412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ана Мария Матуте » Мертвые сыновья » Текст книги (страница 4)
Мертвые сыновья
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:08

Текст книги "Мертвые сыновья"


Автор книги: Ана Мария Матуте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

Он пил медленно. В такое холодное весеннее утро анисовая – дело верное, не обманет. С бутылкой в одной руке и стаканом в другой он опять подошел к окну. И увидел машину. Старый «фордик» Сесара пробирался по лужам, переваливался, спотыкался, и грязная вода брызгала из-под колес.

Наконец машина стала. Первым вышел Сесар. Потом – Даниэль и посмотрел вверх, сюда. Херардо инстинктивно шагнул назад. «Старый. Он тоже старый». На секунду он вспомнил того Даниэля. Того, который ушел так много лет назад. «А теперь – старый. Он тоже старый». Херардо выпил залпом весь стакан. «Заряжусь получше, а то надо с ним говорить».

Исабель услышала шум машины, когда еще невозможно было его услышать. Она сама не знала, почему долетел до нее грубый и грозный звук. Угроза висела над ней с самого утра. А может, со вчерашнего вечера. Или с той ночи, когда молодой Даниэль ушел из дому по ее вине.

Исабель сидела перед зеркалом, в спальне. Зеркало было овальное. Мамино. Она взяла его себе, когда отец женился на Беатрис. И лицо и комната в зеркале принадлежали другому миру. Уменьшенному миру мечты, чуть выпуклому, вписанному в темный овал рамки. Исабель вдевала сережку в правое ухо, услышала мотор и замерла. Руки не дрожали. У нее были белые, длинные, красивые руки. Холодным и острым огоньком сверкал бриллиантик на пальце. Она отвела взгляд от собственных глаз и посмотрела на жемчужную сережку. Завиток синеватой змейкой обвивал мочку. «Как я его любила!» Исабель уронила руку на розовый мрамор столика. Потом опять взяла сережку. Камушек на пальце сверкал и ничего не говорил сердцу. «Как я его любила, как любила, а теперь не люблю. Я знаю, что не люблю». Черный шелк стягивал грудь. Стебель белой шеи виднелся в вырезе платья. Голова крупная, хорошо посажена. Да, она красавица. Во всяком случае, можно подумать, что она была красавицей. Исабель быстро поправила завитки, спрятала первые седые волосы. И не сочла нужным улыбнуться. Она не умела улыбаться. «Причин не было».

Шум становился сильнее, ближе, и ей было страшно. Но сердце билось ровно. Медленно, как всегда, Исабель закончила утренний туалет. Через несколько минут зазвонят к мессе. Она причащалась каждый день, в один и тот же час, торжественно и точно. В черном шелковом платье и жемчужных серьгах. Большие глаза под желтовато-бледным лбом светились черным светом. «Я помню. Хорошо помню». Исабель отошла от зеркала. У порога остановилась, словно какая-то сила удержала ее. «А как все пылало вот тут! Как я ночи напролет умирала от ревности! Как ненавидела ее, сестру. Блаженной памяти сестру. Его я тоже ненавидела и любила больше всего на свете. Лежала ночи напролет, ничего не могла поделать с их любовью. Помню, простыни были жесткие, холодные, и я не могла заснуть. Я слышала его голос, видела его глаза. Я сгорала. Никому, никому не пожелаю такой муки». Исабель вышла на площадку. «Он моложе меня. Ему было четырнадцать, мне – восемнадцать. Я никого не любила. Мужчины грубые, грязные, глупые. Он был не такой. Он всегда был для меня не такой, как все. Кожа гладкая, смуглая, как у девочки. Высокий, мне под стать. Я никого не знала, я ведь жила взаперти, в собственном сердце. А сейчас я заперта в доме, я хозяйка Энкрусихады. Я и тогда любила ее, как теперь, ее и Даниэля. Я никогда ничего не любила в мире, только ее и Даниэля, и никогда не могла получить обоих, а одного мне мало. Тогда уже все здесь подчинялись мне, и я так старалась для него. Я еще сама не знала, я была глупая, темная, но я его уже любила. Больше жизни. Я была бы рада спрятать его ото всех. Думала, мне жалко, что я – не его мать. Думала, я хочу, чтобы он был моим сыном, чтобы его тело вышло из моего тела. Чтобы его кровь была моей кровью. А потом я увидела их вместе, открыла их любовь и поняла, что ошибалась. Когда я застала его с Вероникой, в тот день, я поняла, что все не так. Что другой голод и другая жажда влекут меня к его телу и крови. Голод и жажда иссушили меня». Она вздохнула. Приподнялись длинные ресницы, сверкнули глаза. «Если б он понял тогда, если бы знал! Не знал, не узнает… Это я испортила ему жизнь, я его выгнала. Но господь простил меня, одному господу ведомо, как я страдала. Я не могла заглушить ту боль, не могла с ней справиться». Исабель пошла по лестнице. «А теперь не люблю, не люблю».

Внизу, за садом, семь раз прозвучал колокол. Исабель расправила черную мантилью. Подержала ее перед глазами – кружево распростерлось крыльями странной, прекрасной птицы. Исабель шла медленно, останавливалась на ступеньках, мантилья мягко лежала на собранных в узел темных волосах. «Уже не люблю. Как странно. Все прошло, все сгорело во времени».

Сесар видел, как спина Даниэля исчезла в темном отверстии двери. Моника постояла, помолчала и кинулась к тополям. Он равнодушно посмотрел ей вслед, думая о другом. Она остановилась у деревьев, высоких и чужих, как мачты. Сесар нервно зажег спичку, раскурил сигарету. «Ну вот. Надеюсь, Исабель будет довольна. Да, властности у нее хватает! Все мы у нее под каблуком. Ладно, главное, чтобы в доме было спокойно». Сесар поднял глаза к окну отцовской спальни.

«А старик, наверное, надрался. Как обычно. Глаза красные, язык обложен. Дождутся, увезу отсюда Монику. Не годится ей тут жить. Бедняга Моника! Когда я сюда приезжаю, всегда говорю себе: надо ее увезти. А уеду – и забываю. Ничего, увезу! Тем более, когда Даниэль приехал. Черт его знает, что там у него на душе. Сволочь!» Сесар подошел к машине и задумчиво посмотрел на брызги и потеки грязи. Воробей опустился у ближней лужи, потом поднялся, глуховато шелестя крылышками. «Нечего сказать, справедливо! Воюй тут, теряй руку, голодай… побеждай, в конце концов! А потом – изволь, вези к себе в дом врага. Ничего не скажешь, мило! Все Исабель. Благородство, видите ли. Сразу ясно, что там не побывала. Куда ей понять, что это было такое!» Он яростно стиснул зубы. «Дура она. Не понимаю я этих баб. Выгнала его. Теперь обратно зовет. Больного. Жалкого. Побежденного. А к чему? Ну ладно, пускай у нее благородное сердце. Кто его знает, что там в ней сидит, в старой деве! А Монику увезу. Выгорит с лесом, деньги будут – и увезу. Нечем дышать в этом доме».

Он опять посмотрел на тополя. Моники не было. «Как Исабель прикажет, так и делаем. Сами не замечаем. Замечу – уже поздно, сделал. Да…»

Сесар бросил окурок и примял его ногой. «Ну, радуйся, получила. Посмотрим, что теперь будет. Вот сволочь, сволочь… Увидите еще, сами скажете, что я был прав. Еще наплачетесь». Он вздрогнул, ветер был холодный. «Девять лет прошло. А я не забыл. Пускай хоть тысячу раз возвращается, пускай у него все права. Не забыл. Болят старые раны! Я прощать не умею, я не забываю. Я не понимаю этих, которые прощают. Начинают, видите ли, сначала, новый счет. У меня раны болят. Не верю я в эти их прощенья и раскаяния! Я лично ни разу ни в чем не раскаялся. Дела не так-то легко умирают. И люди тоже. Я-то видел, хорошо умирать или нет, на моих глазах умирали. Не видел бы – сам бы не поверил. Девять лет, да, девять лет. А как вчера. Ни минуты не подумаю, только позови и – всех из пулемета, р-раз! Мне Даниэля не жалко. Не внушает, как говорится, сострадания. Еще неизвестно, кому хуже – ему или мне». Руки в карманах снялись в кулак. «Интересно, почему это я обязан ей подчиняться? Что я, собака? Крутит нами, как хочет! Это я привез Даниэля, я беру его в мой собственный дом. Потому что у него нет прав. Никаких. Да, на войне я был герой, а дома – паршивая собачонка. Тьфу, дрянь какая! Вот именно, дрянь. Уеду, ноги моей тут не будет!»

Нетерпеливо, быстро он вошел в дом. «Следующий раз увезу Монику. Ей-богу, увезу. Дел много, а то бы давно увез».

Там, в прихожей, тихо стоял Даниэль. Исабель, в черной мантилье, с молитвенником в руке, молча смотрела на него о нижней ступеньки. «Да. Нечем дышать в этом доме».

Ветер принес колокольный звон и запах белых цветов. Колокол ударил семь раз, далеко, красиво.

Мгла за дверью становилась прозрачней. Бледное лицо Исабели плавало в полутьме. Потом он услышал шаги Сесара. «И из-за этих я так мучался?» Даниэль стоял тихо. Спокойствие и равнодушие рождались в нем. «Холодно».

Исабель подошла к нему.

– Добро пожаловать в наш дом.

Она коснулась его щеки губами. Потом медленно прошла мимо него, вышла из дому в холодный утренний свет, и птицы вспорхнули над лужами. «К мессе идет, как тогда. В тот же час. Странная штука время! Куда оно уходит в этом доме?..»

Даниэль взглянул на лестницу. Та же самая. «Как будто сейчас спустится Вероника». Но даже от этого не стало больно. Он подошел к первой ступеньке. «Эгрос умрет. Построят плотину – и он умрет. И все прекратится наконец. Да, наконец».

Сверху сочился нежный свет. Даниэль закрыл глаза. «Где мои друзья? Где враги?»

Глава третья

Даниэль Корво приехал поздней весной. Уже зеленели крутые склоны Оса и Нэвы, а на вершинах еще лежал снег. Даниэль знал, что Эгрос – плохое место. Оно затерялось на дне долины, кругом – стеной – горы, с гор текут реки, три реки, и, наверное, поэтому в Эгросе всегда слышен какой-то тихий, глухой, противный шум. Зато леса он вспоминал с любовью – дубы, буки, клены. Рощи тополей, камыши у воды, пещеры, где жили пауки и летучие мыши. Когда солнце светило сбоку, пещеры были синие, когда оно стояло против входа – лиловые или зеленые. Он вспоминал, как пахнет рожь, пшеница, овес. Вспоминал твердую землю и дальние участки, каменистые, крутые, поросшие сорной травой. Леса и луга. Зеленые пахучие травы, медлительных коров и дикий, кровавый привкус здешнего мяса.

Даниэль знал хорошо, что Эгрос – плохое место. Наверное, оно стало еще хуже с тех пор, как перешло к Энрикесу. Он не был тут шестнадцать лет и вот – увидел, что Эгрос равнодушно, сознательно и покорно ждет конца. Людей могли выгнать с минуты на минуту. У них забирали дома и земли, потому что это место собирались запрудить. В километре от селенья, у восточных склонов Оса и Нэвы, там, где катит черноватые воды речка Агаро, строили крепость – большую плотину из цемента и бетона. На стройке работали в две смены крестьяне из окрестных деревень и заключенные из лагеря. Лагерь был новый. Находился он недалеко, в Долине Камней, – длинный барак и двор, огороженный толстыми бревнами.

Когда в конце прошлого века государство ограничило размеры лесных и земельных угодий, Эгрос остался равнодушен. Здесь ни у кого не было ни лесов, ни земли. Но сейчас людей должны были выселить, и почти всем некуда было деться. Они всегда батрачили, всегда жили на чужой земле, хотя она и питала их посевы. Она была как друг или сын – и добра от нее не видишь, и уйти не уйдешь. Даниэль вернулся в заброшенный, грязный, полумертвый Эгрос. Стены домов разрушались – «чего там чинить, все равно затопят!» Гостиницы не было – «не до гостей, самим плохо»; и все приходило в упадок, отделялось от мира. Люди знали, что скоро все затопит вода, и жизнь казалась им краткой, призрачной, непостоянной. Никто не думал о завтрашнем дне. Смутный, стихийный ропот шел по деревне. Тайком вырубали лес. Рубили деревья, о которых так долго мечтали. Особенно досталось лесам Нэвы – озлобленные крестьяне топили плиту буками и дубами Херардо Корво. И охотились яростно, жадно, исчезло былое уважение к запретам, к чужой собственности. Молчаливая солидарность появилась у них, прорвалась вековая, тихая, подавленная ненависть. Лесник и егери преследовали их, но они доставали припрятанные старые ружья, заряжали их через дуло самодельными пулями, и в горах почти беспрерывно раздавались выстрелы. Кончились столетия почтительного страха, и оказалось, что все запреты – всего лишь тонкая оболочка, которую, того и гляди, разорвет молчаливая ярость. Егери Энрикеса и лесник Корво выслеживали их в горах, в лесу, куда не доходила вода. Недаром сменились в Эгросе почти абсолютные властители: герцог, Корво, Энрикес. Последний, наверное, был хуже всего. Но никогда еще не видел Даниэль такой молчаливой ненависти, такой глухой злобы.

В долгие, безжалостные зимние ночи приходили волки. Они подбирались все ближе, в последний раз были почти в километре от Эгроса. Огромные голодные стаи, гонимые метелью, нападали на скот. В одной из битв с волками погиб лесник, который стерег леса Нэвы.

Три человека уехали отсюда в Америку: Корво, Лукас Энрикес и Луис Мариа Рокандио. Двое из них вернулись и привезли темное, жестокое прошлое. («Душа работорговца, глаза стервятника», – говорил много лет назад – сколько же лет назад? – учитель Паскуаль Доминико.) Их ненавидели и презирали. Даниэль знал, что в Эгросе люди не любят друг друга, что им нет дела до чужих. Здесь любили своих детей; любили землю трудной, недоброй, скрытой любовью безземельных. Жадно любили эту чужую, не свою землю, и воду, которую пили, и хлеб, который ели. Наверное, эти люди не понимали Корво, покинувшего улицу Крови, и тех, кто последовал за ним. Может быть, теперь не поймут и его, Даниэля. Здесь не любили чужаков, тех, кто бросил Эгрос. Не любили воров, несправедливых, жестоких. Сами они умели жить более чем скудно и давно научились довольствоваться малым. Даниэль знал, что для Эгроса он – Корво. Для этого Эгроса, который молча и гордо ненавидит Энкрусихаду. Он знал, что, когда они проходят мимо под большими летними звездами – возвращаются с работы, с поля, – густой страшный запах белых цветов душит их, и просыпается злоба. Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки.

Он вернулся. Несмотря ни на что. Несмотря на то, что не думал возвращаться. Он еще слышал те слова. (« Я не люблю вас. Не знаю, на кого я похож, только я против вас, против всего вашего. Я ухожу, чтобы против вас бороться, и, пока я жив, я буду против вас».) И вот вернулся. Говорил сейчас с Херардо. Недолго, конечно. Не о чем говорить. Старик ждал его наверху – глаза мутные, волосы белые. Даниэль открыл неплотно притворенную дверь. Посреди комнаты стоял Херардо. Держал ружье. (Тогда, в те времена, Даниэль сказал ему: « Я вас всех не люблю. Не люблю вашу землю, и как вы живете, и как из-за вас живут другие».) Теперь тот голос звучал далеко. И все-таки был тут, белой стеной вставал между ними. Херардо улыбнулся не то цинично, не то глупо. Протянул старое ружье.

– Не имею прав на хранение оружия, – сказал Даниэль.

Херардо пожал плечами, рот растянулся еще шире.

– Да чего там, бери. Хлам, а не ружье. Лес охранять. Заряжаем чем попало.

Даниэль предупредил еще раз:

– И вообще… ну, сам знаешь.

Может быть, Херардо хотел сказать: «Дешево отделался». Однако не сказал.

Домик прежнего лесника стоял над ущельем, среди дубов и буков. Каменный домик, крытый тесом. Один этаж, крохотный чердак, лесенка. Даниэль повесил над кроватью старое ружье, которое ему дал Херардо. Прочистил трубу, растопил печь. По ночам в лесу еще было холодно и сыро. Подметая, он заметил в полу, у самой печки, полуприкрытый мусором потайной ход в пещерку или в погреб, вырытый в каменистой земле. Его обдало холодом, он вздрогнул, выпустил крышку, она резко хлопнула.

У самой сторожки протекал ручей. Холодная вода лентой струилась по склону, шумно падала с камней, образуя маленькие запруды, и вливалась в реку, бежавшую по дну ущелья. Когда Даниэль вышел из дому, уже темнело. Ноги тонули в папоротниках. Вокруг стоял суровый, угрюмый лес. Стволы были черные, в нежных зеленых прожилках мха. Его всегда тянуло к деревьям, он любил запах древесины, страстное молчание леса. Раньше, в те времена, он знал каждое дерево, каждый лист. Даниэль посветил фонарем, увидел сучья и сломанные ветки. Коряги, хворост, стволы, сраженные молнией или грубо срубленные угольщиком. Все было тут очень старое и очень новое…

Даниэль Корво добрался до дна ущелья. Отсюда расходились оба склона, и на месте их стыка торчали гладкие, серые камни, в пятнах лишайников. Он поставил фонарь. Разделся, вошел в воду. Холод обжег его. Пронзительный запах ила смешался с тысячей запахов – мха, воды, холода. Кровь бежала по жилам, спокойно, мерно. Как будто он вернулся в землю. «Вернулся, снова стал куском глины». Даниэль вытянулся, лег на воду. Хорошо чувствовать, что ты на самом дне ущелья и течение несет тебя, как ветку. Вода медленно кружила его. Заводь была очень глубокая, темно-зеленая. У камней бурлила желтоватая пена. Ему внезапно показалось, что склоны, уже совсем черные в темноте, растут из его боков, что его кровь питает деревья. Ему захотелось что-нибудь громко сказать. Что-нибудь говорить, слушать себя. Но говорить было нечего. Над ним катилось небо, широкое, как река.

Он вышел из воды. Фонарь почти совсем погас. Он быстро оделся, дрожа от холода. Вернулся к себе, поел хлеба и заснул.

Перед рассветом он внезапно проснулся. В этот час все предметы становились лунными, призрачными. На стене, над головой, висела и мелко дрожала летучая мышь. Даниэль спрыгнул на пол. Во рту пересохло. Он пошарил, нашел бутылку сусла, отхлебнул. (« Ветер памяти все убивает или уносит, уносит листья и грязные бумажки и все, что могло случиться, остается одно – воспоминания…») Может быть, остались имена. Одни имена ползают кругом, как нелепые лесные насекомые. «А ведь я, в сущности, рад. Воспоминания вернулись, я не один». Солнце еще не встало, но Даниэль беспокойно, лихорадочно ощущал близость восхода. Хорошо бы привыкнуть, не замечать, как идут дни. «Еще один день, и еще, и еще…»

На гвозде висело ружье. Черное ружье, узкая, синеватая тень на беленой стене. Дуло не блестело. Ружье было тусклое, немое, и от этого просыпались беспокойство, тоска по прошлому, воспоминания о том, что лучше бы не трогать. Он снял ружье, разобрал, хоть и знал, что оно заряжено. Потом собрал, и что-то сухо щелкнуло в тишине.

В единственное окно виднелись крутые склоны ущелья. Даниэль постоял, посмотрел. ( Как стены сгоревшего дома, а внутри – черная дырка, только угли тлеют.) Маленькое зеркальце на двери поблескивало в первом бледном свете зари. Он шагнул к печке. Дрогнули доски пола, задрожало и зеркало. Оно было как звезда. Даниэль развел огонь, согрел воду, наточил нож. Бреясь, он видел свои глаза, совсем чужие. На окне щебетала птичка, потом влетела в комнату. Посидела растерянно и вспорхнула, полетела к оврагу. Даниэль подумал: «Собаку бы сюда». Во рту было горько. Он отпил еще. В Эгросе пили вместо водки противное на вкус сусло, но он уже привык. Вчера он сунул бутылку в мешок с едой. Даниэль пошарил в кармане, нашел деньги. «М-да…» Исабель заплатила ему первое жалованье. Теперь он будет следить за тем, чтобы лес рубили планомерно. В ноябре организует заготовки на зиму. Запретит держать оружие без разрешения, покончит с браконьерством, с сетями, капканами, силками. Он заставит жителей Эгроса считаться с запрещениями. А если он устанет, если пробродит день и ночь, если действительно поймает охотника или хоть мальчишку с сетями на земле Корво, если сотрет в кровь ноги, изранит руки, ночь не поспит, он сможет назвать себя счастливым. Сейчас он проснулся на рассвете, разбитый, словно черти всю ночь тащили его с постели и не вытащили. Он не мог разрешить себе ни мыслей, ни чувств. Хорошо бы услышать свой голос или хотя бы собачий лай. «Не думать. Не думать». Все равно что сказать: «Я никогда ничего не захочу, ни о чем не вспомню». Он стиснул зубы. «Заведу собаку». Отхлебнул сусла, повесил за спину ружье и вышел.

Мокрые папоротники и травы были высокие, по колено. Ему казалось, что они покрыты нежным прозрачным снежком. На востоке порозовело небо. Было очень тихо. «А ночью шум». (По ночам кто-то кричал, жужжали желтые наглые пчелы.) Дни были тихие. Как много лет назад, – когда в этом самом лесу мальчик вел за руку Веронику, и бродил, и думал, и смутно мечтал, – он посмотрел на Снежный Крест. Маленькие бивни далеких скал понемногу розовели. «Надо бы туда сходить», – подумал он, как много раз думал тогда. И как тогда пошел в чащу, к старым деревьям, на старое место. К траве и к деревьям, как к другу.

У него не было друзей. Он был один. Только за стенами Энкрусихады он мог найти тепло, найти самого себя.

В памяти вставало имя: Танайя. А с ним – тысячи запахов: травы, свежего хлеба, реки, камышей, собак, хижины за тополями.

Сбитые, в ссадинах ноги, кровь, пыль, грязь, незрелые плоды, размоченные корки. Он был совсем юный, почти мальчик. Недавно исполнилось четырнадцать. У него не было других друзей, только эти, за тополями, у Танайи. И Вероника. Вероника. Упрямая девочка, ходила за ним хвостом. (Сперва он сердился – она ведь была из тех, из чужих, из домашних. «Ну, чего привязалась?» – резко спрашивал он. Тогда Вероника поднимала на него чистые, упрямые глаза – она смотрела твердо, даже когда улыбалась. И отвечала: «Я с тобой». Он грозился: «Смотри, дома узнают!» Она не слушала и шла за ним. Потом он привык и уже представить себе не мог, как это уйти без нее, не держать в руке маленькую, сильную, нежную ручку.) Вероника никогда не плакала, даже если расшибала в кровь коленки, даже если он ударял головой об дерево недобитую дичь. «Пошла со мной, так терпи, не люблю, когда ревут», – говорил он и смотрел на нее в упор. Вероника всегда молчала, редко ответит хоть слово. Она всегда была одинаковая. Нежная и твердая, как отшлифованная поверхность металла. Иногда он выходил из себя, говорил ей: «Пошла домой! И когда ты от меня отцепишься?» Но если она медленно, не оборачиваясь, уходила от него, ему становилось душно и он звал: «Вероника! Иди сюда!» В конце концов все привыкли видеть их вместе. Особенно Танайя. Танайя. Как она их любила, обоих! Хоть и ворчала на них, и кричала, и шлепала иногда. Как она их любила, как ждала у плиты, когда ставила тесто, в горячем запахе жженого сахара и слив, кипящих в меду! Как она их ждала, сжимая губы, чтоб не улыбнуться, подбоченясь, словно кувшин, светясь любовью и смирением. У плиты. «Чего тут не видели? А ну домой! Не до вас мне сегодня. Я и забыла-то про вас совсем. А ну домой, сороки!» Они не обращали внимания, спешили войти и у самой плиты, за дверью, находили ивовую корзину, прикрытую свадебной салфеткой, а под салфеткой – булочки, круглые, как младенец, и сладкие лепешки. А в горшочке – сливы в меду. Они садились и ели сразу, тут же, на каменной скамье. Башмаки болтались у них за спиной – они ведь пришли с реки, босиком. Босыми ногами по траве, уже мозолистыми ногами, знакомыми и с пылью и с грязью. (Маленькие корявые ножки Вероники приводили Исабель в отчаяние: «Чтоб я тебя больше босой не видела! Ты не крестьянка!») Танайя стояла, скрестив руки, задумчиво смотрела на босые ноги и ничего не говорила. Чаще всего она держала во рту травинку, водила ею по зубам. «Хорошо, а?» Вероника серьезно отвечала «да». И все. Вероника всегда говорила «да» или «нет», как велит катехизис. А Даниэль вязался к Танайе, толкал ее, и оба валились на пол. С трудом удерживаясь от смеха, Танайя отбивалась, и с такой силой, что у него нередко шла носом кровь. «Ах ты! Истинно – большой, а дурак! Вот получишь у меня!» И наконец смеялась. Подкалывала волосы, вынимала изо рта черные шпильки, одну за одной, и втыкала их в свернутую косу, блестящую и жесткую, как конский хвост. А сквозь шпильки и частое дыхание прорывались слова: «Чтоб это было в последний раз… дурак… не маленький, слава богу». Танайя ждала их всегда. И если они не приходили несколько дней, она встречала их сухо, отворачивалась, не отвечала им и прорывалась наконец: «Плита не топится, так и Танайя не нужна!»

Танайя. Теперь почти больно вспоминать ее имя. Где же Танайя? В той лачуге за тополями? Нет, не надо ее видеть. Она старая, наверное, иссушенная, добитая жизнью. А может, и правда умерла. Нет, нет, не надо узнавать про Танайю.

Им казалось, что она куда старше их, а ей, вероятно, и двадцати пяти не было. Ее родители с незапамятных времен батрачили у Корво. Отец уже умер, мать была старая, сморщенная, согнутая. Она ходила с большой палкой, волочила ноги, далеко уйти не могла и целые дни жевала какие-то семена беззубыми деснами, смотрела красными, без ресниц, почти слепыми глазами, как движется солнце по каменной стене. Когда солнце со стены исчезало, мать Танайи уходила в черную дыру двери и даже летом принималась топить печку. Ей всегда было холодно, холод пронизывал ее до костей, как на дне реки. Даниэль помогал ей встать иногда и чувствовал этот холод, – клейкий холод пещеры шел от ее грязной одежды. (Позже, через много лет, этот холод бил ему в ноздри, в лицо, в глаза.) Мать Танайи уже не была мамой, она стала старостью, смертью, притаившейся в тупом ожидании. Он ее боялся. А Вероника – нет. Иногда он спрашивал: «Вероника, ты не боишься Танайину маму?» А Вероника отвечала: «Нет». И смотрела на него тем же глубоким, спокойным взглядом, каким смотрела на траву, на камни, на дорожную пыль.

Танайя была младшая. Родители почти не ждали ее. У них было четырнадцать детей, и ни один не прожил больше четырех лет. «Все поумирали. От сырости, – простодушно и покорно объясняла Танайя. – Я одна выжила». Он спрашивал: «А наши что?» Ничего. И ему становилось больно. И сама Танайя была поэтому как большая, сильная, неотделимая боль. Даже ее смех, громкий, как у мальчишки, чем-то ранил его. Она была высокая, ладная, руки круглые и темные, черная коса туго скручена на затылке, ноги босые, мозолистые. Такие ноги у пастухов, у батраков, у печальных, сердитых горных коз.

Танайя вечно поминала «сеньориту Исабель» с глубоким, вековым почтением. «Сеньорита Исабель очень бога боится, он и пресвятая богородица ее, наверно, слушают… А я… как мне просить, у меня ведь и молиться времени нету…» Какая странная вера у Исабели, думал он. Совсем не такая, как у Вероники, или у него, или у Танайи. Не такая, как у Херардо или у Маргариты. Вроде бы та же самая, а не та. Не катехизис Вероники: «да-да», «нет-нет». И не завет любви и жалости, о котором он слышал от няни. На вид – то же самое. А вот нет… Херардо тоже ходит в церковь каждое воскресенье, сидит на фамильной скамье. Но ему не важно, совсем не важно, где спит Танайина мать. Он не знает, почему у нее перемерли дети от одной и той же болезни. Когда умерла хозяйка, донья Маргарита, Танайя плакала, причитала на коленях и принесла поминальный пирог, а когда ее собственного отца высосала и убила земля Корво, она тесто не ставила. Сама того не зная, может быть сама того не желая, она любила Энкрусихаду, как любили ее отец и дед. В сущности, Энкрусихада принадлежала ей несравненно больше, чем сеньорам Корво. Как ее отец и дед, она родилась тут, за тополями, под сенью высоких стен господского дома и деревьев в белом цвету. (Девочкой, притаившись в камышах, она слушала, как играет на пианино американская сеньора, про которую говорили такие интересные вещи. Маленькая Танайя сидела на корточках, разинув рот, и капля свисала с ее носа. То были золотые дни Энкрусихады, долгое жаркое лето, открытые, освещенные окна, время Херардо, Элиаса, Маргариты, Магдалены… Маленькая Танайя забиралась на дерево и заглядывала в комнаты, залитые особенным, розоватым светом непонятно где спрятанных лампочек. Танайя смотрела на американскую сеньору – в кудрях, с голыми руками, на хозяйку донью Маргариту, на хозяина Херардо, на хозяина Элиаса и на чудных городских гостей. Мать звала ее ужинать. Она слышала звон ложки о кастрюлю, лай Гусмана, – собака тоже ее звала. Но маленькая Танайя, околдованная запахом белых цветов, розоватым светом сказочных лампочек, не шла домой; она засыпала тяжелым сном, уцепившись за сучья, пока Гусман не приходил за ней и не будил ее яростным лаем.) Даниэль это знал, почти что видел, когда Танайя, улыбаясь блуждающей улыбкой, опершись щекой на большую руку, говорила: «Помню, еще я маленькая была, пошла я ночью…» Иногда девочка Танайя брала на дерево куклу, пусть послушает. И теперь, через много лет, когда они с Вероникой ели сливы на каменной скамье, Танайя задумчиво на них смотрела, гладила его по голове, говорила: «Кудрявый ты, как твоя мама, американская сеньора… Сколько раз, бывало, сижу на дереве, кругом белые цветы, и смотрю в окна… Домой не шла поесть, только бы на них поглядеть! Ох, ребятки, в плохое время вы родились!» Она вздыхала и заканчивала так: «Да… и куклу носила, пускай музыку послушает, на хозяек посмотрит».

Кукла Танайи. Как глупо! Даже сейчас больно вспоминать об этой кукле.

Когда он увидел ее впервые, ему показалось, что многое скрыто в ее деревянной груди. Она была точно такая же, как у Танайиной матери, как у Танайиной бабушки, как у всех крестьянок, притулившихся под сенью Энкрусихады. Две палочки связаны крест-накрест и обмотаны лоскутом.

Ему эта кукла напоминала о дочке Танайи. А дочку Танайи он тоже ни за что не хотел вспоминать.

Может быть, именно из-за нее, из-за Танайиной дочки, ненависть его стала точной, осознанной, окончательной.

Началось с того, что понадобился батрак на время сева. Мать Танайи уже не годилась, одна Танайя управиться не могла. И пришел человек, из тех, что ходят из деревни в деревню в страдную пору и нанимаются к помещикам. Полубродяга, полукрестьянин. Помнится, он был молодой, когда вошел в дом в сентябре после обеда. Босой, в широкополой соломенной шляпе, какие носят жнецы, за поясом – нож, за спиной – сума. Кожа как старая медь, глаза прищуренные, в гнездышках морщин, – такие глаза бывают у людей, которые всегда в дороге, лицом к пыли. Казалось, что его опаленные веки не могут расклеиться. А глаза были голубые, светлые, почти прозрачные. Танайя привела его в сени, Херардо приказал провести их в зал.

Херардо сидел в кожаном кресле, у камина, – осень была холодная. Он пил. Рядом шила Исабель, она не сказала ни слова, хотя все знали, что будет так, как решит она. Танайя и тот человек вошли тихо, словно крадучись. Они ступали босыми мозолистыми ногами, поскрипывал деревянный пол. Тот человек очень медленно двигался. Он стал перед Херардо, медленно снял шляпу, прижал ее к груди, к тому месту, где из-под рубашки выбивался клок волос. Его большие руки были похожи на лопаты. «Вот он, сеньор», – сказала Танайя и отошла в сторону, скрестила руки и задумчиво уставилась в стену, словно давала понять, что разговор ее не касается.

Херардо торопливо договаривался с батраком, при каждом слове оглядываясь на Исабель. Она не отрывалась от шитья, не говорила ни слова. Но Херардо знал, что она согласна. Он попросил перо и бумагу и дал тому человеку подписать контракт. Тот взял перо двумя пальцами, бесконечно бережно, как птица берет клювом соломинку. Обмакнул перо в чернила, вывел большой черный крест. Потом положил перо, обтер пальцы о штанину и вышел – медленно, молча – вслед за Танайей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю