355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ана Мария Матуте » Мертвые сыновья » Текст книги (страница 15)
Мертвые сыновья
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:08

Текст книги "Мертвые сыновья"


Автор книги: Ана Мария Матуте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Глава третья

После обеда лесорубам полагалось полчаса, а то и час отдыха. Они ложились на траву под деревьями, на тенистом склоне Четырех Крестов. Внизу, сквозь чащу ветвей, просвечивала тропинка, по которой потом возвращались в лагерь. А еще ниже с шумом неслась река, холодная, темная. Лес был густой, мглистый, таинственный. Росли там все больше огромные развесистые дубы – древние, почти тысячелетние. По дороге на каждом шагу попадались головешки потухших костров, пни и другие следы порубок.

Воздух в лесу был сырой, теплый и навевал беспредельный покой. В эти часы Мигель вытягивался на земле и напряженно думал. Главное – не дать себя оглушить, усыпить; не превращаться в покорную, бессловесную скотину, как другие, как большинство – ничтожные людишки. Он не таков. Одиночество, изнурительный труд, скудный паек заключенного – от всего этого можно одичать. Все, казалось, сделано для того, чтобы притупить ум и расслабить волю. «Но я не такой. Со мной это не выйдет». Закинув руки за голову, Мигель лежал под дубом, стараясь сохранить ясность мысли; до боли в глазах вперял взор в зеленый шатер ветвей, сквозь который просвечивали клочки голубого неба. «Со мной не выйдет». Он прожил так больше месяца, то отчаиваясь, то вновь обретая надежду. «Томас не бросит меня в беде. Он так сказал, он обещал мне. Я знаю, не бросит». Невозможно терпеть, совершенно невозможно. Со всеми зачетами ему еще оставалось пять лет. Пять лет! Проторчать пять лет в этой дыре, на нарах… В лесах, которые от одной этой мысли становились угрюмыми, зловещими. Словно жестоко насмехались над его юностью. Над его жизнью, которая безвозвратно уходила, утекала попусту. Нет, этого не может быть. Спина у него сразу холодела. Все мышцы напрягались, и он до боли в челюстях стискивал зубы. «Со мной так не будет, ни за что. Мне всегда везет. Не зря Томас говорил. И Лена. Они всегда говорили: „ Ты родился под счастливой звездой“. И это правда. Да, это правда». Тайком, пользуясь тем, что надзор в лесу был ослаблен и многое безнаказанно сходило с рук, Мигель достал сигарету и закурил, неслышно перевернувшись на живот; оперся о ствол дерева и стал глядеть вниз, на реку. Средь белых камней и зарослей камыша вода блестела на солнце – серебристая и зеленая. В густой тени развесистых дубов дремали лесорубы. Здесь, в лесу, им позволяли располагаться чуть подальше друг от друга. Все-таки свобода, хоть и куцая! Голубоватый дымок поднимался от затухающего костра, который они развели, чтобы сготовить еду, и легкой лентой вился средь деревьев. Поодаль слабо поблескивали в траве и папоротниках алюминиевые тарелки и кастрюли. Мигель глубоко затянулся. Ожесточение нарастало в душе под натиском чувств и воспоминаний, которые пробуждал в памяти запах сигареты. Лучше бы развеять их как дым, отмахнуться от них. «Главное – не стать тряпкой. Если раскиснешь – дело дрянь. Надо быть твердым, все время начеку. Томас обязательно вытащит меня отсюда. Непременно вытащит. Он так ловко все устраивает. Не может он бросить меня здесь. С его связями, с его влиянием… Замечательный парень этот Томас! Ради такого стоит головой рисковать. И ж конечно, я родился под счастливой звездой. Это бесспорно. А говорить здесь не буду. Ни слова не пророню. Скорей откушу себе язык». Он поглядел на свои руки. От ветра и солнца кожа на них стала жесткой, шершавой и покрылась медно-красным загаром. Ногти были обломаны, обкусаны. Он улыбнулся. Внезапно вспомнились руки матери. Сигарета, белая, с красным угольком на конце, казалась несуразной в огрубевшей, обветренной руке. У Мигеля странно заныло в груди. Повинуясь какой-то тайной силе, неведомой, но властной, он поднялся. Выше по склону, на краю ущелья, пробивался меж камней родник, и дровосеки ходили туда пить во время работы. Пить Мигелю не хотелось, но он пошел к роднику. Санта поднял голову, ошалело поглядел на него сонными глазами и снова улегся.

Так он и знал. Девчонка, которую он встречал на дороге, была там, наклонилась к ручью. Пьет. А может, смотрится в воду как в зеркало…

Моника подняла голову. Она ничуть не испугалась. Страх внушал ей Гойо, когда она сталкивалась с ним на лестнице или когда он приканчивал волка. А этого парня она не боялась. Что-то странное, необъяснимое влекло ее к нему, сближало с ним. «Словно мы в чем-то заодно». Он стоял и смотрел на нее. Одет он был как все заключенные – коричневые штаны из фланели и такая же куртка, подпоясанная веревкой; рубаха расстегнута. Лицо обгорело на солнце, и кожа на скулах слегка покраснела.

– Привет, – сказала она, чтобы только не молчать.

Он ответил ей не столько голосом, сколько улыбкой – ослепительно сверкнувшей улыбкой. Потом инстинктивно оглянулся назад, на деревья, под которыми прикорнули Санта и другие.

– Я глядела на дно… – сказала Моника. Она почувствовала: не заговорить нельзя. И сама удивилась своим словам, звуку собственного голоса. Она всегда избегала людей, особенно незнакомых. Когда Сесар привозил из города какого-нибудь приятеля, она забивалась к себе наверх; никакими силами нельзя было заставить ее спуститься в столовую. Она удирала в лес, чтобы не встречаться с гостем, не разговаривать. «Но с этим все совсем иначе. Он похож на меня». Эту мысль она не могла от себя отогнать. И как откровение мелькнула еще одна мысль, от которой вспыхнули щеки. «А тот волк – ведь он тоже был похож на меня». Почему похож – она не знала. Но чувствовала, что это так.

– Зачем? – спросил Мигель, глядя на нее в упор. Глаза у него были светлые, янтарные. Круглые зрачки влажно поблескивали, словно косточки внутри налившихся соком виноградин.

Моника снова улыбнулась.

– Вода теперь совсем прозрачная, – объяснила она, – на дне виден песок… Кажется, будто это золото.

– А ну-ка! – сказал парень. И в свою очередь наклонился над ручьем. Головы их соприкоснулись. Но ни он, ни она не отстранились.

– Ничего я тут не вижу, – сказал он. И уселся против нее на траву.

«Дружбой это не назовешь, мы не друзья. Вот Лена, к примеру, та мне друг. А эта – нет». Так думал ночью Мигель, вытянувшись на нарах, и в душе его нарастала тревога: «Еще один день». Он не делал, как другие, отметин на стене возле нар: каждый прожитый день – царапина на штукатурке. Его зарубки были в мозгу, впивались туда иголками. «Еще день прошел, а я все здесь, один, отчаявшийся… А хуже всего – полная неизвестность… Хоть бы письмо пришло. Письмо от Лены, простое письмо. Дружеское, как говорится. Просто письмо, безо всяких обещаний. Не пойму… Ведь это им ничем не грозит. А может, грозит? Надо набраться терпения. Томас всегда говорил: „ Терпение, малыш“. И под конец оказывался прав». Потом Мигель вспоминал Монику: «Ладно, я с ней покончу. Хотя, по правде говоря, не знаешь, с чем и кончать-то. Встречи урывками у родника, реки во время полуденного отдыха. Поговорить. Только поговорить. Вот уж никогда не думал, что ради разговоров – и о чем! – способен натворить столько глупостей. Удирать, рисковать головой, словно это важное дело какое… И ради чего? Только поболтать с девушкой, даже не приставать к ней!» Но так оно и было. И отказать себе в этом он не мог. На следующий день вновь поджидал ее. Девушка нравилась ему, но не в этом было дело. Тут замешалось одиночество, ясно. Оно всему виной. Голос у Моники был хрипловатый, грудной – низкий и теплый. Красивым не назовешь, а в душу западает. Томишься по нему, как по воде в знойный день. Как по лесной прохладе, когда выбился из сил. Как по сну в конце рабочего дня, когда нестерпимо ломит руки и поясницу. Она говорила странные вещи, не очень-то вразумительные, но приятные. Да, слушать их было очень приятно. Она говорила про детей арендаторов, про волков зимой, про смерть, про листья. Как много она знала чудн ого! А уж вопросы какие чудн ые задавала! В свою очередь, Мигель говорил без устали, и она жадно слушала. Как умела слушать эта девочка! Она словно впивала в себя каждое слово, всасывала, как губка. Иной раз, когда она слушала так, ему хотелось поцеловать ее, но он не решался. Зачем? Ведь она умчится, точно дикая коза. «Эти деревенские девчонки пугливы, как козы». Успеется еще с поцелуями. А если и не дойдет до этого – тем лучше! Не стоит, пожалуй, менять отношений. Ему вообще нравились женщины другого сорта. Постарше. Настоящие женщины, опытные. Но тут совсем другое дело. Ничего общего не имеет с тем. «Ладно, нечего из-за всякой ерунды голову ломать». Мигель раздраженно ворочался на тюфяке.

А Моника не спеша возвращалась с Четырех Крестов в Энкрусихаду. И в задумчивых ее глазах застывала совсем иная печаль. Сентябрь густо клал рыжую краску на листву буков и дубов, на чуть влажную землю. Моника глядела на реку, на деревья, на широко раскинувшееся янтарное небо. Необъятным золотистым океаном опрокидывалось оно на землю в послеполуденные сентябрьские часы.

В дом она входила, только когда сумерки совсем сгущались. В гостиной с высокими сводами Исабель поджидала ее, склонившись над корзиночкой для рукоделья. Исабель сидела чинная, чопорная, вся в черном. Моника смотрела на нее новыми глазами. Она невольно останавливалась на пороге, разглядывая сестру так, словно видела ее впервые. Подмечала две глубокие, преждевременные морщины, которые бороздили лицо от уголков рта к носу. Нос у Исабели лоснился, глаза, набрякшие от шитья, были воспалены. Наконец Исабель поднимала голову.

– Где ты пропадала? Ты имеешь представление, который час?

Иной раз Моника не отвечала. Тогда Исабель выходила из себя. Вскакивала с кресла и трясла Монику за плечо. Но Моника молчала. Исабель теряла самообладание. Она уходила к себе наверх, бормоча в сердцах:

– Упряма, как деревенская ослица… Вот она, кровь-то, сказывается!

А Моника улыбалась и смотрела в окно на лесистые склоны Четырех Крестов, на вершину Оса, – куда глаза глядят. «Он говорит, что родился у моря. И знает море как свои пять пальцев. Какое оно, море? Не умру, прежде чем не побываю там. Клянусь тебе, Исабель, я не умру, не побывав у моря!»

Глава четвертая

Круглая беспощадная луна сияла на небе, заливая холодным светом траву и кроны деревьев. Даниэль оперся о топорище, глядя на небо, вплоть до дальних гор озаренное серебристым сиянием. Легкий, прозрачный туман поднимался над рекой. Было около двух часов пополуночи. Даниэлю невмоготу стало в сторожке. «Когда вечером ты почувствуешь себя одиноким…» Даниэль горько усмехнулся: «…почувствуешь себя одиноким». Как будто они там, внизу, среди проклятых деревьев в белом цвету и проклятых слов, могли избавить от одиночества: «Далеко сопутники человека». Соратники человека, непонятные, абсурдные. «Из всех тварей земных…» Даниэль присел на траву. Она была мокрая от росы. И сверкала холодным мерцающим блеском, как снег. И почти как от снега онемели кончики пальцев. «Один лишь человек, только он из всех тварей земных». Даниэль поглядел на свои ладони – влажные, белые от лунного света. «Я знаю, как расправляются с побежденными».

Однажды вечером он получил письмо. На фронте, в окопах. Письмо на желтоватой бумаге в линейку, написанное нетвердой рукой. Умерла Вероника. Мертво ее тело, и другое, еще не родившееся тельце в ее чреве – тоже мертво. Плоть от его плоти, жалкая, беспомощная. «Сын Вероники. Мой сын. Как это странно и больно». Письмо прислала Мария. Мария, судомойка в чужих богатых домах, куда робко входила с черного хода, с корзинкой на руке. Судомойка, бедная, темная женщина, неграмотная, которая ни на что больше не годилась. Только мыть посуду и полы. Скоблить грязь да копить в душе ожесточение и горечь. Горечь угнетенных, обездоленных, горечь тех, кто внизу. « Вероника погибла вчера вечером во время бомбежки свезли в больницу и в десять часов скончалась я не отходила от нее».

Он порвал письмо в клочья. А до того долго носил на груди возле сердца, сложенное вчетверо, пожелтевшее, с замусоленными краями. Оно хранило теплоту его тела. Он думал, что никогда в жизни не разорвет его. И все-таки порвал. Незачем было хранить его. Вероника умерла. Никуда от этого не денешься. Ничем нельзя помочь горю, его нельзя смягчить, умерить и забыть тоже нельзя. Он порвал письмо в клочья и выбросил их. И при этом даже не почувствовал боли. Дурные вести всегда приходят от таких вот женщин, как Мария, ожесточенных горемык. «Они сообщают о бедствиях войны, о кончине близких, о беженцах и больных». Та женщина заботилась о Веронике, потому что муж Вероники был на фронте, а сама она была незамужней и бездетной – приниженной, некрасивой женщиной без роду, без племени: женщиной, от которой все воротят нос! «Быть может, к лучшему, что Вероника умерла. Быть может, это к лучшему. Кто знает, не суждено ли было и ей стать такой, как Мария: вестницей скорби, озлобленной, голодной».

По ночам Мария и Вероника вместе слушали радио, делились друг с другом едой. Озлобленная Мария была в то же время преданным другом. «Мы ждем сына», – говорила ей, наверно, Вероника. Есть своя, особая преданность у ненависти, голода, тоски.

Даниэль Корво посмотрел на красновато-желтый Юпитер. Потом на Млечный Путь, на ковш Большой Медведицы.

Вероника говорила: «Все это выдумки, никакой Медведицы нет. Не знаю, где вы там видите ковш». У Вероники не было воображения. Она была женщиной трезвой, немного суровой, красивой. Была молода, упряма, верна в любви. Вероника не предавалась мечтам. Она смотрела в упор своими черными глазами – твердыми глазами молодых Корво, чувственных, себялюбивых. Тех Корво, что скакали верхом в Энкрусихаду по горным дорогам Нэвы, навстречу деревьям в белом цвету, навстречу звездному небу. Властных, смеющихся Корво. Счастливых Корво. Вероника не была мечтательницей, не была и слабовольной.

«Ты не можешь любить меня», – сказал он ей однажды. Он-то ведь был другой: неудачник. «Что за глупости, люблю, конечно, – сказала она. – Люблю, правда». Это было самой лучшей чертой Вероники. Отсутствие грез, лжи во спасение или в оправдание. Вероника принимала жизнь такой, как она есть, всегда говорила правду и знала, чего хочет. Такова была Вероника во всем: уверенная, без задних мыслей, решительная. У нее хватало твердости порвать все связи с прошлым. Даже воспоминания детства не имели над ней власти. Она знала, что делает, когда купалась в ледяной воде горных рек, едва начинался май. Даниэль вспоминал ее тело, сверкающее, как дикий плод, налившийся соком на солнцепеке. Расплетенные косы падали на округлые плечи, еще хранившие загар прошлого лета. На концах кос ветер завивал волосы кольцами, золотыми, как спелая рожь. Вся Вероника была золотистой, от густых длинных волос до последнего ноготка на ногах. Золотистым был ее лоб, маленькие груди, формой напоминавшие половинки апельсина, ноги, бесстрашно рассекавшие по утрам ослепительно зеленую воду. Вероника знала, что делает, она не признавала ни выдуманных добродетелей, ни выдуманных грехов. За ее кротостью стояла спокойная уверенность в себе. Ее любовь была прямолинейной, неподкупной – до гроба. Вероника никогда не жаловалась. Она пристально смотрела на тебя и говорила «да» или «нет». Никогда не колебалась. Было в ней упорство Корво, смелость, простота.

Можно не сомневаться, что и смерть она приняла так же, как жизнь: как нечто безусловное, неотвратимое. Смерть пришла в свой черед, как жизнь, любовь, материнство. « Вероника, Вероника». Даниэль Корво оторвал взор от небосвода. Ранняя смерть избавила Веронику от мстительности и злобы, от разнузданных страстей. Веронику миновал час мятежа, час героизма бунтарей. Она во все глаза смотрела на возлюбленного и шла за ним не раздумывая. Так исполнялись все ее желания. «Вот почему образ ее всегда будет прекрасен. Прекрасен в своей безмятежности, простоте. Вот почему она обрела бессмертие. А мне в удел достались ненависть и горечь; буйное счастье, воодушевление, вера; безрассудная любовь, отчаяние, равнодушие. Да, под конец – равнодушие». («Когда ты будешь одинок… Когда почувствуешь, что одинок…») Что за бессмысленные слова, теперь. Веронику миновало смехотворное зрелище собственного сердца – опустошенного, нелепого. Миновало худшее из одиночеств – одиночество пропащего человека.

«Бродит в лесах, как волк». Одинокий, загнанный, как волк средь зимних сугробов, воющий от голода. Как волк.

Эта полная луна посреди неба доводила до исступления сторожевых псов Энкрусихады. У хижины арендаторов старый пес Солнышко глухо рычал, выкатив глаза, похожие на темные сливы. Лай собак глубоко западал в душу Херардо Корво – долгим, гулким эхо, как от брошенного камня. Когда в лунные ночи выли сторожевые псы, Херардо Корво страдал бессонницей и с яростью распахивал окна – с бессильной яростью, накипевшей на душе. Луна заливала серебром кровать. Точеные столбики черного дерева, нелепый полог, словно у короля или епископа. Резким движением Херардо Корво сбросил с себя простыню и босиком, грузно спрыгнул на пол; шея свернута набок, будто устала носить голову. Псы выли на луну, «потому что луна ведьма или злая колдунья». (В детстве у Херардо была старая няня, крестьянка. Тыкая пальцем в луну, она рассказывала дурацкие сказки о рыцарях, смывавших обиды кровью, – не прощавших врагам, нет.) Херардо Корво настежь распахнул створки.

Внизу под окном темнела земля. Единственное, что не менялось с годами – как и он сам. «Убожество, нищета, мерзость». Херардо сплюнул. «Вот развалины моей жизни… О, по какому праву время уносит облачком сухой пыли жизнь, которая была богатой и величавой? Землю, которая была собственностью рода? Звезды, которые ему принадлежали?» Как воды реки, протекли те, кто умел жить, наслаждаться. Остался мир трусов и глупцов, грязный, скаредный мир тупой работы и грубой пищи, скверного вина, анисовой водки из кабака, мелких ничтожных пороков – без величия, без размаха. Лунный свет ударял в глаза Херардо, и, как сторожевые псы, он приходил от него в бешенство. В груди пробуждался протяжный вой злобы и страха, бессилия. «Остался мир гороховой похлебки да латаной одежды, людей, которые поклялись извести нас, которые вернулись теперь и торчат там, наверху, с ненужным ружьем в руках. Мерзость и трусость, подведенные от голода животы, забвение». (К какой мете несутся шальные пули, речное половодье, лесные пожары? Куда метит людская ненависть?) Херардо Корво полез в шкаф за анисовой – скрипнула дверца, в зеркале отразилась луна. «Даниэль ненавидел меня, он меня вынул из петли. Будь прокляты руки, принесшие меня сюда!» Херардо жадно опрокинул рюмку – густая блестящая капля скатилась по подбородку на шею. «Глупец! Хотел отомстить моему времени, времени Корво, времени долгих шумных вечеров, когда в доме полно было и слуг и серебра, времени моего расцвета, моей силы. Хотел отомстить за обиды соблазненных мной женщин, брошенных детей; отомстить за мое величие, за радость, упоение жизнью. Отомстить за нищету, окружавшую меня. За униженных и погубленных мною. И вот он там, наверху, с немым бесполезным ружьем сторожит мои леса, обломки моего состояния – все еще мои леса, до сих пор. Трус. Глупец. Личина, а не человек, живое пугало, водруженное на горе». Херардо еще хлебнул анисовой и расхохотался. Смех его походил на тявканье старого шелудивого пса по кличке Солнышко – там, за тополями. «Надо мной ты верха не взял. Ни над моим временем. Мое время еще крепко держится в седле, оно со мной неразлучно».

Куцый спал, свернувшись калачиком в ногах хозяина.

Куцый спрыгнул с койки и метнулся к окну. Человек приподнялся. Пес лаял в ночь, на луну, которая бесстрашно, дерзко поднималась над хижинами, где дремали женщины с детьми, бродячие псы и надежда. В лунном свете непривычно для глаз белели камни ущелья. Диего Эррера сел на кровати – на солдатской койке с жестким волосяным тюфяком, на койке, застланной грубыми желтыми простынями и одеялом, где виднелась черная метка. «О господи, какая ночь!» Желания умирали, не успев родиться, как дети, пр оклятые в материнском чреве. «Д олги, томительны, чарующи ночи человека». В этой конуре, на убогой койке не избежать гнетущих мыслей: «Не пронзай сердца моего, о господи!» Было в этой ночи что-то душное, знойное, хотя в воздухе уже носился запах близкой осени. «Владыка небесный, я ничего не свершил, ничего не добился… О тщета всех усилий человеческих!» А там, на столе, в рамке был «он», со своей застывшей безмятежной улыбкой – улыбкой вечности. Владыка истинного и ложного. Диего Эррера спрыгнул с койки. «Куцый, Куцый…» Пес подбежал и мордой ткнулся ему в ладонь. Пес тяжело дышал, и удары его сердца, казалось, отскакивали от стен с глухим стуком, будто мячик. «Куцый, дружок». На площадке под окном громоздились штабеля дров, заготовленных на зиму, а внизу тихонько журчала река. («Сын мой. Сыночек».)

Мальчику было семнадцать лет. Он всему верил. Не знал никаких сомнений. Позади остались годы, когда тяжело больной отец с постели следил за ним взглядом. Болезнь длилась долго. Только воля к жизни могла спасти больного. «Вера спасла его». И вот, лежа в постели, он глядел на малыша, как тот в саду, переступая негнущимися ножонками, гоняется за птицей. Глядел на пухлые, молочно-белые коленки. «Господи, даруй мне жизнь». Когда он оправился от болезни, малыш подрос. Отец за руку водил его в школу. Радовался хорошим отметкам. Потом надо было выбирать профессию. Мальчик хотел стать архитектором. Воздвигать новые города, полные света и воздуха, города его грез. «Он совсем еще ребенок», – твердила мать. И вправду, он казался не таким, как все. Чистый, необыкновенный мальчик… Его взяли ночью. Какие-то люди пришли за ним, обвиняли в убийствах. «У этого руки в крови». То была клевета, напраслина. Рыдая, они с женой не могли отвести глаз от сына. Мать вцепилась в него и не отпускала. Диего оттолкнул ее. «Оставайся дома, я пойду за ним следом, обещаю тебе». Все еще не верилось: не может быть. Ведь это совсем ребенок. Он не покинул его. Глаза сына молили: «Не оставляй меня одного. Иди за мной». А посреди неба торчала круглая безучастная луна. В июльской ночи поднимались невиданные города, города, построенные его сыном; в ночи, истекающей кровью, как пташка, которой свернули шею. Города, еще не утратившие надежды, хрупкой, тонкой, как струйка крови. Мальчику связали руки за спиной и поставили к ограде замка. Добивались признаний, выдачи сообщников. Требовали, чтоб он заговорил. «Да ведь он еще ребенок… Дитя совсем…» Его швырнули на землю, в пыль, пинали в лицо сапогами. Но он ничего не сказал. Рот его замкнулся в молчании, словно ящик, крепко запертый на ключ – странный, темный ящик…

«Господи боже мой, я не могу его покинуть. Ведь то были его последние слова, он молил: „ Не оставляй меня одного, отец, не оставляй“».

(В хижинах видят сны ребятишки; те, что мучают собак и разоряют птичьи гнезда, хнычут и растут на глазах – становятся взрослыми, пока отец отбывает срок. А женщины ждут.) «Я не могу его покинуть. Его кровь – это моя надежда, моя вера». Диего Эррера подумал о парне с глазами жесткими как кремень, о парне, похожем на «него». «Я не покину его». Луна озаряла унылые лачуги – лачуги женщин и детей. Тех, кто не бросает близких в беде, – всегда идет за ними следом, взвалив на плечи надежду.

Над нарами взошла луна, недобрая, почти зловещая. Мигель Фернандес с головой зарылся в одеяло: пусть не мешает спать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю