Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
Приехали в провинцию Херона. Как называлась та деревушка, он не знает. Дети так привыкли к езде, что остановка показалась им чем-то странным. Ноги затекли, по ним бегали мурашки, подошвы как будто налились свинцом. Хотелось спать, есть. А еще хотелось забиться в какое-то место, о котором давно мечталось с тайной, глухой тоской, в уютное, теплое место, но о нем даже не смели вспоминать. Смутное желание запрятать свой сон, оградить его, вернуться с ним в то место, откуда ты приехал, где тебя разбудили, безжалостно, холодной ночью дальних дорог. Да, весь мир, огромный и широкий, пересечен, опутан, изрезан дорогами, и это отнюдь не дороги детства. Уйти со своим сном, забиться в уголок, устроиться поуютнее, быть может, похвастаться: «А я умею читать и писать!» Но с ними остались только директор и калека-учитель. Детей разместили в старой школе – в квадратных классах с голубыми, сверкающими в ночи окнами. Между парт постелили тюфяки и одеяла; уложили детей спать. Закутавшись в одеяло, не раздеваясь, Мигель лежал между скамьей и партами и не сводил широко раскрытых глаз со сверкающей, почти фосфорической синевы окна. Рядом с его головой была другая – черная, вихрастая, другие глаза, которые пристально глядели на него, тоже круглые. И тонкий, зябкий голосок в безмолвии школы, где нет уроков, в школе страха и сбежавшего сна: «Может, завтра приедет мой папа». Больше Мигель ничего не запомнил. Больше ничего за все – сколько их было? – три, четыре, шесть ночей. Только ночи, без дней, под протекавшей крышей старой школы, среди карт и поломанных классных досок, черных, кое-где белесых от полустертого мела. Остатки старых задач. И впервые стало страшно от того, во что они играли, о чем мечтали. Война! «Завтра, может, папа мой приедет». Потому что папа, как и сон, ушел на войну.
В первых числах февраля, рано поутру, едва встало солнце, в тех же самых грузовиках они снова выехали на шоссе, пересекли границу и очутились во Франции.
●
В центре нефа – большое темное распятие из старого красного дерева. Пламя свечей, голоса, дым ладана, казалось, возносились к этому сожженному, исхлестанному бичами телу, окутывали его. «Не годится ворошить прошлое. Не годится. Надо его забыть». Оставить воспоминания позади. Особенно те, которые пробуждают в душе боль, словно от занозы. «Отбросить, перешагнуть через них. Забыть и отбросить».
Такая уж выпала ему доля – приходилось перекраивать на свой лад все, вплоть до воспоминаний. Он не такой, как другие. Это ясно. «Моя жизнь не в этом».
Часть третья
Прибой
Глава первая
По ночам над землей, из цепких и душных объятий которой, казалось, не вырваться человеку, стояла луна. Круглая, сытая и довольная, она равнодушно дремала в вышине. Она была как все, как всё вокруг – без надежд и воспоминаний. И лишь порой на лицо ее набегало едва заметное облачко – знак извечной тоски. Но тут же исчезало, сменяясь холодным спокойствием, странным спокойствием, которое заполняло землю и давило, угнетало ее. Над землей стояла луна; она заглядывала в зарешеченные окна битком набитого барака, смотрела на реку, наблюдала за работой заключенных, прислушиваясь к шуму турбины, к скрежету камнедробилки, лебедок и вагонеток. Какое-то сияние поднималось с гор – красноватая трепетная дымка света озаряла ночные работы. Там, под луной, будто одурманенные мертвящим спокойствием, мерно взмахивая лопатами, работали Леос, Наварро, Лопес, Серрадор. А здесь, прислонившись лбом к решетке, судорожно, до боли сжимая кулаки, стоял Мигель. «Я гнию тут заживо». А годы идут, идут дни, часы, минуты. Но не для него. Он не живет в эти минуты. От этой мысли все в нем взбунтовалось. «Я не останусь гнить тут, в этой долине». И снова бубнящий голос Санты. «Хорошо. Здесь очень хорошо. Не то что там…» (Там – это в тюрьме. «В Мадриде, Барселоне, Валенсии… Какая, в сущности, разница? Заключенные иногда странно ведут себя. Случалось, во двор барселонской тюрьмы падали птенцы. Узники подбирали их и кормили хлебными крошками; нежно держа птенцов на теплой ладони, они палочкой, осторожно проталкивали пищу им в глотки. Птицы подрастали и улетали, а на следующий год выводили птенцов, и те снова садились на плечи и руки заключенных. Как странно… Тюрьма делает людей необычными, непохожими на других. Видимо, потому, что стены тюрьмы высоки, а людям приходится жить за этими стенами».) Голова скользнула на руки, и Мигель почувствовал, как вспотели у него ладони. Им овладел страх; какой-то животный страх подбирался к самому сердцу, и это совсем не походило на то, что он испытывал раньше. Руки выдавали его; на них тот же влажный, липкий холод, что стоит всегда в глазах Санты и означает: смирение, покорность, равнодушие. Да, именно равнодушие. Жизнь Санты проходит, но ему безразлично. «А мне нет, мне – нет!» Он быстро поднял голову, испугавшись, что прокричал это вслух. Но в бараке и там, за решеткой, по-прежнему было тихо. Казалось, сон влажной губкой стер с доски бытия людские разговоры, их злобу и даже ненависть. Люди жили словно в спячке. Говорят, на площадке для них сделают футбольное поле и разрешат играть по праздникам. «Прямо как в раю!» Он горько усмехнулся. Какая-то предательская покорность овладевала людьми, укрощая их сердца, сковывая языки. Сейчас они спят. Вон там лежит Валенсуэла, осужденный на восемь лет, а дальше Чакон, у того пятнадцать. Они терпеливо ожидают помилования. Неужели только он, только он один не может спать и вглядывается в ночь, стараясь увидеть, почувствовать ее, чтобы ощутить себя живым и знать, наверняка знать, когда придет к тебе настоящая смерть? Неужели только он один? «Интересно, сбудется ли эта сказка о футбольном поле». Да, поделом им, поделом. «А я… нет, со мной… нет! Со мной у них не выйдет, не выйдет!» Крик рвался из его груди, сначала гневный, потом испуганный, словно крик маленького ребенка, тянущего ручонки к матери: «Со мной… нет, со мной… нет. Я хочу жить, я всегда хотел жить. Для этого я и родился. Зачем же я появился на свет? Я хочу жить, и это не моя вина. Почему так устроен мир? Если живут только избранные, я хочу стать им, а если нельзя, тогда зачем, к чему жить?» Ему стало страшно. Неужели смириться? Нет, лучше смерть, чем покорность. Мертвые, должно быть, спокойны. Но пусть не требуют от живого, чтобы он вел себя как мертвец; смотрел бы, не протестуя, на проходящую мимо жизнь, молчал и думал: «Да, наверное, хорошая штука – жизнь». Только не про него это писано, и тут ничего не поделаешь. Нет, пусть не требуют от него. В четырнадцать лет, только что возвратившись из Франции, он думал, какой прекрасной может быть жизнь…
●
Жизнь казалась ему прекрасной, прекрасным казался и город, неожиданно открывшийся взору. Он не знал, лучше или хуже других этот город, хотя всегда внимательно разглядывал города в путеводителях и на гравюрах. В одном он был твердо уверен – этот город «для него». Он уже хорошо разбирался в жизни. У него сложилось свое представление о ней – трезвое, без иллюзий. «Кажется, это началось в то утро, когда вместе с другими ребятами из интерната Розы Люксембург я пересек границу». Он знал, что вступает на другую землю, ту, что Аурелия всегда называла «Францией»… «Когда я была во Франции…» (А его мать слушала Аурелию, подперев рукой щеку, и говорила потом: «Да, навидалась там Аурелия, она-то хорошо знает жизнь. Другие не вылезают из своих нор и ничего не видят, кроме невзгод. Вот отчего жизнь так часто застает их врасплох».) И потому, вступая в этот новый для него мир, он думал: «Теперь и я узнаю жизнь, и тогда ничто не застанет меня врасплох, ни хорошее, ни плохое, – я ко всему буду готов». Его не застали врасплох – хотя что-то больно сдавило горло и грудь – когда его посадили в вагон и разлучили со всем, что было ему дорого и близко. Он глядел на город, окрашенный бледными лучами высокого, еще холодного солнца, и вдруг вспомнил о картинках в одной книжке (он просматривал ее бессчетное число раз, читал и перечитывал, хоть многого и не понимал); она называлась «Жимолость» и точно околдовала его. (Там была еще картинка – мальчик и девочка на улице, похожей на здешние, и такой же свет падал на крыши и на раскрытые двери домов.) Но город быстро промелькнул перед глазами.
Их разместили в конференц-зале одного благотворительного общества. Кругом стояло много раскладушек и топчанов. Сеньоры, говорившие на каком-то непонятном языке, принесли им горячее молоко. Мигель сидел на краешке топчана (рядом с мальчиком, у которого было такое звучное имя: Анар, единственное имя, которое он до сих нор помнит). Он видел, как подходили к ним эти сеньоры. И вдруг понял, прекрасно понял, что сейчас должно произойти; стыд и мальчишеская гордость сковали ему язык и руки, он не крикнул, не ухватился за Анара, который молча сидел, глядя в пол, верно, занятый своими мыслями или сраженный усталостью. Он все понимал, все видел.
Через окно проникал бледно-золотистый свет солнца, солнца другой страны, где Аурелия так хорошо узнала жизнь, что ее уже ничто не могло застать врасплох. (Мигель очень удивился: он и не представлял себе, что обыкновенный свет может так красиво и необычно, широкими золотистыми струями проходить сквозь стекло, – точно прутья из чистого золота.) Осторожно положив руки на стол, он подумал: «Буду смотреть на кого-нибудь одного», – как будто взглядом можно ухватиться за человека. (И он опять услышал голос Чито, шептавший ему на ухо: «Они уже здесь… Уже здесь… Уже здесь…») Какая-то сеньора направлялась прямо к нему. В руках она держала поднос, на котором, тихонько стукаясь друг о друга, позвякивали стаканы с таким горячим молоком, что стекло сразу запотело. Взгляд его скользнул вниз по юбке сеньоры (оказывается, невозможно смотреть в одну точку) и остановился на серых чулках и черных ботинках, зашнурованных шелковыми шнурками. Где-то высоко над собой он услышал неторопливый, гортанный голос. Он не отнял рук от стола (хотя они вдруг стали очень холодные и покрылись потом), он не хотел протягивать их к этим ногам и к этой юбке, но они сами, помимо его воли и желания, медленно скользнули вниз и продолжали опускаться все ниже и ниже к натертому полу, от которого так хорошо, так приятно и необычно пахло древесиной. Но пол был далеко, очень далеко… Потом навалился туман…
●
Даже прикрыв глаза, Мигель видел ровный, розоватый свет луны. Лицом он чувствовал влажный холод решетки. «Томас всегда говорил, что я родился под счастливой звездой. Он был прав. И тогда, как видно, мне тоже здорово повезло».
●
Сеньора была высокая, вся в черном, с пышной грудью, похожей на супницу. Звали ее мадам Эрланже. Она была бездетной вдовой состоятельного виноторговца. Мадам Эрланже, должно быть, очень испугалась, когда он, будто тряпичная кукла, мягко шлепнулся у ее ног. Стаканы со звоном полетели на пол, и она завопила так пронзительно, как всегда вопят толстые дамы. Но тут же опустилась на колени, и он увидел возле себя смуглое лицо, густые черные брови, удивленно открытый рот. А потом все исчезло, как тогда, во время бомбежки на Морской улице.
Все говорили, что ему очень повезло. Мадам Эрланже решила временно усыновить его. Сама она была испанкой, родом из Хероны. В девичестве звалась Мария Аррау, но в восемнадцать лет вышла замуж за Пьера Эрланже и покинула Испанию. С тех пор она не была на родине и имела о ней весьма смутное представление. Мадам Эрланже куда больше интересовали другие вещи. (Ей нравились романы с печальным концом, собаки, дети, радиопередачи и страшные истории.) В этот февральский день, неожиданно для них обоих, Мигель вошел в жизнь мадам Эрланже, хотя сам не впустил ее в свою.
Когда он очнулся, то увидел, что лежит на топчане, а рука его покоится в других руках, больших и сильных; и кто-то словно издалека, по-испански, но как-то странно, в нос, повторяет: «Дитя мое, дитя мое». И он, сам не понимая почему (точно в эту минуту собственный голос был для него брошенной с берега спасительной веревкой), позвал: «Анар! Анар! Анар!» А ведь они даже не дружили. Потом ему казалось, что он хотел позвать Чито, но никак не мог вспомнить этого имени. Он не знал точно, когда мадам Эрланже забрала его к себе. То было смутное время, все странным образом перемешалось у него и в голове и в жизни, и память не сохранила последовательность событий тех дней. Время тогда словно замерло. Ему казалось, что часы – те часы с круглым циферблатом и незабываемым звоном, что висели на лестнице в интернате Розы Люксембург в Виладрау, – остановились однажды утром навсегда.
Мадам Эрланже – почти забытый испанский язык, низкий, глухой голос, чувствительное сердце и хорошенький домик на Южной улице – в один день стала для него не то матерью, не то наставницей, чужой и в то же время какой-то своей, близкой. Он не любил ее, потому что сердце его предусмотрительно покрылось толстой корой благоразумия, оберегавшей его от опасных привязанностей. «Я уже и маму не люблю», – сказал он себе в первую же ночь, которую провел в домике на Южной улице; он лежал возле лестницы, ведущей на чердак, в наскоро устроенной постели и приготовился ко всему (потому что уже начал понимать жизнь и не хотел, чтобы его застали врасплох). «Самое большее, останусь здесь денька на четыре», – подумал он, принимаясь за обильный, немного приторный обед, который мадам Эрланже сама подала ему. Масло до этого он ел всего один раз, во время войны, когда они жили в конфискованном особняке; милисианос приносили его в жестяных банках своим невестам. А здесь масло лежало на хрустальном блюдечке. Оно не понравилось ему. Он привык к стряпне своей матери, в Алькаисе (сразу вспомнился приятный острый запах, и расхотелось есть, хотя мать свою он теперь не любил, совсем не любил)…, а еще ему нравились кушанья Аурелии (огромный перец красной луной выскальзывает из алюминиевой ложки), привык он и к обедам в интернате Розы Люксембург. Мясо здесь тоже было другое; его не крошили вместе с картошкой и овощами; оно лежало целым куском, занимая половину тарелки, и, берясь за еду, он всякий раз натыкался на кость. «Самое большее, продержусь здесь денька четыре», – твердил он про себя, сидя рядом с мадам Эрланже возле балкона с кружевными занавесками, стянутыми внизу лентами. Рядом стояли какие-то комнатные цветы и маленький столик. А кругом было полным-полно салфеток. Они лежали везде – под цветочными горшками, на подлокотниках и высоких спинках кресел, на черной мраморной доске камина, под серебряными пепельницами, в которых никогда не было пепла, под изящными фарфоровыми шкатулками. Такие салфетки делают все женщины на свете, умела их вязать и Аурелия; мать всегда говорила, что у нее золотые руки. А какие глупости говорят иногда женщины! Все женщины. И мадам Эрланже тоже. Чувствуй он себя свободней, он непременно смеялся бы над этими глупостями. Но мадам Эрланже, одетая в черное платье, казалась ему такой же недоступной и богатой (как самые важные сеньоры Алькаиса, когда они шли к мессе и раздавали деньги бедным). Сидя у балкона, она тихонько покачивалась в качалке, рядом стоял небольшой столик, под коричневой бархатной скатертью, внизу – позолоченная жаровня. Мигель сидел здесь же, на скамеечке, на подушке из какой-то тонкой голубой материи, неприятно скрипевшей под ногтями, и до него доносилось: «Расскажи мне, дитя…» Но он молчал. Что мог он рассказать этой сеньоре? Конечно, так было только поначалу, а потом, незаметно для себя, он привык. «Потому что ко всему привыкаешь. День следует за днем, и, когда теряешь им счет, ты уже привык ко всему». Так подумал он, когда заметил, что уже близка весна и для него стали обычными вещами и масло, и мясо, и мармелад, и пенистый шоколад, который он пил вместе с мадам Карьер, мадам Лу, мадам Бомон и мадемуазель Виалар. Привык он и к чужому языку. Понемногу, сам того не замечая, начал понимать и говорить по-французски. Он научился есть, как нравилось мадам Эрланже, стал играть в игры, которые она покупала ему на базаре «Великая армия» на улице Наполеона. Правда, некоторые игры были немного скучные, но тут уж ничего не поделаешь. Самое интересное, конечно, был коллеж. Мадам Эрланже устроила Мигеля в ближайший от дома коллеж – святого Людовика; там он окончательно научился говорить по-французски, и все, что он узнал в своей жизни из книг, он узнал именно в коллеже. Правда, в первые дни ему пришлось выслушать немало гадостей, особенно от Андре Лебуссака, который никогда не упускал случая обозвать его «испанской свиньей» или «треклятым цыганом». Часто ему показывали фотографии людей за колючей проволокой и спрашивали, нет ли среди них его отца или матери. Но постепенно к нему привыкли и оставили в покое. А Венсан Марэ, мать которого была особенно дружна с мадам Эрланже, однажды даже пригласил его к себе на чашку чаю. Он ладил с мадам Эрланже, повиновался ей во всем и каждую минуту был готов к любым переменам в своей судьбе, а мадам Эрланже уже казалось, что он всегда будет жить с нею; он слышал, как она говорила об этом мадемуазель Виалар (которая, вероятно, была самой близкой ее подругой: они читали одни и те же книги, у них были одинаковые вкусы и они вместе ходили по магазинам и в кино). И хотя его как будто совсем не интересовали их разговоры, он все-таки краем уха однажды слыхал, как мадам Эрланже, поднеся платочек к носу, говорила, что любит его как собственного сына, которого ей так и не подарил любимый Эрланже, и что даже подумать не может о разлуке с мальчиком. А он грыз гренки с земляничным вареньем, смотрел точно издалека на мадам Эрланже и думал: «Я и сам знаю, что мне придется уйти от нее». Он был почему-то уверен в этом, твердо уверен. Вскоре он заболел ангиной, а поправившись, стал так быстро расти, что мадам Эрланже испугалась и повезла его к врачу. Тот изрядно его помучил и долго говорил что-то непонятное. По пути домой они зашли в кондитерскую, и мадам Эрланже – которую он называл просто «мадам» – сказала, что на побережье недалеко от Нима у нее есть небольшой домик и они поедут туда. Ему было жалко оставлять коллеж (из-за друзей, из-за книг), но он не возражал. Он уже знал, что события идут своим чередом. «Скоро я вырасту и буду делать, что мне захочется». В кондитерской было жарко, и сквозь запотевшие стекла смутно виднелась улица Совета – на ней зажигались первые фонари. Мадам Эрланже положила ему на тарелку пирожные с кремом, и он никак не мог с ними управиться.
●
Мигель отошел от решетки и улегся на койку. Но и отсюда было видно медовое, словно золоченое сияние огромной круглой луны. «Моя звезда». Он зевнул. «Моя звезда. Даже если бы никто не говорил мне об этом, я все равно считал бы, что родился под счастливой звездой. Не знаю почему, но я и тогда верил в свою звезду. Хорошо бы сейчас очутиться на пляже. Вот бы здорово… Если бы тут было море, я бы, наверное, не чувствовал себя так паршиво. Может, потому, что я родился у моря, или по другой причине, но, будь здесь море, мне, кажется, стало бы легче».
●
Прямо за порогом начинался пляж. Из окон виднелась длинная полоса песка да широкое, бескрайнее море. Первое, что ударило ему в лицо, в глаза, в нос был тот соленый морской воздух, запах которого он не мог спутать ни с каким другим. Что-то дрогнуло у него в груди. Мадам Эрланже, услышав, как он засвистел, спросила: «Тебе здесь нравится, малыш?» Он кивнул. Ему в самом деле понравилось здесь. Стоял апрель, и, хотя было еще холодновато, особенно к вечеру, повсюду уже сияло яркое, золотистое солнце. Дом был в один этаж, узкий, длинный, и от этого какой-то необычный. Как палуба старого корабля, скрипели под ногами деревянные лестницы. Мигеля поместили в мезонине. Окна комнаты с кретоновыми занавесками выходили прямо на море. Книги мадам Эрланже расставила на этажерке. Над кроватью висела гравюра, изображающая парусник, а на комоде под прозрачным колпаком стоял макет маленького суденышка. «Эрланже обожал море. Он мечтал стать моряком», – вздохнула мадам. За домом присматривала Марианна, толстая, полуглухая, невероятно болтливая женщина. Марианна очень вкусно готовила, и от ее блюд всегда так горячо и аппетитно пахло. «А я пойду в школу, мадам?» – «Непременно», – ответила она. Это его обрадовало. Школа находилась при въезде в деревню. Место было очень живописное, вроде тех, что дети так часто рисовали в интернате. Ему нравились и поросшие виноградом дорожки, и крестьянские телеги, но особенно влекли его дома и лодки рыбаков. Иногда он подходил к рыбакам и разговаривал с ними. И тогда ему казалось (хотя все здесь было совсем иным: и царивший повсюду покой, и теплый, мягкий ветерок), что он ненадолго возвращается к прошлому (к тому прошлому, когда, ухватившись за смуглую, мозолистую руку матери, он едва поспевал за нею по дороге на кладбище, где лежали его братья. Как все это было давно, как будто совсем в другой жизни). Задумавшись, он подолгу стоял неподвижно, глядя на море. Тамошние рыбаки говорили о том же, что и рыбаки Алькаиса, только по-французски. Мадам Эрланже была очень набожной. Она страшно удивилась, что Мигель ничего не знает о Христе; он помнил только, как прихожане убили священника. Он рассказал об этом мадам Эрланже, и она немного всплакнула. Казалось, ей нравится плакать – она никогда сразу не вытирала слез, и, прежде чем осушить их платком, на несколько секунд оставляла блестящие струйки на щеках. «Малыш, малыш», – вздыхала мадам. «Не такой уж малыш», – думал он. Ему исполнилось одиннадцать, и он уже не считал себя ребенком.
Детство его кончилось – осталось далеко позади. Он взрослел с каждым днем. Особенно большим и сильным чувствовал он себя, когда вместе с товарищами, оживленно болтая, после уроков отправлялся на пляж. Он ощущал, как окрепли его руки. Ноги уверенно ступали по земле, а теплый ветер дул прямо в лицо. Мигель прислушивался к болтовне приятелей. «Мой отец занимается тем-то…», «Окончу курс, поеду с отцом в…» Все строили какие-то планы, с гордостью говорили о своих отцах и старших братьях. А он чувствовал только легкое беспокойство, когда думал о женщине, у которой жил. Еще недавно он совсем не знал ее, а теперь она каждый день ждет его к обеду, стол всегда накрыт безупречно чистой скатертью, и мадам постоянно волнуется, как бы с ним чего не случилось. «Всегда с этой женщиной, – думал он. – Ничего, это ненадолго». Он закончит ученье, и тогда все будет хорошо. Он уедет отсюда. Скорей всего, отправится в Париж. Париж, должно быть, очень красивый. У одного приятеля были открытки и книги с видами Парижа. У других в Париже даже жили родственники. Он слышал, как говорили, что там можно добиться многого и заработать уйму денег. Мигель считался одним из лучших учеников, и его хорошо знали в школе. У него появилось много друзей. Они звали его Фернандесом. Ему это нравилось. Все шло отлично. В середине июня занятия окончились. Поначалу он очень скучал, не зная, куда девать себя, но вскоре привык. На пляже он познакомился с Жюлем и Бернаром, мальчиками лет тринадцати. Они оказались соседями, и у них была своя лодка. Вместе они весело провели лето, а в конце августа его новые друзья вернулись в Париж. «Через неделю и мы отправимся домой», – пообещала мадам. Но они не уехали. Третьего сентября началась война, и в ожидании дальнейших событий мадам решила остаться в деревне. «Опять война». Он сидел в столовой, напротив мадам Эрланже, и она, конечно, плакала. «Война». Он чувствовал странную слабость. Война казалась ему теперь чем-то бесконечно долгим и скорбным. «И там тоже была война. Погибли отец и Монго. Погибли все». Он посмотрел на мадам. «Теперь и она погибнет. Это дело известное, война губит всех. Да, это уж точно! Она следует за мной по пятам. Неужели так будет всегда? Да, наверное, так. Война была и будет всегда, иначе зачем бы ей начинаться?» От этих мыслей он вдруг как-то сразу успокоился. «Ничего не поделаешь, надо принимать мир таким, какой он есть». Мадам Эрланже и Марианна, с испуганными лицами, скрестив руки на животе, слушали радио. Он тоже стал слушать.
С тех пор война неотступно преследовала его. Целыми днями все слушали радио и строили самые невероятные предположения. Он начал читать подряд все газеты, и из них узнал о Гитлере. Мигель стал спорить о войне с вечно вздыхающей мадам Эрланже, которая все видела в мрачном свете. Сначала она недоверчиво улыбалась его словам, а потом стала прислушиваться. В самом деле, эта война все-таки очень отличалась от той, другой. Она походила на какое-то странное развлечение. «Скоро что-то должно измениться. Посмотрим, что будет дальше». Каждый день приносил все новые загадки, тайны, неразрешимые ребусы. В июне немцы заняли Париж, и люди в деревне ужаснулись. Эта страшная весть быстро прокатилась по домам, народ хлынул на площадь. Целый день Мигель пропадал на улице, переходя от одной группы к другой, и все слушал и слушал, а когда вернулся домой, мадам Эрланже сидела в маленькой гостиной и горько плакала. На кухне, закрыв лицо платком, всхлипывала Марианна. «Париж, – подумал он. – Когда я теперь попаду в Париж?»
Правительство переехало в Клермон-Ферран. В деревне пляж в некоторых местах огородили, потом прибыли войска. Начались всякие запреты, и деревня мало-помалу становилась похожей на те, что он видел во время той, другой войны. Ходили слухи, что из Марселя к берегам Африки вышла эскадра, и жизнь на море почти совсем замерла. Только по особому разрешению на ловлю рыбы выходили небольшие лодки. Однажды в жаркий душный вечер Мигель бесцельно бродил по пляжу. Заглядевшись на море (ясное, спокойное, зеленоватое), он вдруг отчетливо вспомнил своего отца. «Отец умер», – подумал он и повторил эту фразу несколько раз. А когда вернулся домой, его мучила странная жажда и совсем не хотелось есть. Мадам потрогала его лоб. «Я не болен». Он медленно поднимался по лестнице, и ему казалось, что подымается он на высокое судно, которое часто видел во сне. Он не вытер подошвы у входа, поэтому под ногами поскрипывали песчинки, и этот скрип громко отдавался в тишине дома.
Пробили стенные часы с большими гирями. Мигель никак не мог сосчитать число ударов. Войдя в свою комнату, он увидел заходящее солнце, расцветившее стекла открытого окна. Последние лучи освещали и зеркало, висевшее над комодом. Он посмотрелся в него: волосы прилипли к влажному лбу, а лицо – белое и какое-то странное. Оно совсем не походило на лицо ребенка, в нем не осталось ничего детского. «Жюль, Бернар, – подумал он. – Они в Париже. Что они делают в городе, где полно немцев. Погибнут ли они? А как будут вести себя немцы? На войне всегда убивают, будут ли немцы убивать детей?» Ему не было страшно, наоборот, почему-то даже хотелось думать об этом. Вдруг отблеск света на оконном стекле, временами становившийся почти багровым, испугал его. Он вспомнил о другом свете – там, в конференц-зале благотворительного общества, вспомнил о ногах мадам Эрланже и о стаканах с молоком, полетевших на натертый пол. «Нет, это не повторится, не повторится», – твердил он. Оторвав взгляд от окна, Мигель посмотрел сначала на руки, потом на ноги. Подумал о мадам Эрланже и Марианне. Они только и делают, что слушают радио, стряпают и грызут гренки. Эти женщины похожи на нелепых кукол, забытых в ящиках пропитанного нафталином шкафа. «Я уйду отсюда». Это походило на приказ. Он вытащил из шкафа чемодан и с холодной решимостью начал складывать туда свои вещи. Потом на цыпочках вышел на лестницу и прислушался. Оттуда, снизу, из жилых комнат доносились приглушенные звуки. Мадам Эрланже, верно, слушала радио возле лампы под зеленым фарфоровым абажуром, и развернутая газета лежала у нее на коленях. А Марианна, конечно, была на кухне, тяжело двигалась меж своих горшков, вкусно пахнувших сладким перцем. В открытое окно долетал плеск волн, смутно виднелась синева наступавших сумерек. Солнце уже исчезло за горизонтом.
Поздно ночью жандармы привели его к маленькому домику на пляже. Он увидел ярко освещенные, будто в праздник, окна. А потом ему стало холодно, очень холодно, и больше он ничего не помнил. Глаза и губы мадам Эрланже покраснели и даже как будто вспухли. Она так крепко прижимала его к себе, что золотой медальон с прядью волос, который она всегда носила на груди, больно резал ему щеку. «Почему ты это сделал, малыш, почему? Разве тебе плохо в этом доме?» Опять, как в тот раз, когда она впервые назвала его «дитя мое, дитя мое», она говорила с ним по-испански. И хотя она как-то смешно выговаривала слова, он услышал в ее голосе такую горечь и волнение, что не мог не ответить: «Я хотел уйти в Париж, мадам». Мадам Эрланже всплеснула руками, да так и осталась стоять, глядя на него, как на чудо. Марианна топталась тут же с испуганным лицом, как всегда сложив руки на животе. Мадам Эрланже тихонько охнула (совсем как в тот раз, когда большая черная бабочка села ей на лицо), прижала его к себе еще крепче и проговорила всхлипывая: «В Париж! Мой маленький герой!» Жандармы засмеялись, а он побагровел от стыда.
Через два дня мадам Эрланже решила вернуться в домик на Южной улице. Эта война, как и прежняя, оказалась долгой, скорбной и даже как будто запахла пылью – как все войны.
●
Мигель слабо улыбнулся. «Вот дурак-то! Чего только не натворишь в детстве! Должно быть, в тот день мне было так же паршиво, как и сейчас. Да, наверное, хотя, конечно, я этого не сознавал тогда, ведь мне было всего одиннадцать лет. Нет, не могу я заживо гнить в этой дыре». Улыбка сошла с его лица, и он со злостью стиснул зубы. «Отвратительная дыра, пусть в ней живут крысы, да идиоты. А я не буду. Со мной это не пройдет. Ах, если б можно было ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но я думаю, чувствую и понимаю, что заживо гнию здесь!»