Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Когда он увидел Видаля, ему показалось, что Патинито ошибся. Видаль был плотный, почти седой, резкий, неразговорчивый. Он пристально, пронзительно посмотрел на Даниэля, пробежал письмо, сложил вдвое и сунул в карман. Вряд ли он понял, что там написано, подумал Даниэль. Видаль спросил: «Ты друг Патино?» Даниэль кивнул. «Так, – сказал Видаль. – Поговорим в обед. Можешь прийти в „Крокодил“ к половине второго?» Даниэль сказал, что может, хотя понятия не имел о «Крокодиле», и вышел из типографии. На душе было смутно, холодновато. «Это и есть Энрике Видаль. Лучший друг Патинито. Лучший друг…» За дверями была улица. Все та же улица. С этой минуты – улица всей его жизни. «Друг…»
●
Диего Эррера и Даниэль Корво уступали друг другу дорогу. Под деревьями, в низком, горячем, августовском ветре.
Глава пятая
На склоне Нэвы, над Долиной Камней, стучали топоры, скрипели пилы, звенели голоса. «Тюремные дровосеки», как их звали в Эгросе, каждый день поднимались от барака к лесу. Они валили деревья, какие укажет Даниэль, распиливали их, подвозили к лагерю толстые бревна на колченогой гнедой лошадке. Несколько месяцев тому назад Диего Эррера и Херардо Корво подписали контракт о снабжении лагеря дровами.
Часто, обходя лес, Даниэль встречал «тюремных дровосеков». Бригада выходила в семь часов утра и возвращалась к вечеру. Обедали в лесу, под деревьями, стряпали сами. Даниэль часто слышал их голоса. Видел среди деревьев дым костра, ощущал запах их еды. Насколько он понял, они работали обычно под началом своего, заключенного, некоего Санты, или другого, по прозвищу Дед. Иногда их сопровождали два жандарма, и они выпивали вместе. Арестанты ставили в воду – в речку на дне ущелья – бутылки пива, которые им приносили дети или жены. Даниэль подолгу смотрел на эти бутылки. Странно было видеть пиво среди камней и бурдюки с вином под сенью папоротников. Потом, пройдя несколько шагов, он натыкался на жандармов. Они сидели в траве, под пепельными ветвями дуба, прислонив ружья к деревьям, – загорелые, потные, в черных блестящих треуголках. У всех – и у стражи, и у заключенных – были одинаковые, тупые, покорные лица. Иногда чей-нибудь смех камнем катился к реке, мимо стволов. Трудно было представить, в чем виноваты арестанты, что они натворили, чего хотят, о чем тоскуют, если тоскуют, конечно, знойным утром, прекрасным днем или на закате, когда все листья пропитаны золотом и сама земля светится особенным розовым светом. Удивительное спокойствие царило тут. Непонятное спокойствие было в винтовках, в бутылках, в топорах, в каждом часе дня, в глухих ударах, оглашавших лес Херардо Корво, в скрипе, в жужжании пчел. Говорили, что Диего Эррере пишут из мадридских, валенсианских, барселонских тюрем. По-видимому, считалось особой удачей попасть к нему.
Понемногу Даниэль стал различать заключенных. Он так часто видел и дровосеков и других, с плотины, что запомнил почти каждого. Он знал в лицо их самих и женщин, которые их не бросили, – тех, кто притащил в лачуги на том берегу детей, кастрюли, одеяла, собак, одиночество, помощь. И в лесу и на плотине заключенные получали столько же, сколько вольнонаемные, и каждый рабочий день засчитывался им за два. Кормили их, по слухам, хорошо. Даниэль видел не раз, как их везут на работу, а по воскресеньям – к мессе.
Много раз из своего угла в таверне смотрел Даниэль, как везут заключенных в церковь. Диего Эррера разрешал им зайти после службы в таверну на площади выпить стаканчик. Двадцать минут у Мавра толпились люди в темных байковых штанах, в чистых рубахах, с еще мокрыми бритыми головами. Одни садились к деревянному столу, где их ждали жена и дети, и заказывали пиво. Другие молча жались в стороне, кто робко, кто угрюмо. Третьи пытались завязать знакомство с местными девицами, выходившими из церкви. Эти двадцать минут Диего Эррера в таверну не входил. Наверное, не хотел смущать. С ними бывал один надзиратель, да и тот заигрывал с хозяйской дочкой и мало на них смотрел.
В солнечные дни по утрам было трудно дышать. Даниэль видел женщин, опаленных солнцем, детей на отцовских коленях, отцов, неловко совавших маслины в маленькие рты, измазанные соком тутовых ягод, что растут у кювета. Он смотрел на мужчин, на руки, на глаза, и ему казалось, что времени нет, что времени не было, что это – те самые глаза, те же руки, те же голоса простых, не таких, как он.
●
Тех самых, всегда тех же самых. Тех, что внизу. Он их знал. Они одни и те же, и в поле, и на улице Крови, и в порту, в Барселонете, в Соморростро, в Бордете, в Пуэбло-Секо, на Союзной, на улице Барбара, на улице Святого Рамона… Те же глаза, те же руки. («От холода кожа меняется, темнеет, она становится не смуглой, а серовато-желтоватой. На всю жизнь. Если всегда холодно, год за годом. Если мерзнешь от ветра и от людской злобы».) И у детей очень скоро кожа становится такая. («Руки пухнут, теряют форму. Такие распухшие руки удивительно бережно берут перо или булавку – как будто подушечки пальцев уже ничего не чувствуют. А сигарету держат, точно рака, прямыми, топорными пальцами».) Люди подходили к стойке, пили. Один стакан вина, два стакана вина, сто стаканов. Смотрят в себя, внутрь, а смех, как камень, отскакивает рикошетом. Даниэль часто их видел. Так часто, что они стали для него обычными, привычными, как солнце или ночь. Они приходили после работы, под вечер, чаще всего по субботам. А позднее, последними, приходили те, кто не работает, не может, разучился, должно быть. Те, кто живет случайным, нерегулярным запрещенным промыслом, как странные ночные птицы, вылезали из щелей, из тайников – быстроглазые, сквернословы, со страшными, белыми, ловкими руками. Из-за этих, поздних, «отпетых», он мучался больше всего. Больше всего негодовал. Тогда еще для него много значил каждый человек.
Энрике Видаль сказал ему в «Крокодиле», за стаканом вина: «Работа тяжелая». Патинито предупреждал его. «Я справлюсь…» – сказал Даниэль. Энрике Видаль улыбнулся, обнажая мелкие прокуренные зубы. «Ты все-таки поищи сам. Я сделаю, что смогу. Заходи недели через две». И дал свой адрес. Он жил у площади Славы, по-видимому, далеко. Даниэль бережно положил записку в карман. «Может, вы мне посоветуете… Я тут никого не знаю. Пока устроюсь…» Энрике посмотрел на часы и расплатился. Казалось, что ему очень трудно говорить. Он подтолкнул Даниэля, они вышли на улицу. «Где ты живешь?» – спросил Энрике. «Там, на Союзной. Пансион. Над ортопедической мастерской». Энрике кивнул. «Плохие времена. Плохие. И работы мало. Ну, сделаю, что смогу». Помолчали еще, потом Энрике сказал: «Я Патино очень любил. Стоящий парень». Даниэль поспешил вставить: «Да, да! Он мой лучший друг». И не решился произнести: «Единственный». Энрике Видаль в первый раз посмотрел на него, – кажется, приветливо. «Знаю. Он так и пишет. Потому и стараюсь для тебя. Ты продержись две недели. А если очень уж туго придется… Мой адрес у тебя есть». Они простились на углу. Даниэль вернулся в бар. Спросил пива и бутерброд. Он хотел есть. Он был счастлив. Рядом пили и разговаривали. На стене висела темная, как будто мокрая крокодилья шкура. Еще там было не то птичье, не то обезьянье чучело. Он жадно съел бутерброд. (И вдруг мучительно и ясно вспомнил Веронику.)
Где-то совсем близко загремело радио. Он быстро выпил еще один стакан. Как будто кто-то ждал его в назначенном месте.
●
Над таверной, на втором этаже, жил доктор. Утром по воскресеньям он принимал заключенных, и на лестнице тесно стояли больные и раненые – все потные, серолицые, с шапкой в руке, перевязанные желтоватыми бинтами. Санта, в чьи обязанности входил уход за больными, бегал по лестнице с лекарствами и ватой. Смутная, чуть печальная улыбка застыла на его губах. Доктор, громко пыхтя, выходил на балкон – потный, сонный, рубаха навыпуск. Он смотрел на небо над горами, словно чего-то ждал. Чего-то смутного, неясного, чудесного, о чем и думать не смел. В таверне хозяйская дочка наливала заключенным вино, расплескивала, вытирала стойку. И в этих с верхом налитых стаканах было что-то воскресное, праздничное. Это вино было воскресеньем. И эта жара, эти дети в плохо глаженных рубашках, жадно глядевшие на маслины. И эта женщина в цветастой кофте, запотевшей под мышками, с фальшивым перламутровым гребнем в черных гладких волосах; жена, что смотрит на мужа таким глубоким – спокойным, глубоким взглядом, каким и раньше смотрела и будет смотреть всегда. Там, у речки, в долине, сегодня утром мыли детей, стирали белье, полоскали, отбеливали на солнце, чтоб сэкономить мыло. Там лаяли собаки, смеялись и ссорились люди. Воскресное утро, сверкающее, ослепительное, всеми красками переливающееся утро заключенных отцов, заключенных сыновей, жен, не оставивших мужей на трудном пути.
●
Весь март у самой земли дули серые ветры. По вечерам ветер налетал на тяжелую мертвую пристань. Над портом висела грузная тишина мокрых цепей, ржавчины, черной вонючей воды с пятнами масла. У витков измазанного дегтем каната и на пороге складов, привалившись к железным замкам, спали люди. Из кабаков сквозь стекло вырывался желтый свет. Фонари вдалеке, светящийся циферблат часов. Свет на воде, как волшебные морские огни. Едко и густо пахло гнилью, железом и краской, а к ужину, когда идешь мимо таверны, пахло супом.
Первые дни. Первые дни в городе, который – он понемногу убеждался в этом – сможет пожрать его надежду, его мечты, сердце. «Время надежд». Он понимал, что это глупо, – и все-таки надеялся. Он читал про это раньше. Город сушил, сжигал ожиданьем, долгим, как голодная зевота. Город умел медленно и верно засосать человеческое сердце, и все мечты, и все обещания в равнодушную бездну времени. Город не убивал – он просто не мешал умереть. Ветер дул на пристани, где разгружают уголь, над черной голой землей, где стояли красноватые и зеленые студенистые лужи. Пахло углем, цементом, камнем, мертвой землей. Незнакомой землей, которая напоминала что угодно, только не родину. Алмазики заманчиво сверкали в угольной пыли под темно-красным, вздувшимся парусом мартовского неба. Мартовский ветер нес на пристань каменную острую пыль, она впивалась в легкие, в язык, в нёбо. «Работа тяжелая». Прикрывшись газетой, сидели на корточках люди; подметки у них болтались, как язык у мертвеца. Щетина, запавшие, хитрые, сверкающие глаза. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Какой-то человек привалился к стене, руки держит в карманах, смотрит в упор. Ему лет сорок, от него разит спиртом. «Не в одном Эгросе плохи дела». Просеменила мимо девушка в мужском пиджаке, Даниэль вспомнил косуль, на которых охотился Лукас Энрикес. Девушка посмотрела на Даниэля и улыбнулась. (И налетала надежда, шуршала мокрыми листьями, дышала лесом в темном, замкнутом, враждебном городе, на сухой угольной земле.) Он никогда еще не видел моря и вот стоял тихо, смотрел на черную воду, закованную в набережные. Стоял, пока все небо вдруг, внезапно не усеяли звезды, словно капли, словно глаза, словно далекие, крохотные рты, которые о чем-то просят, наверное, о чем-то говорят. Портовая морская тишина, вся в огнях и в отблесках света, свалилась на него, сдавила. Стало холодно, он поплотней запахнул свой «воскресный» пиджак и долго, сам того не замечая, вдыхал незнакомый запах моря, острый запах гниющих растений. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Почему, почему это? (И в Эгросе тоже: «Вот ты говоришь – Мимиано, а ты знаешь, кто они, эти твои Мимиано? Воры бесстыжие, все на вино тратят, лодыри, лежебоки! Вот кто. Работа им, видите ли, не по вкусу!» И вечно этот вопрос, мучительный, как водяные глаза Грасьяно, похода тот спрашивал: «Почему, Даниэль, почему это?») Лишние. Какие-то люди всегда оказываются лишними. «Люди всегда, непременно обманывают друг друга, крадут, лгут, предают, – говорили ему. – Они обольщают ложными надеждами, приводят ложные доводы, прикрываются стыдом и совестью, жадничают, хитрят, выгораживают себя. А сами – все без исключения – лезут, карабкаются на высокую, твердую, голую стену жизни. Влезает тот, кто столкнет другого, – на всех места не хватит. Надо пробивать дорогу». Вот они, слабые, неприспособленные, темные, слепые, убогие, кроткие, плачущие, нищие духом, не имеющие права на жизнь. Вот они, мыши и кроты. Забытые. Невыносимые, виноватые. В драных башмаках, без надежды, без окон, без дверей, без обещаний, без прошлого. Лишние. Те, кто не годится ни на какое дело. Те, кто не умеет пробиться, кто пал в борьбе. «Что ж, на всех места не хватит». Он смотрел на черное, слившееся с небом море. Он смотрел на море, на мерцающие огни и думал, что в городе тоже зажглись огни в окнах. «Время уверенности, веры». Большая сила, сила доверия, вела его сквозь голод, сквозь апатию, сквозь отчаяние других людей, сквозь жестокость, себялюбие, хитрость, нечестность, покорность судьбе. («Им не поможешь», – говорила Исабель. И звучал голос Грасьяно у стены чужого сада: «Почему, Даниэль, почему это все?») «Ненависть, гнев, несправедливость побуждают нас к действию куда сильнее, чем счастье».
Эти дни прошли. Даниэль брел по мостовой, смотрел по сторонам простодушными глазами крестьянина. Он ходил по улицам все две недели и смотрел на людей еще чистыми, деревенскими глазами. Ему и тем, кого он выбрал, оставалась улица. Город – это улица. Широкая, длинная, жестокая, без начала и без конца. Улица, огороженная стенами и лавками, дверями и окнами, за которыми прячутся люди. Двери снова и снова выталкивают тебя на улицу. Опять и опять на улицу. Вся улица была одного бурого, грубого цвета. В бедных кварталах тоже были улочки, темные, извилистые. И на этих узких грязных улочках тоже сбились в кучу неполноценные, грязные, нищие, запятнанные, гонимые; дешевые проститутки, воры, калеки, пьяницы без денег, убогие, больные, сумасшедшие, покорные, все без денег. Жулики и обжуленные, все без денег. «Надо переделать жизнь», – читал он тогда на чердаке. «Надо переделать мир», – читал он теперь, как Патинито, лежа на рассвете в темной комнатке на Союзной. Он закусывал на ходу у залитых вином стоек на улице Барбара, на улице Святого Рамона. Выпивал стаканчик вина, читал, ждал. Две недели. За эти первые две недели он узнал, наверное, больше, чем за все годы в Эгросе после смерти отца. Он говорил, читал, бродил. Смотрел. Мечтал, думал, хотел, надеялся. Он очень надеялся тогда. На улицах, на этих улицах первых дней он обретал радость, огненную, горькую радость, круглую, как апельсин. (Круглые апельсины, которые ели на заре, перед началом дня. Проститутка ела апельсин, и чистильщик обуви, и тощая хористка, по пути домой, в пансион. Огромные, странные апельсины, которые ели на улицах. А рядом, в жестоком утреннем свете, – сонные глаза, потрескавшиеся губы, дешевая помада. Рядом – усталые щеки, щетина, внезапно осунувшиеся, обмякшие лица. И еще те, кому он больше всего удивлялся с детства: полуночники, кутилы из богатых кварталов, барчуки в перепачканных рубашках. Туристы, весельчаки, измотанные весельем, которые потом, в незнакомом мире, – о нем он только догадывался, – скажут: «А помните, в китайском квартале…») Какие все они были нелепые, чужие! Над стенами домов голубовато-серое небо сверкало фосфорическим блеском. Сиреневый, жидкий фосфор утреннего неба лился на утренний город. Улицы, темные, причудливые, скованные стенами, к которым жмутся люди, и колодцы дворов, где дрожат и свет и воздух, эти страшные для него, деревенского, тесные дворы, как фабричные трубы темной и мрачной жизни, голода и скорби, пота, проклятий, вонючей стряпни бедного люда. Грязь, отверстия сточных труб в пыли и паутине, похожие на соты огромного улья. В дождь из дворов чем-то несло, густой едкий запах поднимался к окнам, к хилым балконам. Дворы, перекрещенные веревками, на которых сушилось бесстыжее белье (жуткое белье, постыдное, рваное, штопаное, застиранное, для того только и созданное, чтобы грубая ткань не растерла тело). Мужчины и женщины, дети сгрудились вокруг дворов, как летучие мыши в темных закутках, сбились в кучу, как липкие, ночные летучие мыши. Соединили свой пот, свой сон, свой гной, свой хлеб, свой кашель, мечты, струпья, мокроту, густые варева, горшки, газеты, прыщи, линялые рубахи, гноящиеся глаза, черные ногти, перхоть, заскорузлые носки, брильянтин, помойные ведра, одеколон, колыбели, песни, склоки, роды, усталость, отчаянье, сны, обтрепанные брюки, потрескавшиеся туфли, сальные гребенки, забитые волосами и серой липкой грязью, похожей на ту, что оседает в сточных трубах. Свои кастрюли, свои плиты, покрытые черным салом, полные ночные горшки, метелки, фотографии, засиженные зеркала, лампочки, календари, поминки, ненависть, жажду мщения, жадность, равнодушие, покорность, надежду. Все скрыто за стенами, только желтые лампочки светятся в разинутых пастях окон. Внизу, на углах, бары, там вино, там недомашнее веселье, там граммофон-автомат, из которого глубокий и грустный, за душу берущий голос вопиет о своей надежде, жалуется, бередит слух и сердце. Даже если они не знают, – ну конечно, не понимают, о чем это он, – все равно, они чувствуют. Мужчины, женщины, мальчишки бросают монетку и слушают. Нищие, отверженные, неспасенные тоже хотят вернуться в потерянный рай. Неравенство, несправедливость, тоска.
(А приличные люди, волки, те, с длинными когтями, не здесь, они далеко. Мытые, человечные, порядочные, почтенные – далеко. Там, где город из цемента и железа, из симметричного кирпича, искусственного камня, где сады, и парки, и дорожки посыпаны круглыми камешками. Там – виноватые, уважаемые, солидные, неприкосновенные.) Нечистоты богатых кварталов стекали в море, в узкие улочки, на щербатые мостовые «туда, где плачут дети, если разобьется бутылка молока или масла; где теряют субботнюю получку в черном клеенчатом кошельке; где ступают по ботве, по арбузным семечкам, по лужам, рыбьим кишкам, мертвым цветам, подозрительной жиже и липкой грязи рыночного района. Туда, где падают, поскользнувшись, старушки и беспризорники…»
В Барселонете, у моря, среди грязных сточных канав вязли в замусоренном песке, полном бутылочных осколков, его «воскресные», уже потрепанные ботинки. Запахнув пиджак, засунув руки в карманы, он смотрел на берег, на силуэты фабричных труб в темном, как сажа, воздухе. Зловещее золото заката сияло с неба, вздувшегося, как рваный парус. Вдалеке – черно-красные, грязные кирпичные стены, вдалеке – дым, вдалеке – огни и машины сверкали в ночи, словно другое небо.
Проезжали автомобили – там, сзади, на той стороне, в мире железобетона, фарфора, горячей воды, чистых лестниц, воздуха, террас, вентиляторов, холодильников и противозачаточных средств.
●
Даниэль пил красное вино, темное, почти черное. Потом выходил на площадь, на солнце, отбелившее камни. Чтобы не видеть этих женщин, детей, мужчин, которые смеются, берут кружку пива на троих или медленно смакуют один-единственный стакан вина. Он отирал губы тыльной стороной ладони, как те, как заключенные. Расстегивал ворот рубахи.
Солнце залило булыжники сверкающим расплавленным свинцом. В чистом раскаленном небе, в кольце гор, летали орлы. Горячие крыши Эгроса распластались под этим белым, пламенным небом. По команде охранника заключенные надевали куртки, выстраивались, шли к грузовику, и он трогал с места, поднимая пыль. Колеса подскакивали на ухабах по дороге к Долине Камней. А сзади, пешком, с детьми, с дворняжками, шли женщины в свое царство лачуг. Те, кто надел к службе чулки и туфли, садились на край кювета, бережно их снимали и надевали альпаргаты. Дети носились по насыпи, сбегали к реке, швыряли камнями, скакали, как крольчата, как волчата, не обращая внимания на окрики и угрозы матерей. Они смеялись, и другого такого смеха не было на свете.
●
Улица была немощеная, и в дождь там стояло настоящее болото. В узкие двери виднелись нижние ступеньки темных лестниц, щербатые стены, окошки, сквозь которые сочился свет с грязных дворов.
Первый раз он пошел к Энрике в воскресенье. На улице было тихо, – наверное, еще не пробило четыре, – а солнце уже грело, приближалась весна. По берегам, в темной пасти домов, горели пыльные лампочки. Бары, таверны, столовые купались в заводском дыму. Желтоватая чахлая трава росла у полусгнившего забора, на пустыре мальчишки играли в войну. За пустырем возвышалось кирпичное здание с решетками на окнах и высокими черными трубами.
Видаль жил в доме номер тридцать четыре, и найти его оказалось непросто, потому что номера были перепутаны. Дверь открыла жена Видаля в малиновом капоте, плохо запахнутом на огромном животе. Она была похожа на жирную, насосавшуюся паучиху, а на ее одутловатом лице блестели глазки, черные, как муравьиные головки. «Проходите», – неприветливо сказала она. Внутри было тесно, но не совсем темно. Из коротенького коридора он попал в столовую, лучшую комнату в квартире. Энрике Видаль обернулся. Он сидел у балкона и смотрел на улицу сквозь зеленые жалюзи – странный, без пиджака, в перекрещенных подтяжках. Смотрел на улицу, сутулился, думал. Над столом висел абажур со стеклянными подвесками, они позвякивали от ветерка. Энрике Видаль сказал: «Садись».
Даниэль забыл, с чего начался разговор. Видалю, по всей вероятности, было нелегко говорить. Оба смотрели сквозь жалюзи на пустую улицу. Иногда из бара, снизу, до них долетали голоса или музыка. Перед ними были грязные стены, и в окнах висели птичьи клетки, стояли горшки с бальзамином и мятой, сушилось белье. Напротив, на балконе, сидел на корточках очень маленький мальчик и, вцепившись в решетку, глядел на улицу, как зверек из клетки.
У Энрике лежала на коленях газета, вся в белых пятнах цензурных вымарок. (Помнится, он сказал: «Они опять отменили конституционные гарантии».) От шагов в коридоре и в соседней комнате звякали стекляшки на абажуре, единственном украшении комнаты. Энрике Видаль встал, взял пиджак и сказал: «Пошли в бар».
С тех пор Даниэль часто приходил сюда. По воскресеньям. А бывало, и просто так, после работы, часа в четыре. Они сидели рядом, он слушал Энрике. Потом они шли в бар, пили дешевый коньяк из толстых рюмок с красным ободком.
Энрике Видаль говорил, как раньше говорил Патинито. Иногда Даниэлю казалось, что жена Энрике ненавидит его за эту дружбу, за его восторг, за его веру. Она не верила. Она устала, ей надоело, с нее хватит. «Дураки. Вот вы кто. Вас первых расстреляют. За ноги повесят, по улицам потащат, да! А я посмеюсь. Посмеюсь…» Когда она говорила, у нее выступала слюна в уголках рта. Потом, в лучшем случае, плакала, шла к комоду и вынимала карточку сына. (На фото ему было лет тринадцать, он сидел верхом на заборе и смеялся.) «Застрелили его у меня! Уложили посреди улицы, а ему и двадцати не было!.. Мне передали, чтобы я пошла в морг… А Энрике мой сидел. Пошла я одна, прямо как стояла, жакетку даже не накинула. Всю ночь от него не отходила, плакала. Живой, да и все. А этот тогда сидел. Ну, чего вы суетесь? Чего это надо таким, вроде вас? Ничего не переделаете! Ни черта! Тут помочь нельзя. В Испании миллионы без работы. Миллионы! Вот ты знаешь, что это такое, когда миллионы сидят без хлеба, работы нету? И с семьями. Куда же вам, дуракам, это расхлебать. Они всегда верх возьмут, потому что у них деньги». Энрике не спорил, он даже не говорил с ней. Он брал фотографию сына, – тот был снят во время уличной стычки, – вставал, надевал пиджак, говорил: «Пошли». Жена кричала вдогонку: «Добром не кончите. Помяните мое слово! А сына мне никто не возвратит».
К концу апреля Энрике еще не устроил Даниэля в типографию. «Трудно будет, плохо с работой». И платили мало, но ему хотелось работать именно там. Энрике это знал, догадывался. Иногда он долго, задумчиво смотрел на Даниэля. И говорил: «Заходи в воскресенье. Поговорим». Он уже понял, что мучает Даниэля, что ему нравится, чего он хочет. «Есть о чем поговорить». Да, есть. Понемногу Даниэль узнавал, какой Энрике хороший. Энрике был настоящий работник и немножко одержимый. (Как он сам, как Патинито. Как очень многие тогда. В его время. Время его надежд.)
●
Наверное, у тех людей, которых везут в грузовике к Долине Камней, тоже было время надежд. Наверное, и у них была вера. Ни ему, никому другому не узнать об этом теперь. Не узнает и Диего, хотя и говорит с таким пылом: «Они искупают вину трудом». Сейчас, воскресным утром, они возвращаются туда, в пыль, в солнце. В длинные дни тюрьмы и ожидания. «Дни непонятного, непостижимого искупления». Едут на грузовике со своей бедой, со всей своей виной, со злобой, с презрением, трусостью, одержимостью и апатией. Кто знает, кому судить? «Всегда – сзади ли, впереди ли – где-нибудь да припрятано время надежд…»
●
Наконец он поступил в типографию. Работа понравилась ему сразу. Энрике так и думал. Начал он помощником печатника. Чистил станки, смазывал, стоял на приемке листов. Собирал газетные вырезки, составлял краски. Как Патинито.
Типография Геллера была большая. В глубине цеха, справа, стояли машины: линотипы, монотипы, плоскопечатные машины. Слева был кабинет хозяина – просто угол цеха, отгороженный фанерой и стеклом. Энрике Видаль был членом ВСТ [12]12
ВСТ– Всеобщий союз трудящихся; профсоюзное объединение, возглавлявшееся социалистами. В годы национально-революционной войны (1936–1939) в ВСТ значительно усилилось влияние коммунистов.
[Закрыть]. Он стал брать Даниэля с собой на еженедельные собрания местного отделения Союза. Даниэль слушал сосредоточенно, как там, на чердаке, и думал. Совсем так же, как по воскресеньям утром, когда они с Патинито лежали на траве у садовой ограды, – слушал и думал. Он ходил на собрания с Энрике, слушал, узнавал их планы, их лозунги, их споры. Он узнавал о забастовках, об изъятии капитала, о локаутах. О стачках, о недовольстве, о тревоге. О голоде. О нищете и мщении. О ненависти. Деньги были далеко, и деньги и земля были не здесь, не у дел. Далеко. А тут – пустые горсти, ненужные руки, голодные рты. Энрике Видаль говорил, он слушал. Потом читал газеты. Деньги уплывали за границу, прятались, лежали тихо, притаившись, тяжелые и тупые, как гранитная глыба. Деньги были не здесь. Их стерегли себялюбие, гордость, черствость, страх. «Капиталисты переводят деньги за границу. Капиталисты не строят домов, не возделывают землю». Половина земель веками лежит под паром, землевладельцы о них забыли. «Они скорей откажутся от прибыли, чем будут возиться с батраками». Деньги были как клады, они боялись дневного света, не хотели приносить пользу. Каменщики, бетонщики, каменотесы собирались в парках, на углах, разбрасывали листовки. Иногда, ведя за руку детей, они проходили насмешливо и грозно по чистым улицам города. «Забастовщики». Это слово было будничное, совсем привычное. Так называли тех, кто под вечер или утром вместе сидит на скамейках. Сидят вместе, смотрят древними крестьянскими глазами. (В Эгросе долгой зимой тоже подходили к деревне стаи волков. Тоже выли по ночам. Голодные стаи, гонимые голодом стаи подходили все ближе, вплотную.) «В Андалусии крестьяне мрут с голоду», – говорил Энрике. И Даниэль видел бескрайние помещичьи земли, опустошенные преступным голодом, вопиющим о мести. (Он вспоминал Эгрос. Он сидел тихо и думал об улице Крови, об улице Герцога-младенца, об улице Решеток. О Лукасе Энрикесе, о Херардо, об Исабели. «Мы должны поднять Энкрусихаду».) Недовольство, гнев, нищета. Собирались люди. Их разгоняла полиция или жандармы. Горели трамваи. Он видел, как однажды по улице пронесся пылающий трамвай и пламя металось на ветру грозно и гневно. На остановившихся заводах, на фабриках, на ближних пустырях взрывались бомбы. Росло недовольство. («Отец, мы должны поднять Энкрусихаду», – говорила Исабель там, в деревне.) Типография то и дело бастовала. Расценки были низкие. В Народных домах, в профсоюзах тайно копили оружие. Крепла ненависть, крепла месть (в детских глазах, черных и пристальных, в детских губах, стиснутых и пересохших, в детских руках, скрюченных и пустых, в мужских и женских сердцах), люди собирались в парках, на улицах, смотрели друг на друга. «Забастовщики». («Можно рассчитывать на отчаяние, на пассивное сопротивление – это мощный фактор».) (Волки зловеще и грозно спускались по склону, тихо и тяжело ступали. Это шли те самые волки, которые выли так далеко и жили в угрозах, в небылицах, в вечерних сказках, пугали плохих детей.) От моря, к самым туманам, там, за горой, что-то большое, как ложь, большое, как поражение, плыло над головами людей. Шли слухи: «Народ вооружается». Слухи тоже были как туча, черные, густые, как тревожная туча в ночи ожидания. Это было время его надежд. Грамотные читали неграмотным листовки. В порту и на Рамблас собиралась бесформенная, голодная, нищая толпа. «Бог знает куда ведет ее голод, невежество и отчаяние». Тут протянулась его нить – через кварталы приземистых домов, темных, обшарпанных, черных от фабричного дыма, дышащих углем, цементной пылью, серой, кислотами, щелочами. Мимо труб, пустырей, машин, лавок, складов. В порту, под дощатыми навесами, гнили товары, и никто их не грузил. Суда стояли на якоре, их не разгружали. Он был здесь, в забастовке, с безработными, с недовольными, с несчастными, с мстителями, с плачущими, – с теми, кто внизу. Справа был город, закрытый и многолюдный, страшная стена города. Впереди, вдалеке – море. Тут, с балкона Энрике Видаля, под жестокие жалобы его жены Марии, он смотрел, как идут поезда, товарные составы везут станки, клубится белый густой дым, и слышал, как позвякивают стекляшки на абажуре в столовой. Поезда шли близко, под открытым небом, по черным нагретым путям, к станциям или со станций – большие и грязные поезда, пропахшие мокрой пылью, сажей, рассветом. Тут он был, среди кабаков и столовых, ломбардов, долгов, выселений, рабочих центров и людей, медленно ходивших по улицам и утром, и днем, и вечером, – людей без работы. В дыму, в невежестве, в себялюбии, в слепоте и забвении. Здесь протянулась нить, связавшая его с людьми.
●
Жены заключенных, не бросившие мужей, стряпали на самодельных печурках. Они спускались напиться к реке, стирали там белье, носили оттуда воду. Спали они в лачугах, крытых тростником, жестью от банок и просмоленным картоном. Они ждали.
●
В начале 1934 года Даниэль поступил в редакцию газеты. Один из редакторов, Андрес Барбо, был приятелем Энрике. Началось насыщенное, странное, почти призрачное время. Работал он много. Днем – в типографии Геллера, ночью – в редакции. Спал мало, одолевали мечты и мысли, и какой-то поток нес его, какая-то слепая судьба. Он всегда во все уходил с головой, решительно, до конца. (В то время воспоминанье о Веронике охватывало еще сильнее. Тогда Вероника была для него больше чем невеста.) Он еще не знал, еще не догадался, он при ее жизни не спрашивал себя, чт одумает или чувствует Вероника. Тогда, в то время, он писал ей утром, после работы. Длинные, пылкие письма, в которых, наверное, так и не сказал о любви. Он просто поверял ей свои мысли и желания. Может быть, – кто знает? – она так до конца и не поняла его писем. (Тех, что приходили в Эгрос на имя Танайи, и та приносила их к черному ходу, улыбаясь, как сообщница.) Он даже удивлялся немного, когда получал ответы, – простые, короткие, и все о том же: «Когда ты возьмешь меня к себе?» Когда. Он смотрел на широкие детские буквы. «Когда». Он хотел и боялся «Когда». Странно везти ее сюда, в свой опаленный, беспокойный мир. «Вероника упрямая, она мне преданна». Но сам он живет не так, как раньше. Его жизнь выпрямлена, направлена к одной цели, посвящена одной идее. Для этого он отстранил, задушил многое. «Сохранить чистоту, веру, силу». Он хотел остаться один. Ему нужно было остаться одному. Он даже не успевал учиться, он не мог читать о том, что не связано с его идеей. Времени не было. Ему исполнилось девятнадцать, но иногда, слушая Видаля, он чувствовал, что много старше его. Часто он тосковал по трем словам: «Даниэль Корво, студент». Мечта. Все же книги были с ним, лежали пыльной грудой на полу, у самой кровати, в тесной комнатке на Союзной.