот же возраст. И так похож! Увидав его, я прямо вздрогнул… Не смейтесь, вглядитесь в карточку. Как будто этот мальчик ниспослан потусторонней силой… оттуда… так сказать, с другого берега…
Даниэль протянул руки над костром. Холод понемногу заползал в него. Сковывал сердце.
– Я пытался завоевать его доверие. Словно в нем продолжает жить мой сын… а значит, и я сам. Трудно это, Даниэль. В нем слишком многое умерло… Ах, друг мой, мир уже не тот. Святой Франциск мог звать волка братом, потому что люди в его время, хоть и были кровожадными, жестокими, чувственными, зато верили в бога, хранили в душе благочестие. А нам не спастись. Вот это и есть, друг мой, быть осужденным на муки ада.
Корво искоса взглянул на него. (« Что стало с моей верой? Где моя надежда, мой свет?») А ведь сам понимает, что он ненужен, бесплоден, пригоршня праха!
– Мой сын верил в нечто, стоящее над жизнью, над смертью, над людьми… За эту веру его и убили… И вы, дружище, не забыли бы его никогда, если бы слышали. Не то, что он говорил, но как он говорил.
У Даниэля сдавило горло. Взять бы Эрреру за руку, утешить. Но он не смог.
– А парнишка этот совсем не такой. Словно мне вернули сына слепцом, приставили к нему в поводыри. И ничего из этого не получается, дружище. Иной раз, как задумаюсь, страх берет. «С тебя спросится, старый дуралей, пустой мечтатель», – говорю себе. И так оно и есть. Вы думаете о бесплодности вашей жизни, Даниэль, но ведь и я не лучше распорядился своею. Не сумели мы достойно жизнь прожить. Нет, не сумели.
Даниэль вскинул голову – яростно, нетерпеливо, скорбно:
– А что я могу сделать? Какая от меня помощь? Нашли, к кому обратиться! Не в ту дверь вы стучитесь!
– Не знаю, – задумчиво протянул Диего. – Не знаю… сдавалось мне… Впрочем, это, видимо, лишь желание поделиться. Когда и вам все известно, то кажется, что я не так одинок. Делим, похоже, ответственность.
Даниэль отвел глаза: «Проклятый! Напитал-таки душу ядом».
– Парнишка рос в дурной среде, это точно, – продолжал Эррера. – Насмотрелся всякого, а задумывался мало над чем; может, и вообще не задумывался. Чересчур много выстрадал, и сам того не знает: вот худшее из зол. Чересчур много готовности к мукам. Значит, и самому ничего не стоит зло творить. Он отплатит мерой за меру – но сумеет избегнуть зла. Нельзя сказать, что это гной, гниль или яд цивилизации: просто остатки, послед. Что-то кончилось, Даниэль, что-то огромное, неведомое. Может, его гнетет память об отце, как меня – память о сыне? Вот над чем я бьюсь, Даниэль: как искоренить в его душе особую форму надежды, для него – единственно возможную… Легче убить благочестие, чем веру.
Даниэль почувствовал странную злость.
– Вы хотите любой ценой добыть себе бессмертие, приятель. Хотите избыть одиночество… Но взгляните на вещи трезво: вы один, совершенно один! Вы так же одиноки, как я! Выхода нет, друг мой. Вы сами сказали: скверно мы распорядились своей жизнью. И в парня этого я не верю. Одни мы на свете, Диего Эррера, и вы это прекрасно знаете. Не обманывайте себя, не сочиняйте преемственность, которая невозможна! Мы одни!
– Нет, нет, – словно не желая слушать, твердил Эррера. – Не пропадет все втуне. Клянусь вам, друг мой, не пропадет.
Даниэль поднялся:
– Надо идти. Поздно уже.
– Погодите, дружище… Не спуститься ли нам в Эгрос?
Минуту Даниэль колебался. Глаза заволокла печаль: жалкая, повседневная печаль.
– Ладно. Только ненадолго.
Пришли в таверну. И пили, пока Мавр не выдворил всех клиентов. Говорили мало – про охоту, про деревья. Небо уже побледнело, когда Даниэль вернулся к себе, мокрый от росы, с набрякшими глазами. Не раздеваясь, бросился на койку и заснул. Ветер не унимался, будто хотел подобрать все сухие листья до единого, прогнать лето безвозвратно.
Проснулся он около трех часов дня. Голова болела – стучало в висках, словно там назрел нарыв. И к горлу подступала тошнота. Он подошел к зеркальцу, не спеша принялся разглядывать себя. Как будто глядел не на отражение, а куда-то вдаль, за зеркало. Чуть продолговатые синие глаза – опустошенные глаза человека, который ничего не говорит, ничего не желает, ни к чему не стремится. Обросшие щеки казались еще более впалыми. В поисках сигареты пошарил по карманам. Достал пустую пачку, смял, отшвырнул в сторону. Опохмеляться суслом он, как правило, избегал. Чтобы не глядеть на бутылку, уставился в стену как дурак – дурачок, каким изображают его в Эгросе. Да вот и вчера шушукались. (« В уме повредился. Его, говорят, там трепали, что твою кудель. Воевал, значит, вместе с французскими партизанами, вот и свихнулся. Погляди-ка на Даниэля Корво: не все дома у него».) Напротив стена, оштукатуренная, белая. Стена: ровная, чуть-чуть шероховатая. Все такое же, как тогда, как прежде. Безразличное, равнодушное. Словно бы и не пронеслось время – часы тоски, скорби, тщетных порывов. Словно ничуть не убыли с тех пор смех, трусость, предательство, героизм и дальнее эхо; неистовые бури, смерть, нескончаемый страстный зов из глубины души. Словно ничего и не случилось – ни реального, подлинного, ни даже мнимого. Ничего, казалось, не произошло между ним и вещами. Даниэль поглядел на покатый потолок с пятнами сырости. Черная железная кровать, нелепый эмалированный умывальник, квадратное дешевое зеркальце, потускневшее, в черных, как сажа, крапинках. Словно древнее скорбное око, водруженное на стену. Голая безрадостная стена без распятий, без ликов святой Магдалины или святого Роке, без красных бумажных розочек вокруг фамильных фотографий (детишки, дорогие покойники). Просто стена. Вечная стена его жизни. Стена обездоленных, беглецов, лишенцев. Каинов, быть может. «Пожалуй, и любви не было. Может, я и не любил никогда? Почем знать сейчас, в эту минуту?» То была минута обманутых, доверчивых простаков, над которыми насмеялись, оттеснили прочь. Даниэль рассеянно оглядел жесткие потемневшие ладони. « Добро пожаловать в наш дом, Даниэль». Голос Исабели Корво прозвучал как прежде, как в те времена, – казалось, это было только что, минуту назад. Он ведь тоже повторяет свои прежние жесты, взгляды, шаги. Он тоже медленно – хоть и без робости – вошел в эту большую дверь там, под горой. Как тогда, в тот осенний день, четырнадцатилетним мальчишкой. И вот теперь он здесь, стоит, разглядывает свое лицо в зеркале. Разглядывает отупевшее лицо, ожесточенное лицо побежденного. «Всегда будут проклятые и спасенные. Со времен Каина человек на земле – всего лишь изгнанник». Вот он здесь – напивается, вертит ненужное ружье, которое так заржавело, что, пожалуй, и не выстрелит. Ружье, которое ему не принадлежит, на которое нет разрешения, которым он не вправе пользоваться. Голова невыносимо болела, сосало под ложечкой. «У вас как будто мертвый зародыш в утробе».
Солнце слегка золотило края предметов. Солнце, как вино, неповторимое солнце осени, заливало пурпуром все вокруг. Со стороны ущелья раздался цокот копыт. Лошадь рысцой поднималась к сторожке.
Даниэль вышел на порог, поглядел вниз сквозь деревья. Сначала заметил лишь дрожанье папоротников да тень меж стволов. Потом показалась неоседланная лошадь. На ней – белобрысый парень из барака. На секунду Даниэль Корво поколебался: захлопнуть, что ли, дверь да не отзываться на стук? «Не иначе как от старой лисы». Но он не ушел. Неподвижно застыл на пороге, глядя, как подъезжает всадник. Странно: и лошадь и седок померещились ему какими-то голыми, раздетыми. Что-то в них было жалкое, бесприютное. Не объяснишь, в чем дело, но это так. Лошадь с трудом карабкалась в гору. «Не для таких подъемов скотина», – подумал он. Относилось ли это к лошади или к парню, он и сам не знал. Парень был крепкий, но весь какой-то вялый, опустившийся. Ноги болтаются, колотят в бока лошади – без стремян. Обут в черные сандалии, щиколотка обмотана грязным, пыльным бинтом. Вцепился обеими руками в гриву, пригнулся к шее лошади. Волосы торчат ежиком, блестят среди деревьев золотистым мазком. Вероятно, обрили несколько месяцев назад, как и большинство заключенных. Склоненное лицо толком не разглядишь.
Лошадь остановилась у сторожки, парень спрыгнул. Придерживая лошадь за гриву, подошел к Даниэлю. Подпоясан длинной веревкой – один конец даже волочится по земле. Вблизи парень уже не показался таким юным. «Лет двадцать, а то и больше», – подумал Даниэль. Юноша был невысок ростом, а почти безбородое лицо молодило его.
– Добрый день, – поздоровался он. Порылся в кармане, вытащил белый запечатанный конверт и протянул Даниэлю:
– От начальника лагеря.
Даниэль взял конверт. С любопытством взглянул на посыльного.
– Ответа подождешь?
– Да, – ответил парень. И рукой отер вспотевший лоб.
– Заходи, – с непривычным оживлением пригласил Даниэль. – Винцом угощу.
Парень заколебался, потом принял приглашение. Оба вошли в дом.
Внутри сторожка вся была залита теплым, оранжевым светом. В окно вторгались листья буков, отбрасывали на пол прозрачную зеленоватую тень. Даниэль достал из шкафчика фаянсовую кружку.
– Хорошо с вами обращаются? – спросил он, выдавив улыбку.
Хмурое лицо гостя не прояснилось.
– Как видите, – сухо отрезал он.
Даниэль протянул ему полную кружку. Глаза их встретились. «Волчонок. Черствый, без сердца: такому оно ни к чему. Завидую тебе, брат». Даниэль согнал с лица деланную улыбку. Больно нужно! «С такими глазами не мечтают. Не тоскуют. Бесстрашный. Какое, по сути, духовное убожество у этой молодежи!» Парень держал кружку, выжидая.
– А вы? – спросил он.
– Ах, да… Выпью, конечно.
Даниэль взял себе чашку. Небрежно налил сусла до самых краев. Выпили. Парень едва пригубил и поставил кружку на стол.
– В лагере дают вино?
– По воскресеньям. Стаканчик к обеду.
– А кормят хорошо?
– Да.
Парень глядел в окно. Взор его блуждал по вершинам Оса, Нэвы, терялся за Четырьмя Крестами.
– Простите, – неожиданно спросил он. – В какой стороне Франция?
Даниэль чуть заметно вздрогнул. И тоже поглядел в окно, соображая.
– Вон там, примерно…
Он снова полез за сигаретами, совсем позабыв, что они кончились.
– Ах ты черт! Без курева остался. Забыл вчера купить в таверне.
Гость поспешно вытащил из кармана пачку, протянул ему. Даниэль поглядел на него с притворным изумлением.
– Ого, какие поблажки! На строгость режима жаловаться грех!
Парень прикусил губу. Он глядел в одну точку, упрямо, безо всякого выражения.
– Все едино, – сказал он. И покраснел, словно раскаиваясь в неосторожной фразе.
– Да ведь с тобой так хорошо обращаются! С начальником ты прямо на дружеской ноге…
Парень упрямо молчал.
– Первого попавшегося он бы не послал сюда, верно? Понимает, что ты не такой, как большинство, посмышленей. Не загубишь себя из-за ерунды: не из таких, сразу видно.
Парень отхлебнул еще глоток. Но упорно, затаенно молчал. Даниэль надорвал конверт, подошел к окну. Почерк у Диего Эрреры был четкий, правильный. В записке он приглашал к обеду в день богоматери всех скорбящих, когда в лагере будет праздник. «Пресвятая дева, покровительница каторжников». Непонятно, странно все это. «Ладно», – сказал он про себя.
– Так у вас двадцать четвертого праздник?
Парень кивнул.
– Вот уж ни на что не похоже, – сказал Даниэль с неуклюжей, вымученной улыбкой.
И добавил:
– Обожди, ответ напишу.
Он нашарил в ящике тетрадку и огрызок карандаша. Вырвал листок и написал, что принимает приглашение. («Какие мысли у этого заключенного?») Сложив записку, сунул ее в тот же конверт – другого не было – и протянул парню. Тот упрямо смотрел в окно – туда, где должна быть Франция. Даниэлю сделалось горько. Он почувствовал себя старым, ненужным. Положил руку на плечо гостя.
– Люди повсюду одинаковы, – сказал он.
Тогда гость в упор поглядел на него и ответил:
– Знаю, я ведь был там.
Даниэля бросило в жар. Он стиснул плечо парня.
– Когда?
– После войны.
– …Да где ж ты был?
– В Ниме. Здорово там было. Жилось превосходно.
– Ну, ясно! Понимаю, дружок. Тоска по родине, как говорится. Может, у тебя там отец остался?
– Нет. Отец умер во время войны. Убили его. Гранатой. Давно уж.
– А мать…
– И матери нет.
Даниэль задумался.
– Я тоже был во Франции, – произнес он.
Но парень не поддержал разговора, только упорно, как одержимый, пялился в окно. Нет, этот не из его, Даниэля, времени, не побывал в том времени. Не был ни с Диего, ни с ним. Даниэль почувствовал, как озноб пробирает его до мозга костей. Не за что ухватиться, некому поведать свою тоску. Только стена, белая оштукатуренная стена напротив. Дети уже отрешились от отцов. Дети думают о другом. Другие у них планы: они извлекли урок из краха отцов. Да, взоры детей устремлены к иной цели, новые мысли роятся в их угрюмых головах, за таинственно насупленными лбами.
– Хотел бы ты быть с нами на войне? – задал он глупый вопрос. (Сам знал, что глупый.)
Парень удивленно поглядел на него. И в ответе проскользнула насмешливая нотка:
– Для чего?.. Нет, конечно.
Даниэль крепче стиснул плечо парня.
– Что ты думаешь о нас… о твоем отце, обо мне?
Мигель вырвался. Даниэль заметил, что он недоволен, раздражен допросом.
– А почем мне знать! Ничего я не думаю. Зачем, раз все это уже позади? Не ломать же всю жизнь голову над тем, что все равно непоправимо!
– Считаешь, что мы сваляли дурака? Говори прямо.
– Да нет, не считаю. Впрочем, не все ли равно. Я тогда был молокосос. Ничего не помню. Должно быть, ничего хорошего у вас не вышло, иначе я бы здесь не торчал. Я другого добивался. Так вот, для меня только это другое и важно теперь. Я не выбирал свою судьбу. Со всяким может стрястись такое!
Он взял у Даниэля конверт и сунул в карман рубахи.
– Благодарю, – сказал он. И вышел из сторожки.
Лошадь его паслась ниже по склону, щипала остатки мокрой травы. Одним махом он вскочил на лоснящуюся спину животного, уцепился за гриву и поскакал. Даниэль затаил смутную надежду: вот-вот обернется, помашет рукой… Ничего подобного.
Даниэль Корво медленно притворил за собой дверь. На столе – кружка и чашка с остатками сусла. Свет уже не был таким золотисто-теплым, побледнел, стал холоднее. Даниэль Корво снова наполнил чашку. «Отрава прямо это сусло. Как ножом вдоль хребта подирает». Однако же выпил. Полупустую чашку поставил на стол.
Легкий ветерок шелестел в листве у раскрытого окна. Слабый хруст доносился из лесу. Казалось, там бродят гномы, хранящие тайну. «С течением времени». Даниэль Корво ухмыльнулся в пустоту. «Через месяц, через два месяца, через пять, через полгода». Он поглядел на свои руки. «Через год, через десять лет, через двадцать». Даниэль тихонько сложил руки ладонями внутрь. «Давно, пятнадцать, двадцать, сто лет тому назад». Он напряженно вслушивался в шорох ветвей, в прочерки ветра по траве. Снаружи, на земле, громоздились опавшие листья. Сказочные золотые листья, багряные, бурые, медно-красные, оранжевые. С глянцевитым верхом и матовой, бархатистой изнанкой. То прозрачные, как зрачок младенца, то пересохшие – рассыпаются в руках червонным пеплом. «А может, я и впрямь трус? Одни тр усы удирают. Хуже того: одни тр усы возвращаются».
●
Около десяти часов подошли к границе. «Я-то не пропаду, у меня удостоверений полн о», – сказал молодой парень с густой бородой и мозолистыми руками рабочего; он уже с полчаса как шагал рядом, кутался в драную шинель. «Да», – бросил в ответ Даниэль. А что еще скажешь? Когда все летит к черту, ищешь улыбку, бодрящее слово. «Да» было самое подходящее слово. Прекрасное слово среди панического, беспорядочного бегства. Повсюду брошенные боеприпасы, снаряжение – ни пройти, ни проехать. Танки, грузовики с порванными маскировочными сетками. И люди. Пробка, затор – огромный, ужасающий своей неразберихой. Это потрясло его больше всего: бледные лица в утреннем холоде; руки, глаза, рты, понурые головы, охваченные страхом, скорбью, тоской. Какое невыразимое одиночество таилось в этой толпе! Настало время слухов. Кошмарное время неуверенности, угроз: «Говорят, через границу пропустят только женщин, детей и стариков». Среди них были женщины, дети и старики. («Зачем пускаются в путь женщины, дети, старики? Почему они бегут? Неладно в мире, неладно на земле, когда дети с плачем бредут по дорогам! Когда старики плетутся в своих беретах, сгорбившись, шлепают нелепыми войлочными туфлями, смотрят невидящими глазами в спину мужчин».) Плакал ребенок, где-то рядом. Даниэль не видел где, только слышал плач, отчаянный зов. И голоса: «Все пропало». («Если дети блуждают по дорогам, значит, нас разбили».) Где же голос, который говорил: «Все уладится?» Впервые в жизни он увидел французские войска. Черные лица сенегальцев, мундиры жандармов, красные плащи спаг и [26]26
Спаг и– французские кавалерийские части, набранные из африканского населения.
[Закрыть]. А на этой стороне – огромная, чудовищная людская пробка. Французы были воплощением порядка, безопасности, надежности. Так они и стояли: сдерживая отчаянный поток беженцев, охраняя свою землю, свой порядок, свою безопасность. И лишь постепенно, понемногу пропускали детей, раненых, женщин, дряхлых стариков – их увозили грузовики и санитарные машины. Пробиться в толпе нечего было и думать.