Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
Он ушел оттуда. Когда бредешь совсем один, заблудиться недолго. Ползли слухи: «Дают хлеб, белый, что твоя вата». В самом деле, как странно опять увидеть белый хлеб! Белый, как надежда, доблесть, вера… Прошел день. «А дни текут – размеренные, одинаковые, – загораются и гаснут над головами, над душами всех». Когда наступили сумерки, он окончательно сбился с пути. Стал бродить по полям, без дороги. Дневной свет угасал, и в душу закралась жестокая, щемящая тоска. После долгого перерыва он вновь вдыхал запах земли, травы. Горные запахи его детства! Возвращалось время надежды, опаленная вера земли.
Так добрел он до Пертюса, наполовину испанского, наполовину французского. В городок вошел с небрежным видом, стараясь не привлекать к себе внимания. Там была сумятица. Полно военных. Он шел не оборачиваясь, уверенно, не спеша. И вот так совсем просто, непонятно даже как, впервые вступил на французскую землю. А потом все шел, шел и шел – не оборачиваясь. («Франция». Как он мечтал о ней! Иной раз ночью они выходили из редакции вместе с Эфреном, который грезил о славе писателя. «Мы говорили о Франции на рассвете, за рюмкой водки. Франция! Мы рвались в Париж».) Да, вот он и во Франции. Земля – такая же, как повсюду. Влажная февральская земля в отблесках заката. Благоухание кустарника – земля как всегда. Но это Франция. («Когда я разглядывал иностранные журналы… Когда замирал над картинками в „Илюстрасьон франсез“: Вандомская площадь, Триумфальная арка, Монмартр, площадь Звезды…») А под ногами все тянется бурая земля, где спасаются бегством старики и без вести пропадают дети.
Он подошел к мосту, который охраняла конница. Строгая проверка. Отступать поздно. Его приметил жандарм. Подошел, что-то спросил. Он застыл неподвижно, не отвечая. Жандарм влепил ему пощечину. Чуть с ног не сбил. Он стиснул зубы. Понял, что тот говорил ему: «Espèce d’idiot, allez-vous-en chez vos parents!» [27]27
Убирайся к папе с мамой, болван! (франц.)
[Закрыть]Жандарм посчитал его подростком. Всегда одно и то же, ему никто не давал его лет. «Вид у меня ребячливый, наверно». Это показалось смешным, забавным. Он повернул назад, но не ушел, спрятался в кустах. Дождался ночи. Ночь явилась – холодная, прекрасная, величавая – такая знакомая! Ночь в полях, под открытым небом. Забившись в кусты, не дыша, прислушивался он к жалобным стонам ветра, ледяного, пробиравшего до костей. Еще спасибо, Мария дала кожаную куртку. «Бедняжка Мария!» Энрике исчез, давно уже. Даниэль ничего не знал о нем. «Где-то Энрике скитается?» Нестерпимо захотелось повидать его, послушать. Ощутить его близость, дружбу. И Патинито тоже вспомнился. Нелепая штука вспоминать теперь про них. «Что-то с Патинито сталось?» А ведь если бы не Патинито, не торчать бы ему, Даниэлю, здесь в эту ночь, не блуждать, не прятаться средь полей Франции, точно загнанный волк… При малейшем шорохе, хрусте – чутье деревенского жителя, звериный нюх помогали ему – он бросался на землю. Но сердце, как ни странно, не колотилось. Оно стало какое-то новое, будто чужое. В бездонной ночи на чужой земле он не узнавал собственного сердца.
●
Даниэль Корво осушил чашку до дна, утер рот тыльной стороной ладони. Холодная сырость заползала в окно. На подоконник уселась большая бурая птица. Но, едва заметив человека, вспорхнула, недовольно хлопая крыльями, полетела к верхушкам деревьев.
●
Девчонка вынырнула из ночи, бог весть как. Она светила перед собой фонариком, на руке болталась корзинка. Наверно, Даниэль задремал или замечтался, охваченный волшебством ночи, близостью земли. Девчонка едва не споткнулась об него в кустах. Она, видно, не слишком испугалась, хоть и отпрянула назад, как зверек. Потом внезапно направила ему в лицо фонарь. Свет ослепил его, он услыхал жесткий, дикарский смех девочки. Она перевела на себя сноп света, и в бледно-желтом круге возникло ее лицо – скуластое, грубое. Толстые губы, далеко расставленные глаза. Она что-то говорила или спрашивала по-французски. Но как-то гортанно, непонятно. Он кое-что смыслил в этом языке, больше по интуиции. По-настоящему изучать французский – о такой роскоши нельзя было и мечтать. Тексты журналов, а при случае и некоторых книг кое-как разбирал – по догадке. Но этот разговорный язык – чужой, быстрый, отрывистый – был ему совершенно незнаком. Он только и разобрал что слово «испанец», дважды. Утвердительно кивнул головой. Девчонка опять резко, совсем не к месту, расхохоталась. Лишь тогда он сообразил, что это дурочка. (Глаза, лицо дегенератки.) Он знаками стал выспрашивать дорогу. Она поманила его за собой. Некоторое время брели полем. Девчонка то и дело оборачивалась и хохотала. Наконец в ночном мраке прорезался огонек: дом, – по-видимому, ферма. Девчонка еще раз поманила его рукой. В доме, у очага, сидели пожилая женщина, мужчина и мальчик. Они оживленно заговорили с девчонкой, тыкая пальцами в пришельца. «Не понравился я им», – подумал Даниэль. Он неподвижно стоял у порога, словно врос в землю. Вдруг он превратился в какое-то виноватое, гонимое существо – вне закона. Горькое чувство беженца, выбитого из колеи, захлестнуло его. «Побежденные, бегущие – это как чума». Мужчина знаками пригласил его к столу, хозяйка поставила перед ним миску супа, и он жадно набросился на еду. Только теперь он почувствовал голод. Горячий суп обжигал внутренности, оживлял, кровь стучала в висках. На стене висел отрывной календарь с географической картой. Он попросил его у хозяина. Отец и сын переглянулись. Наконец отец пожал плечами, одним рывком содрал календарь со стены. Даниэль сориентировался по карте и сунул ее во внутренний карман куртки. Мальчик взял фонарь, знаком велел Даниэлю идти следом. Вышли. Холод усилился, а может, после тепла больше зябнешь. Мальчик провел его на зады фермы, в конюшню. На сеновале была груда люцерны. Мальчик показал ему, что там можно спать. Даниэль вскарабкался по стремянке наверх. Мальчик ушел; слабый отблеск фонаря – желтоватый, трепещущий – удлинял тень, которая ползла за ним по пятам. Даниэль остался один в непроглядно черной ночи. Резко, одуряюще пахло люцерной, стойлом. Он бросился на сено плашмя, без сил. Все тело ныло, руки и ноги опухли. Он не мог сомкнуть глаз, уставился в небо. Сон, непонятно почему, не приходил. Только усталость, безмерная усталость. Он ничтожная пылинка, затерянная в безбрежном глухом мраке! Хоть бы одна звездочка показалась! Хоть бы забрезжил лучик средь черной пелены – не то туч, не то тумана! И в душе тоже была ночь. Холодная, черная. «Моя связующая нить». (Где-то люди, которых он бы выбрал в спутники?) Одинокий беглец, затравленный, загнанный зверь… Вдруг он услыхал приглушенные голоса. Кто-то тайком прокрался в конюшню. Что говорили, разобрать не удавалось, но говорили по-испански. Он глубже зарылся в сено. Не хотел, чтобы его обнаружили. Не хотел, чтобы с ним говорили, глядели на него, пожимали руку. Настало время одиночества. Он испытывал потребность в одиночестве. Он устал от человеческого потока, стада, толпы. Хотел быть один. И впервые сказал про себя: «Вот и конец войне». Он выглядел молодо. Все, наверно, считают, что он только-только в жизнь вступил. А он уже старик: «Вот и конец войне». Раньше у него были разные предчувствия, досада, печаль. Быть может, даже страх. Теперь было лишь ощущение конца. Конца какого-то мира. Что-то кончилось. «После нас придут другие». Но он находился в самом центре, в самом средоточии разгрома, краха. В конце. В конце мира, надежды, чаяний. «Всегда в нашей жизни было что-то неудавшееся, несбыточное». Он снова вспомнил Энрике, Эфрена, Патинито. И еще многих, многих других. «Придут другие, но у меня нет наследников. Я – это конец. Мы принесли с собой конец». В ту ночь, в одиночестве той ночи, он знал это, думал об этом. О, какая тоска, как давит тоска и мрак! Едва над горизонтом стало подниматься солнце и серовато-розовый свет просочился на сеновал, он вскочил. Болели суставы, спина. Потихоньку, чтобы не услыхали те, внизу, он спрыгнул с сеновала и скрылся.
Рассветало. Трава, земля, кустарники блестели от росы. Сапоги и низ брюк намокли. Он шагал, засунув руки в карманы куртки, запрокинув лицо, навстречу холодной сырости рассвета. При помощи карты стал ориентироваться. Так началось его странствие.
К полудню очутился перед другой фермой. Хозяева предложили ему остаться, работать за миску супа. Наполовину словами, наполовину знаками они всячески запугивали его: дескать, если обнаружат, попадешь в концлагерь. Им требовались рабочие руки, и выгодно было нанять его почти даром. Он едва понимал их грубые шутки. Хитрые взгляды были понятней. Его послали рвать в корзину «топинамбур». Без зазрения совести пользовались его безвыходным положением. Спать опять пришлось на куче люцерны. На другой день он был совсем вымотан. Мучил голод. Он ушел оттуда. Снова побрел наугад. Все шел и шел. Он и сам не мог бы сказать, сколько времени проблуждал. Сколько времени длилось это тайное бегство, когда люди на пути, как на грех, попадались всё грубые, примитивные, жадные. Скитался от двора к двору, словно бродячий пес. «Холопье племя». Люди – это огромные звери с темными хитрыми глазами. Люди стервятниками слетаются на несчастье. Подстерегают чужую беду, точно вороны падаль. Идти, идти, идти, спотыкаться, толкать, преследовать, идти, бежать – вот история людей. Однажды он подошел к Буль-Терне, но войти в город не решился. На окраине стоял домик – полукирпичный, полудеревянный. Даниэль постоял, поглядел на него. Наконец постучался. В домике жил старик испанец, грязный пьяница, но принял его хорошо. Обрадовался возможности поговорить с земляком. Хихикал, то и дело щипал его. В доме была невероятная грязь и беспорядок. Стол, убогая кровать да сковорода – вот и все имущество. Нашлись, впрочем, две бутылки вина, хлеб и кусок сыра. Поев, улеглись вдвоем на одной кровати. От старика так воняло, что Даниэль стискивал зубы, зажимал нос. Пахло винным перегаром, п отом, вшами. Хозяин старческим, дребезжащим голосом говорил в темноте про какого-то Лерру, а потом, мешая испанские, французские и каталанские слова, спросил, кто выиграл войну – карлисты или либералы? Старик, похоже, был сумасшедший. Даниэль задумался, глядя в грязное оконце на скудный свет звезд. Смрад, исходивший от дома и от старика, храп сумасшедшего мешали уснуть, несмотря на усталость. Рано утром Даниэль ушел. В следующем селении, в скромном домике из неоштукатуренного кирпича, его приняли очень радушно. Дали помыться, накормили и напоили, хлопотали вокруг него. Он был как во сне, как пьяный. (Поле, ночь, долгое странствие – хмельнее вина. Хмельнее вина запах земли, растений, ночного холода. Одиночество и бегство.) Ему дали куртку и шапку, чтобы нельзя было отличить от французского рабочего. Кожаную куртку – подарок Марии – старую, совсем вытертую, он бросил. Он поражался любезности, участию, помощи. Солнечный свет, запах кофе взволновали его. «Vous prendrez un peu de „jus“ avant de partir?» [28]28
Чашечку кофе на дорогу? (франц.)
[Закрыть]Участие, советы. «Осторожно. Ваших сажают в концлагерь. Осторожно, берегитесь». Он ушел с ощущением чего-то нереального, приснившегося.
Каркасона. Солнечный день – ясный холодный свет на городских стенах. Страх войти в город. Страх теперь шел за ним по пятам, притаился внутри, как хищный зверь. Прежде он редко испытывал страх. А теперь, внезапно, страх стал спутником, проводником. Выжидая, пока погаснет день и вновь наступит ночь, бродил он по окрестностям. Ночь теперь была его царством. Мрак, необъятно черная ночь, когда в темное пятно сливаются деревья и люди. Но и сама ночь порой наводила страх. У него не было документов – совсем никаких. Постоянная угроза концлагеря становилась с каждым мгновеньем весомее, ощутимее, становилась почти осязаемой. Хуже такого бегства не придумаешь: все дороги – открытые, свободные – неумолимо вели к одному концу. «В руках у меня, в уме, перед глазами вся карта Франции. И вся карта Франции ведет в концлагерь». Он уселся на траву, разглядывая город. Город с крепостными стенами, с остроконечными башнями, покрытый глазурью, словно прозрачный. На башнях бледным золотом догорал закат. Была пятница. Такая же, как и любой другой день, – холодный, ясный закат. Он вновь стал бродить возле стен. И набрел на цирковой фургон. Медленно приблизился. Его мучил голод. И усталость. Цирк состоял из крытого фургона и двух грузовиков. На грузовиках были навалены жерди, канаты, свернутый брезент. Все вместе напоминало какие-то нелепые суда, потерпевшие крушение в чистом поле, – разбитые, со спущенными парусами. Цирк был бедный. Сидя возле фургона, какой-то тип, шофер, наверное, жонглировал белыми мячиками. Возможно, он заметил его, но не подал виду. Как бродячий пес Даниэль начал кружить вокруг жонглера. Над фургоном поднимался легкий дымок и запах стряпни, от которого сосало под ложечкой. «Бродячий пес». Уже много дней стоял перед ним этот образ бродячего пса. Но никогда в жизни не был он так голоден, как в тот вечер. «Вот так может погибнуть человек». Тип возле фургона что-то сказал, но лишь когда он повторил свои слова, Даниэль сообразил, что обращаются к нему. По-французски, но с акцентом – не то итальянским, не то португальским – жонглер спросил, не беженец ли он. В тоне его было что-то неприятное, оттенок издевки. Другой голос, женский, крикнул из фургона: «С кем ты разговариваешь?» Мужчина загоготал и на своем ломаном французском ответил: «C’est un milicien» [29]29
Это милисиано (франц.)
[Закрыть]. Потом напрямик обратился к нему: «Vous avez la trouille?» [30]30
Что, сдрейфили? (франц.)
[Закрыть]Он отпускал шуточки, что-то вроде: «Ну и драпали же вы!» Он был жесток и в то же время хотел, вероятно, помочь. Люди любят унизить того, кому протягивают руку. Даниэль это и раньше замечал. Живым, как и мертвецам, присуще некое единство, глубокая общность. Жонглер подошел к нему и оглядел сверху донизу. «Tu n’as pas l’air gros» [31]31
А ты не больно-то разжирел (франц.)
[Закрыть]. Он все еще хохотал. А Даниэль застыл, словно пригвожденный к земле, молчал. И только глядел на шутника глазами бродячего пса. Наконец жонглер перестал кривляться и спросил, согласен ли он работать. Даниэль кивнул. «Tu as faim?» [32]32
Есть хочешь? (франц.)
[Закрыть]Не дожидаясь ответа, жонглер вошел в фургон и вынес полную миску риса. И не он, а другое существо, отчужденное от его воли и мыслей, совсем чужое, машинально схватило и сожрало эту еду. Рис чем-то напоминал фронтовую кашу. Только вкуса прогорклого оливкового масла не было. Жонглер положил рядом с миской хлеб и смеялся, глядя, как пришелец ест – жадно, по-волчьи. Наевшись, Даниэль отяжелел, его разморило будто от вина. Жонглер спросил, хочет ли он спать, и указал рукой на свернутый брезент. Не говоря ни слова, он вскарабкался на грузовик. Как тюк, рухнул на брезент. И сразу что-то огромное, густое, белое опустилось ему на голову, на веки. Огромное, расплывчатое, как туча. Он уснул. Никогда еще в жизни он так не спал, таким глубоким, мертвецким сном. На рассвете его разбудили циркачи, вернувшиеся из города. Они толкали его, хотели улечься рядом. Пьяные были вдрызг. Наконец они устроились. Но по-прежнему болтали без умолку. Голоса их доносились до него, как сквозь завесу дыма, но от них возникало странное, дикое чувство: эти люди смеялись, говорили о пустяках, о вещах несущественных, незначительных. Говорили тягучими, тяжеловато-насмешливыми голосами пропойц. «Войны нет, нет», – твердил он про себя, безотчетно, назойливо. Слова и тон этих людей были чем-то далеким и в то же время новым. Он как будто ощутил внутри резкий толчок. Совсем другой, сторонний мир. И тут же рядом – он, со своим бегством, горечью поражения, трусостью. В душу постепенно заползало едкое, жестокое подозрение в собственной трусости. Один из пьяных начал мурлыкать песенку: «Ма poule, ah, si vous connaissez ma poule…» [33]33
Ах, если б знали вы мою милашку… (франц.)
[Закрыть]Ему велели замолчать, но он не унимался: «Ah, ma poule, та poule…» [34]34
Ах, моя милашка, милашка… (франц.)
[Закрыть]Войны больше не было. Война кончилась. И вместе с ней еще что-то. Что-то, что он схоронил на самом дне души, не заметив, как все вокруг стало пеплом.
На следующее утро они въехали в Каркасону и у городских ворот разбили балаган. Даниэль помогал ставить балаган и вспоминал, как притягивал его цирк в детстве. Каким он казался ему особенным, ни с чем не сравнимым. Но теперь он видел цирк изнутри: нищета, убожество, однообразие, вульгарность. «Всегда одно и то же», – подумал он. Почти во всем разочаровываешься. «Мы слишком приукрашиваем действительность. Быть может, это и есть наш самый тяжкий грех?» Вот и в цирке никакой красоты не оказалось. День был субботний, и цирк давал представление. А назавтра, в воскресенье, целых три: утром, днем и вечером. Переодетый клоуном, Даниэль вышел на арену убирать ковры. Подошва туфли отставала и заворачивалась. Пощечины. Хохот. Пощечины. Отставшая подошва здорово мешала. Потом спали прямо на арене, подстелив тонкие тюфяки и брезент. Слабый голубоватый свет вокруг. В воздухе – запах опилок и сулемы, которым он так наслаждался в детстве. Там, наверху, над брезентовым куполом, высыпали, верно, звезды – маленькие, словно точки, словно булавочные проколы. «Силач» труппы оказался простецким, разбитным парнем. В первый же вечер отправились вместе в город. «Силач» пригласил выпить, и они напились до зеленых чертиков. Ему было все равно – напиваться или нет. В воскресенье, после вечернего представления, повторили. Он испытывал в этом острую потребность: быть рядом с примитивным, веселым человеком и ни о чем не говорить. Не говорить ни о чем. Он сделал открытие: существует особое молчание, без мыслей, без любви или злобы, без ненависти. Молчание. Просто молчание и абсент. В одной таверне, близ канала, он услыхал испанскую речь. Но кто говорил – он не мог разглядеть. А сам застыл, притаился. «Силач» положил ему на плечо ладонь, широкую как лопата.
Среди ночи, когда они уже лежали на тюфяках, «силач» сказал: «Пойди-ка ты в ВКТ» [35]35
ВКТ– Всеобщая конфедерация труда.
[Закрыть]. И объяснил, что организован комитет помощи испанцам. Он отправился туда. В кабинете седой человек под расписку выдал ему двадцать пять франков и указал адрес. Он пошел по адресу и очутился перед скромным «шале» из красного кирпича, за каменной оградой. Там разместились командиры, все еще не сложившие оружия. В испанской форме, с испанскими словечками, среди такого нелепого теперь стука пишущих машинок, среди приказов, инструкций, предписаний. Он проторчал там целый день, и на их вопросы ответил лишь, что хотел бы поехать в Париж, где есть у него друг – это была не такая уж заведомая ложь. Он и впрямь предполагал – надеялся, – что Эфрен добрался до Парижа. (В те ночи, на рассвете, вниз по Рамблас, средь запаха первых гвоздик: «Даниэль, нам надо в Париж…» Мог ли он думать, что попадет в Париж таким образом! Париж: мечта, греза. Нельзя было себе представить, что это будет вот так.) Человек, ехавший в Тулузу, предложил подвезти его на туристской машине. Дал ему газету и велел читать, закрыть лицо. На окраине Тулузы шофер затормозил, и они вышли. Поздно вечером, почти в сумерках, добрели до центра города. Со здания, похожего на магазин, вещала табличка: «Comité d’Aide à l’Espagne Républicaine» [36]36
Комитет помощи республиканской Испании (франц.)
[Закрыть]. Даниэль явился туда, его вновь подвергли допросу, дали сто франков и боны на питание в определенных ресторанах. Он тут же отправился ужинать. Ресторанчик типа «бистро», деревянная обшивка на стенах, мраморные столики под клетчатыми скатертями, стойка с бутылками. Ощущение – дурацкое, невозможное, – что он уже был здесь когда-то. За одним столиком сидели испанские летчики. Парни лет двадцати от силы, веселые, с глазами еще полными былого блеска, веры. Они радостно пригласили его к своему столику. Слушая их, он почувствовал что-то вроде стыда. Его горечь, его печаль были неуместны среди них. Эти парни – моложе его – были храбрецами и не утратили веры. «Да ведь и моя вера не умерла». Впервые в душу возвращался какой-то смутный зов. Родной язык врывался в уши, в глаза, в сердце. Не просто язык Испании, детства, жизни: язык общности, сплоченности, протянутых рук. Совсем другой язык. И в то же время его язык, его прежней древней крови. (Язык улицы Герцога-младенца, улицы Крови, язык кладбища для некрещеных детей, бесприютных бродяг. Язык того холма с грудой серых домов – огромное, чудовищное гнездо из цемента, нависшее над городом. Язык дворов-колодцев, портовых закоулков, женщин, истошно зовущих мать ребенка, погибшего средь фабричных отходов – синих, желтых, красных, – средь известки и песка. «Моя связующая нить».) Вдруг что-то оборвало его мысли. Плотное молчание повисло в воздухе. Он смотрел на свет – теплый, желтоватый; на деревянную обшивку стен, на клетчатую скатерть; на юные лица и глаза летчиков – и замер, затих. Прежде чем спохватились остальные, он уже предчувствовал грозную тишину. Помещение окружили вооруженные жандармы. Явилась полиция. Велели предъявить документы. Кто-то, за каким-то столиком, произнес: «Le panier à salade» [37]37
Корзина для салата (франц.) – жаргонное название полицейской машины.
[Закрыть]. Их вывели, посадили в крытую полицейскую машину, отвезли в префектуру. Ночь провели в подвале, на тюфяках. Подняли их спозаранку. Привезли на тележке котелок с кофе и разлили жидкость в пол-литровые кружки. Серая сырость занимавшегося дня просачивалась в оконце. Потом их отвели в другую комнату – письменные столы, картотеки, – и там начался допрос: «Профессия? Фамилия? Возраст? Кем были во время войны?» Заполнялись карточки. Рост, особые приметы, фотографии в профиль и фас, отпечатки пальцев. На одного пожилого человека надели наручники и увели. По окончании допроса им объявили, что с ними будет говорить уполномоченный префекта. Их выпускают, но каждые двадцать четыре часа они обязаны являться в префектуру. «Вам ничего не будет, – сказал уполномоченный, – но за пределы города выходить не имеете права». На улице воздух был серым, каким-то липким, чужим. То не был воздух свободы. Трое суток он слонялся по городу. Обедал в ресторанах по бонам, а в профсоюзах выдавали еще другие бумажки – на ночлег в гостиницах. На четвертый день, после проверки, их не выпустили из префектуры – ни его, ни всех остальных. Словно издалека, сквозь туман, донесся голос: «Беспокоиться нечего. Вас отправят в очень хорошее место…» Солнце в тот день взошло бледное, теплое.
●
В лесу все возвещало осень. Густой алеющий свет змеился по контурам стволов, вспыхивал в листве под окном. Даниэль Корво поднялся, притворил рамы. «Скоро настанут холода, – подумал он. – Знаю я этот обманчивый свет, это солнце, багровое, точно угли в золе. Знаю, прекрасно знаю – скоро наступят холода».
●
Холодным ранним утром – вот-вот польет дождь – его шаги вновь гулко прозвучали по мостовой, как в тот день двадцать четвертого июля 1936 года. Только щедрое, огненное солнце того времени превратилось теперь в чуть брезжущее тепло, затаившееся как измена. Огромный зрачок солнца прикрыт веком тумана, сквозь которое сочится жидкий желтоватый рассвет. А шаги отдавались так же гулко, как тогда, – шаги двухсот мужчин на улицах едва знакомого города. Колоннами по трое двигались они вперед, ступая как-то по-особому – так шагают только люди, идущие не по своей воле. Было еще совсем рано. Навстречу шли женщины с плетенками, набитыми зеленью, пакетами съестного. Рабочие собирались группами, аплодировали пленным. Кто-то освистал жандармов. Женщина с девочкой перебежали через улицу, таща корзинку с яблоками, хлебом, шоколадом. Испанцы украдкой протягивали руки к корзине, хватали еду, пока жандармы не отстранили их, крича свое «Allez, allez!» [38]38
Проходите, проходите! (франц.)
[Закрыть], которое уже становилось привычным. Другая женщина, с мальчиком. Галеты, фрукты, сыр. Пленные хватали еду. Девочка подошла к Даниэлю, протянула плитку шоколада в глянцевитой красной обертке, блестевшей в сером свете утра. Девочка не отставала, шаг за шагом бежала рядом с ним. Ей было лет двенадцать. Рослая, с длинными рыжими косичками, в пальто из пестрой шерстяной шотландки. Она что-то быстро-быстро щебетала по-французски – непонятное, как воркованье голубей. (В Энкрусихаде он однажды проснулся на заре, весной, от гомона ласточек у прутьев балкона. Поспешное хлопанье крыльев перед сонными еще глазами. Ласточки вспорхнули…) Он взял шоколад, хотел что-то сказать, но девочки уже не было рядом. «Allez, allez!» Вокзал, как и все вокзалы, казался бесприютным, щемяще тоскливым, огромным, неустроенным. («Железнодорожные пути – бесконечные, черные – пробуждают в сердце смутную тягу к тому, что не удалось тебе в жизни. А вагоны на запасных путях тщетно ожидают отправления, как некоторые люди в своих улочках-тупиках».) Поезд для них был уже подан. Вагоны третьего класса, двери на засовах. Только одна, открытая, молча поглотила их. Раздавали кусочки сыра. Странно, есть почему-то не хотелось. Он не спеша откусил. Невкусно, камнем ложится на желудок. Жандармы были, пожалуй, даже любезными. Один пошутил: «Есть среди вас вожди?» Что ж, людям нравится шутить. Если бы люди не улыбались, жизнь была бы куда хуже. Вполне естественно, что людям нравится шутить, – веселье коротает время. «Мир – чужой». Ты можешь вдруг оказаться беззащитным и беспомощным, как ребенок. Можешь в двадцать четыре года заново открывать для себя землю – совсем как ребенок. «Здесь нет войны. Мирная страна. Война далеко. Войне конец». Кто-то спросил: «Куда нас везут?» В ответ сказали, что неизвестно, они не знают. То ли им приказали так, то ли они из жалости говорили, что не знают. («Как хорошо порой, как удобно отвечать: „Не знаю“. Неведение, быть может, прекраснее всего на свете: ничего не знать, шагать по земле с неведением дикаря. Но вскоре ты познаешь мир – на радость или на горе».)
В Перпиньяне высаживались по одному через единственную отворенную дверь. Их разместили в палатках – воинских, наверное, – разбитых в парке за старой железной решеткой. (И опять толпа: серый поток, затопляющий дороги, люди, прижимающие к груди свой скарб, измятые пальто, баулы, перевязанные веревками чемоданы; сонные, скорбные, перепуганные, растерянные лица. Снова толпа, одиночество среди толпы, самое жуткое одиночество, локоть к локтю.) «Людей притягивают страждущие, перепуганные, обреченные на смерть. Им нравится заглядывать в лица мертвецов, узников, побежденных. Тогда они плюют, или плачут, или смеются, а то еще говорят: „Какое убожество!“ И уходят – пересказывать увиденное другим, описывать в книгах или забыть». Люди глазели на них через решетку. Толпились, бесцеремонно разглядывали, наводили фотоаппараты. Швыряли за решетку каштаны, хлеб, шоколад. Какой-то мальчуган, вцепившись обеими руками в прутья, разочарованно протянул: «Oh, ils n’ont pas de queu» [39]39
А хвоста-то нет у них (франц.)
[Закрыть]. И этот возглас ребенка, которого отец заботливо подхватил на руки, чтобы лучше было видно, – как нельзя точнее определил их положение. В этот миг отлетели все мечты – начисто, вместе с щепоткой чужой земли. «Конец мечтам». Он оглянулся: внезапно рассеялся странный туман, окутывавший его с тех пор, как он вышел на шоссе у Ла-Хункеры. Развеялся туман, пелена. Да и воспоминания, может быть, исчезли. Вокруг него, вплотную, сгрудились мужчины, женщины, дети. Благопристойные буржуа и люди с мозолистыми руками. У одних были чемоданы, у других – сундучки, у третьих – как у него – только вопросы без ответов. «Разные категории людей». И против вот этого неравенства боролись? Погибали? Слышались протесты. Иногда можно было разобрать, чт оговорят люди – сбившиеся в кучу, высовывающие головы из-за спин других людей. «Да у меня виза есть, что за безобразие! Они за это ответят, мои бумаги в порядке». Люди вытягивают шеи, одни головы заслоняют другие. Забившись в угол, стоял какой-то человек – грубый, с хмурым, сосредоточенным лицом, руки засунуты в карманы. Вдруг он взглянул на Даниэля, улыбнулся, обнажив черные гнилые зубы. Зубы нищеты. И сказал: «Кончено; вот теперь-то наступит истинное равенство». А паренек в клетчатом пиджаке, со сверкающими голубыми глазами на изжелта-бледном лице подхватил: «Пусть бы меня взяли в плен фашисты, куда ни шло… Но французская армия!» И вот опять рядом с Даниэлем те, кто спасается бегством, жалуется, вопит. Женщины в скромных черных пальто, отделанных каракулем; женщины, прижимающие к груди таинственные саквояжи. Те, что причитают: «Что с нами будет!» – и поминают господа, пречистую деву или какого-нибудь местного святого – цепляются за эти имена, как за ладанку. Бледные, заплаканные женщины, которые сморкаются и закусывают губы; женщины, которых оторвали от цветочных горшков, кулинарных рецептов, праздничных сервизов, связок ключей. Мужчины с широким задумчивым лбом, плавно текущей речью и влажным взглядом, с надменно вскинутой головой. Мужчины, которые рассуждают: «Видите ли, теперь производят отбор, ведь тут такая каша, все вместе: и мы, и этот сброд мурсийцы, и всякие там… Надо же отобрать людей, ясно… Меня, к примеру, – я по специальности техник, – пошлют, конечно, на фабрику…» Но рядом с такими людьми были и другие. Женщины со стиснутыми губами, с руками, лоснящимися, как полированное дерево; женщины, изрыгающие жесткие, точно камни, слова. Мужчины, погрязшие в невежестве, страхе, голоде, ненависти. Они улыбались. «Те же, что всегда, те, кто знает повседневную, всегдашнюю правду. Те, что продолжают жить; те, у которых сердце неизменно: та же улыбка в дни надежды, в дни веры в победу и в дни поражения». Худой бородач медленно жевал щепочку. Улыбка у него была острая как нож. «Res, home: tots cap al mar» [40]40
Пиши пропало, дружище: всех в море вниз головой (каталанск.)
[Закрыть]. И он смеялся, блестя глазами, глядя на железную решетку, через которую им кидали деньги, еду. Так их продержали три дня: под усиленным надзором, в тесноте и давке, под взглядами зевак. Давали читать газеты – кроме «Юманите» и «Попюлер». Пленные спали на полу, прижавшись к стене – как любят спать дети и животные. Из уборных воняло. Каждый день одних уводили, приводили других. Но лица были у всех одни и те же – любопытство, тоска, равнодушие, отчаяние. Каждый день слухи: «Говорят, там хорошо», «Говорят, обращение хорошее». Даниэля вывели на четвертый день, с группой других. Опять поезд. Рано утром прибыли в Палау-дель-Видре. На вокзале, при высадке, он вздрогнул: поджидая их, стояли целые шеренги людей. Шеренги «ихнего брата» – с особенными лицами, взглядами, трясущимися руками. Грозный слух пополз из уст в уста: «Говорят, нас возвращают в Испанию». Страх неоновой змейкой сверкал в скудном свете занимающегося дня – зигзагами перелетал из уст в уста. Против них – стеной, как существа иного мира, – жандармерия, сенегальцы, спаги. Пленных построили по трое и повели. Снова характерный гул шагов человечьего стада, – гудрон хрустит под подошвами, будто мелкий песок. В сером свете утра мотались по ветру красные плащи спаги, внося экзотическую, резкую нотку. Неуклюже шагали сенегальцы: непривычно, видно, в сапогах! Надменные марокканцы с тонкими усиками, с воспаленным взглядом. Толстогубые негры казались на редкость добродушными, довольными. «Allez, allez, allez!» Окрепнувший шаг шеренг отдавался зловещим эхом. Ветер волочил по земле сухие листья, скорлупу и скользкую кожуру. «Allez, allez, allez!» Красные плащи высоко, над гривами коней. Странные, завораживающие красные плащи парят над зажатыми будто в тиски головами. «Побежденные». Да – отчетливое, беспощадное слово, вдруг. Как высоко, как странно – эти красные плащи, как режут они глаз в сером свете утра! И точно стеклянная стена вдруг воздвиглась меж пленными и стражей. Стена из толстого стекла, глушащего человеческие слова, искажающего выражение лиц. «Люди не шутят. Людям, занятым делом, не до шуток, не до улыбок. Что стало с людьми, шутившими под свистки паровозов хмурым утром, долгим утром побежденных?» Только резкая отчетливая команда, как хлыст: «Allez, allez!» Шоссе вилось средь полей – еле видное в низко нависшем тумане, который сгущался к горизонту, оседал на плечах и головах побежденных. Красные плащи, солдатские каски, тюрбаны – все звучало в тумане одним-единственным словом: «Allez, allez!» Мерный шаг побежденных, упругий и неуверенный в одно и то же время, падал на шоссе как неизбежность, – быть может, уже равнодушие. Туманным утром проследовали через Палау-дель-Видре. Улицы словно вымерли. Тележка молочника остановилась, чтобы дать дорогу колонне. Где-то лаяла собака. Дома наглухо заперты – еще хранят утренний сон. На окраине, возле одной фермы, горел странный фонарик, желтел в тумане. Потом шоссе, опять среди полей, сырых и холодных, в плотной вате тумана. Они все шагали, шагали. Живот все больше подводило, сосало под ложечкой. То была не просто физическая боль, но подавленная тошнота, овладевавшая всем существом. Мелькали деревушки, заброшенные дома, где в щелях свистел ветер. Ветер задул в два часа дня – сильный, свирепый. Он как будто хотел унести с собой что-то, а может, подхватить их, умчать в неведомые края, где не ступала нога человека.