Текст книги "Мертвые сыновья"
Автор книги: Ана Мария Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
– Видал, что сделали со священником? Нет, ты видал, что сделали со священником?
Чито был худой, смуглый, почерневший от солнца. Сын андалуски, как и он. Их матери приехали сюда из другого края; быть может, они были сестрами. Чито было одиннадцать лет, он жил рядом с их домом. Мигель ходил за ним хвостом, потому что Чито знал множество всяких вещей и был старше его на три года. Его мать называла Чито «проклятой обезьяной». Чито и он убежали оттуда. Больше они не хотели смотреть.
Они сами не помнили, как пустились бежать со всех ног. Их преследовали крики. И глаза утопленников, и вывалившиеся, распухшие языки.
– Мама, Чито видел священника, – сказал он ночью.
Ночь почти всегда заставала его врасплох; она приходила в дом раньше него. Наступала неизвестно как, вдруг. На улице был еще день, но когда он входил в дом, то оказывалось, что ночь там уже наступила. В ту ночь мать глядела в раскрытое окно. Он понял, что она прислушивается к трескотне пулемета.
●
(Окно запомнилось лучше, чем дом.)
●
В темноте окно вырисовывалось бледным квадратом – холодного, нежного, зеленоватого цвета. Вдруг воздух наполнялся крепким сладким благоуханием. Это и была ночь. Но если зажигали свет, квадратное отверстие окна открывалось в мир, залитый серебром. Видно было, как сталкиваются друг с другом темные облака, похожие на густой дым поезда – на клубы паровозного дыма. И тогда уличный шум доносился отчетливее, определеннее.
В ту ночь мать прислушивалась к шуму. Руки матери, казалось, всегда были влажными – такие они были шершавые и лоснящиеся. Она говорила, что это от домашней работы, которую не переделать. Когда мать не хлопотала по дому, то стояла, уперев руки в бока. При движениях, при ходьбе она слегка покачивала бедрами – мягко, лениво. Порой мальчик прижимался лицом к этим полным, гибким бедрам, и у него странно щемило в груди. Запрокинув голову, он видел гладкую, бронзовую шею матери, искал взглядом твердые черные дужки ее бровей. Он чувствовал себя в одно и то же время и далеко и очень близко от нее: вплотную прильнув, он был за тридевять земель.
– Мама, Чито видел священника, а я – боцмана, знаешь, его опустили в воду и…
Мать ничего не ответила. По крайней мере он не расслышал ответа. Неважно. Он уже плохо все это помнит.
Потом вдруг вбежала мать Чито, другая андалуска, и прерывающимся голосом взвизгнула:
– Их убивают на берегу!
Ни слова больше. Только этот пронзительный вопль.
●
(Он не забыл не только ни слова – ни одного оттенка ее голоса.)
●
Обе женщины поспешно ушли, оставив дверь настежь. Скрип двери заглушал все. Она так громко скрипела, что перекрывала и пулемет, и крики, и топот на улице. Распахнутая дверь – это было невыносимо. Но в освещенном проеме показался Чито. Мигель увидел его худые ноги, под которыми шевелилась тень. Она колыхалась под пятками, как темная лужа. Чито звал его. Вдвоем пустились бежать, один за другим. Дни потеряли обычную протяженность: то они были чудовищно короткими, то растягивались, как резина. Чито вопил:
– Смерть им!
Кто-то должен был умереть. Это казалось неизбежным. Смерти они тоже не придавали особенного значения. Они толком не знали, что это такое.
●
(Он вспоминал ту ночь. Может, это была вовсе не та ночь, а какая-то другая, раньше или позже той ночи. Но для Мигеля все это была одна и та же ночь.)
●
Дом авдруг наполнились вещами. Отец и другие мужчины приносили несметное множество всяких вещей. Раньше без особой радости шли в лавку и приносили оттуда маленькие свертки, а мать кричала и чертыхалась – иной раз даже плакала. Но в ту ночь все было по-другому – сразу наступило изобилие. В лавке все сами брали, что хотели, и уносили с собой. Дома швыряли на стол, на скамьи или прямо на пол. Еды было полно. Ее было столько, что он и Чито, наевшись и отяжелев, сразу притихли. Они сидели смирно, не зная, что предпринять. А бутылкам так просто счет потеряли. Отец и другие мужчины усаживались пировать, не расставаясь с черными блестящими револьверами. Они много ели и много пили, давали пить женщинам и даже им, детям. Очень было похоже на праздник. Понятно, с того самого дня жизнь казалась праздником. Кошмарным затянувшимся праздником. Мигель постепенно понимал, как это чудесно – развлекаться. Отец всегда был пьян. А может, и нет. Трудно было сказать наверняка, кто пьян, а кто нет. Но все были возбуждены, сами на себя не похожи. Отец и учитель ходили в обнимку, точно большие расшалившиеся дети. Время текло по-особому, бег его не ощущался – смеркалось или рассветало внезапно, безо всякого перехода. Дом был завален вещами. Одна из бутылок разбилась об пол, и темно-красное вино, медленно впитываясь в утрамбованную землю, напоминало что-то очень знакомое, но он не мог припомнить, что именно. Что-то смутное, давнишнее, чего он, может, и не видел никогда своими глазами, но что прекрасно знал. Все ходили из дома в дом, как будто скопом жили в этих лачугах и в то же время не жили ни в одной. В ту ночь они с Чито забились под стол – Мигель уже наелся до отвала. Он глядел то на ноги, то на лица людей, евших и пивших за столом. И время от времени кричал, потому что крик тонул в общем гвалте и это ему нравилось. Рядом с ним Чито пожирал кушанья, которых раньше и не пробовал. Да и теперь они казались ему все на один вкус. Маленький рот Чито жадно поглощал всю эту еду. Казалось, Чито только для того и существует, чтобы набивать всякой всячиной эту дырку посреди чумазого лица. А он, глядя на Чито, заливался смехом. Тогда Чито грозил ему кулаком или толкал в грудь, так что он валился навзничь. Один раз Чито даже плюнул в него, и он почувствовал на лице теплые, зловонные остатки пищи. Снаружи, через окно, доносился время от времени странный грохот. Скорее всего это был не гром, а выстрелы. Теперь невозможно было разобрать, когда гром, а когда стреляют. По крайней мере он этого не знал. Порой до него доносился, неизвестно как и откуда, широкий гул моря, набегавшего на берег, – хриплая, тихая жалоба. Выстрелы уже не были событием: все так привыкли к стрельбе, что почти ее не замечали. Отец дал вина ему и Чито. (Чито с разинутым ртом подбежал к взрослым, которые пили.) «Не давай ему, не давай!» – говорил женский голос, быть может, голос его матери. Но они не обращали внимания и пили. Изо всех бутылок, хотя бы по глотку. Очень смешно было. Забавно, да и только. Но по коже все-таки подирал мороз от страха. Мурашки бегали по спине, словно там ползало черное насекомое, на которое не смеешь взглянуть. Они с Чито пробовали все кушанья, хоть потом и плевались. Вдруг стало очень жарко. Так жарко, будто стены вспыхнули огнем. Чито побледнел как полотно и схватил Мигеля за руку. Пальцы их крепко сплелись. А окошко, такое зеленое при зажженном свете, постепенно становилось серым; беленные известью стены казались теперь особенно белыми. Пошатываясь, они с Чито выбежали на улицу. Они жили неподалеку от пляжа, прямо передними, низко, мирно урча, раскинулось море. Волны с хриплым плеском набегали на песок, тихонько лизали его. Тесно прижавшись друг к другу, они с Чито крались мимо бараков, держась поближе к стенам. В ушах и в голове гудело. Уличная тишина, нарушаемая лишь мерным рокотом моря, освежила их. Дойдя до угла последнего барака, Чито прислонился лбом к стене – его стошнило. Он тихонько стонал и не решался отойти от стены. Началась рвота и у Мигеля. Противная горечь облепила весь рот. Они пошли дальше, в конец улочки. Из закусочной на пляже доносились голоса. Прислушались… Громче всех кричали женщины. Чито приложил руки раструбом ко рту, грубо обругал их, и оба убежали, хохоча. Безудержный смех вдруг овладел ими. Они надрывались от хохота, и пот крупными каплями стекал по щекам и по лбу. Так брели они и брели, пока не наткнулись на часовню. Часовня все еще пылала там, в конце пляжа. Черным грозным пятном вырисовывалась она на бледном вечернем небе и была прекрасна в отсветах пламени, гигантскими багровыми языками лизавшего небо. Ветер понес на детей клубы черного вонючего дыма, – дым забивался в горло, в ноздри, заставляя чихать, кашлять. На маленькой паперти, на ступеньках все еще валялись обугленные обломки, зола, головешки. Дети стали рыться в мусоре. Они сами не знали, чего ищут, но им обязательно нужно было что-то найти. Все могло сгодиться. У них было такое чувство, словно тысячи глаз устремлены на них. И за ними действительно следили глаза. Стеклянные глаза с разбитых, рассеченных личек – маленьких безучастных личек, не человеческих, но и не кукольных. Нестройными голосами, фальшивя, дети начали петь; их мутило, но они упорно раскапывали пепел ногами – в поисках таинственных ребячьих сокровищ. Они пели песни, которые звучали вокруг них в те дни, и смеялись над тем же, что и взрослые. Бездумно смеялись. И ели вместе со взрослыми, хотя потом их рвало, выворачивало наизнанку, и, припав лбом к стене барака, они долго не могли отдышаться. Матери крест-накрест повязали им грудь ярко-красными платками. Чито остановился поправить пропотевший платок, за ним – Мигель. У Чито за поясом был самодельный деревянный пистолет. Устав, мальчики рядышком вытянулись на каменной лестнице. Тяжелый сон сморил их. Казалось, прожитый день гулкими ударами отдается в висках. Этот день так и остался в памяти тяжелым гулом – словно целиком растворился в нем.
Мигель проснулся внезапно, ошалело вскочил. Лежать было неудобно. Локоть Чито упирался ему в живот, а сам он, свернувшись калачиком, навалился на плечо Чито и лицом уткнулся ему в затылок. Он медленно открыл глаза. Уши Чито казались восковыми. Маленькие восковые раковины торчали среди потных спутанных прядей. От Чито шел резкий запах – вроде запаха гнилых цветов. Опираясь на него всем телом, он вдыхал этот запах. Он уже давно был в полудреме: сквозь закрытые веки чувствовал мертвенно-бледный рассвет. Чито заворочался, жалобно вскрикивая: «Мне тяжело, тяжело». Лица и руки у обоих были перепачканы золой. Мигель приподнял голову, сонными глазами окинул обгоревший фасад часовни. Огромным укоризненным глазом зияла дверь. Как болит голова, какая она тяжелая, как невкусно во рту! И почему такая мертвая тишина кругом? Он глянул вверх и вдруг почувствовал себя затерянным, заброшенным далеко-далеко. Серое небо показалось чудовищно огромным. «Ох, а что, если это „взаправдашнее“ небо, и сейчас рухнет прямо на нас?» Чито скулил: «Уйди, уйди, не дави так, мне тяжело!» И слабо подергивал плечами. Вдруг Чито столкнул его, приподнявшись резким движением. Что это с Чито? Растрепанный, чумазый, неподвижно сидит на каменной ступеньке. Оба были выпачканы сажей и смертельно бледны. Чито – хмурый, с наморщенным лбом и ввалившимися глазами. Не говоря ни слова, Чито схватил с земли камень и яростно швырнул прочь. Потом завопил в приступе дикой необузданной ярости. Из развалин часовни выпрыгнула кошка. Мигель поглядел на пляж и увидел свою мать. Он равнодушно следил за тем, как она приближается своей особенной походкой, – не спутаешь ни с кем! Мать тоже была растрепанная и перепачканная. Искала его. Разыскивала повсюду. Завидев его, она ускорила шаги; теперь она почти бежала. Поднимаясь по лесенке часовни, мать кричала, грозя в воздухе кулаком, а другой рукой теребила фартук. Лицо ее тоже было мертвенно-бледным, как у Чито, – мертвенно-бледным, как этот рассвет. И вся она точно слиняла. Загрубелыми крепкими руками мать вцепилась ему в плечо, и град оплеух посыпался на него. Он так и знал, что мать его поколотит, – бог весть почему. В таких случаях побоев не миновать. Всю дорогу домой она продолжала колотить его, выкрикивая что-то непонятное. Он бежал на полшага впереди матери, тщетно прикрывая голову от ударов. Спотыкался, хотя дорога была ровная. Хотелось пить, мучительно хотелось пить.
●
На следующий день начальник распорядился не посылать Мигеля Фернандеса на плотину. В одиннадцать часов он вызвал Мигеля к себе. Как всегда, он сидел за столом и рылся в кипе беспорядочно разбросанных бумаг. Худое землистое лицо заросло щетиной, китель расстегнут. Ходил, верно, охотиться спозаранку. По всему видно. Приказав Мигелю сесть, он пристально – в упор – поглядел на него. Прикидывается добряком, другом, как в тот день, когда держал речь перед новой партией заключенных, а Мигелю положил руку на плечо. Мигель насторожился.
Начальник говорил медленно, сладким, невыразимо сладким голосом. Сначала Мигель пропускал его слова мимо ушей. Потом невольно стал прислушиваться. Проклятая лиса! Хуже нет – заставит-таки себя слушать! Ну, все равно, под конец ему показывают шиш – в кармане, конечно.
– Я еще раз просмотрел твои бумаги, – бубнил свое старый хитрец. – Подробно прочел твое личное дело.
Начальник закурил сигарету. Сквозь облачко дыма Мигель напряженно всматривался в некрасивое, неприятное лицо. Правый глаз, казалось, сидит глубже левого – ранение, верно, или что-нибудь в этом роде. «Ему велели выпытать у меня побольше, вот и прикидывается отцом родным. Ладно. Он у меня попотеет. Ничего не скажу, ни звука. Даже во сне из меня словечка не вытянут. Томас меня вызволит отсюда. Томас не бросит друга в беде. Бьюсь об заклад. Только не вешать носа. Зря стараешься, старая лиса».
– Ты еще так молод, мальчик, – продолжал Диего Эррера, уставившись в невидимую точку над головой Мигеля. – В кого же и верить мне, как не в тебя?
Мигель подозрительно взглянул на него. «Хватит слюни-то распускать», – подумал он. Но Диего Эррера неожиданно заговорил о его отце. Об отце, которого он уже не считал своим, который представлялся чужим, далеким. «И впрямь сдается, что отца у меня никогда не было… И чего прицепился, нашел, что вспоминать!» Его так и подмывало крикнуть этому болтуну, чтобы заткнулся, но приходилось терпеливо слушать.
– Отец твой погряз во зле, – говорил Эррера. – Но ты за его преступления не в ответе. Ты был ребенком, на тебе вины нет. Я понимаю, в твоих воспоминаниях он остался героем. Да, мальчик, мне даже приятно так думать.
И добавил:
– Мы с твоим отцом сражались друг против друга. Он не покинул поста, – должно быть, крепко верил в свою правоту. Стоек был, держался до конца… Не знаю, что побудило его драться. Но он не отступился от своих убеждений, не предал их. И вовремя сумел умереть.
Мигель усмехнулся. Начальник поспешно добавил:
– Нет, нет, я не стану толковать с тобой о его убеждениях, судить его дела и поступки. Не берусь сказать, во имя чего он убивал, – важнее, во имя чего он отдал собственную жизнь. Я уважаю всякую веру, надежду на лучшее, а вот у тебя – ни веры, ни надежды. Единственный твой порок, но он-то и привел тебя сюда.
Мигель пристально глядел на него расширенными зрачками светло-карих глаз, – прозрачных, как будто вычерпанных. «Вера? Надежда?» Сидеть было неудобно, он ерзал на стуле теребя в руках шапку. Заныла больная нога – щиколотку снизу доверху как бы ожгло огнем. «Вера? Надежда?» Это годится для тех, кто согласен торчать здесь. «А я жить хочу. Жить. Нет сил сносить лишения, нищету, посредственность, убожество. Жизнь мне нужна – теперь, в настоящем. Деньги. Да, да, деньги. Когда ты при деньгах, это жизнь». Таким вещам учатся на улице. На бесконечной, выжженной солнцем улице, где не на чем остановиться взору, – без воды, без тени. На улице, где находят пристанище такие, как он. На улице без пустых надежд, без напрасных слез, без мечтаний. На улице, где находят приют беспризорные дети; на улице голода и бродячих псов. Это улица его жизни: без одолжений, без веры, без завтрашнего дня. Улица, где ловят сегодняшний день, ловят миг, где у человека есть только глаза и руки. Вера, надежда? «Деньги». Люди делятся на две группы: одни тянут лямку, другие живут.
●
(Ему было восемь лет, когда он забрался на ограду и увидал, как выстраивают людей вдоль облупленной стены замка. В последнюю минуту все тяжело дышали. Кто-то, рыдая, бился о землю. Кто-то, пуская слюни, валялся в ногах у солдата, который целился. Остальные не шевелились, застыли, словно были мертвы задолго до выстрела. Трупы валились в кучу друг на друга: смерть уравняла всех – и храбрецов и трусов.)
●
Он вдруг узнал, что на кладбище воняет, отвратительно воняет. Разрытые могилы, гора изуродованных трупов. А в придорожных канавах, от гавани до поселка, стоял невыносимый смрад – густая, приторная вонь мертвечины. «Я одного хочу – жить. Тумаками я сыт по горло».
А начальник все говорил:
– Могу себе представить, как ты жил. Угадать нетрудно. Думал порой об отцовских друзьях, о тех, кто готов идти по его стопам…
«Да про что это он?» – спросил себя Мигель. Он с любопытством поднял глаза на начальника. Вот уж никогда не думал ни об отце, ни об отцовских друзьях! Со всем этим давно покончено, это его не касается. Ему вообще до всего этого дела нет. Некогда такой чепухой заниматься. Чего ради ворошить прошлое? Теперь оно ровно ничего не значит. Когда голодаешь в десять лет, нет дела ни до кого, кроме себя. Не только мать и отца позабудешь, но даже то, что сам раньше выстрадал. «Зачем? Такие вещи надо забывать начисто, они мешают жить, затуманивают мозги». А этот идиот бубнит об убеждениях отца! Друзей отца! Да он таким не будет. Не может он быть таким. Для него жизнь полна радостей. Желания его гложут – грубые, вполне определенные. Долго ли эта старая лиса за душу тянуть будет?
– Мальчик, – продолжал начальник. – Я говорю с тобой, как не говорил здесь ни с кем. Сам у тебя помощи прошу. Ты молод, не испорчен еще. Помогая тебе, я и себя спасу. У меня тоже был сын, твой ровесник… Ты не должен погибнуть.
Вот оно, добрался! Слыхали эту песню! Мигель подавил невольную улыбку.
– Я хочу, чтобы ты здесь не чувствовал себя в тюрьме. Ты можешь искупить свой проступок. Пойми, у тебя вся жизнь впереди, и неизвестно…
«Искупить? Что искупить, старый болван? Эх, дать бы ему в морду! Ну да, мне пойдет на пользу все, что я делаю. Не стану же я сам себе вредить». Он уже знает, что жизнь – штука не из легких, не из приятных. Но надо урвать у жизни свое, овладеть ею. Любой ценой, во что бы то ни стало. А главное – побыстрей. Ждать нельзя. Не может он ждать, как другие, ну хоть Санта, к примеру. Санта, комедиант несчастный, жалкий попугай – набрался медоточивости от начальника, сам не знает, что говорит; бубнит, а в словах ни чувств, ни мыслей. Да, пристала-таки к нему зараза. Начальник зовет его к себе и заставляет читать книги – по своему выбору. А Санта все это повторяет ни к селу, ни к городу. Вот уже третий год перевязывает раны, печатает на машинке да заучивает наизусть Шекспира. Тьфу, от одной мысли тошно делается!
Начальник закурил вторую сигарету. «Умиляется собственной снисходительности!» – подумал Мигель и еще пристальнее впился в него глазами. Заладил: «Вера, вера». Он убежден, что никакой веры в глубине души у начальника нет, – как у любого заключенного, как у самого отпетого из них. И вдруг он представил себе начальника… мертвецом. (У него на глазах дон Диего постепенно бледнел. Все туже обтягивала скулы кожа, она теряла упругость, деревенела. Глаза ввалились, волосы прилипли к вискам – ужасны эти волосы мертвецов, прилипшие it вискам. Кожа стала лопаться, покрылась тысячью крохотных трещин и воняла братской могилой, выгребной ямой, плесенью, червями. Вот-вот наползут черви, закишат, радуясь поживе. Смрад сточной канавы, смрад войны дохн ет на начальника, загниет одежда и доски гроба, а рот оскалится вечной неизгладимой ухмылкой. «Все мертвецы смеются. Над чем-то или над кем-то – скорей всего над живыми, которые думают о них».) Да, да, вера! Это годится для тех, кто в могиле. Но не для него. В один прекрасный день кровь остановится в жилах. Это он прекрасно знает. Но покамест он еще жив и хорошо знает, чего хочет, что должен сделать, прежде чем придет за ним смерть.
– На плотину больше не пойдешь, – сказал начальник. – Останешься здесь.
Молча глядя на него, Мигель не шевелился. С ним вдруг произошло что-то странное. Такого еще не было за весь месяц, проведенный в эгросском лагере. Отчетливо, почти физически ощутимо, он почувствовал, что брошен в нору, в бездонную пропасть. Маленький мальчик, пылинка, заброшенная в глубокую долину, в самую глубь Долины Камней, на самое дно. К ворам и убийцам, озлобленным, фанатичным, нетерпимым. Под начало этого странного человека, низкорослого, сухопарого, с длинным костистым лицом; человека, который мнит себя святым или чем-то в этом роде. Он во власти этого человека, его речей о надежде, от которых можно прийти в отчаяние. Все мускулы напряглись, в душе закипела бешеная ярость. На память пришел дурацкий мотив – визгливый, душещипательный. Мигель не мог отделаться от этой дешевой музыки. Назойливо звенела она в ушах. Непонятно, почему привязался этот мотив. Песенка, должно быть. Одно несомненно: он слышал ее на воле. Она показалась ему зовом жизни. Он крепко стиснул зубы. «Дурацкое желание завопить». Сквозь зеленоватые стекла в комнату проникало солнце, освещая скромную койку, полку с книгами да маленький радиоприемник – по ночам Диего Эррера ловил заграничные станции, хотя слов не понимал, а мог только слушать музыку. Окопался здесь и сидит себе под низким грязным потолком! Нет, он, Мигель, не может, никогда не сможет понять, принять этот мир! «Как смеет этот тип болтать о надежде, о лучшем мире, нести всю эту ахинею, пичкать нас такой белибердой? На что прикажете надеяться?» Ужасно все это, ужасна эта комната, милостивое обращение, которым его только что удостоили. Да разве можно радоваться, чувствовать себя счастливым от слов начальника: «На плотину больше не пойдешь. Останешься здесь?» И подумать только, кто-нибудь другой на его месте заплясал бы от радости! Какая мерзость! «Не приведи бог видеть счастье в таких поблажках – хуже нет докатиться до этого!» С чего тут радоваться? Неужто старый болван не понимает, что нельзя пронять человека всей этой галиматьей про веру, что с таким хламом не найдешь пути в душу двадцатилетнего парня? Он что, за младенца его считает? Не знает разве, что двадцать лет бывает раз в жизни, что жизнь мчится стрелой, что ни секунды терять нельзя? Мигель скрипнул зубами. Глаза его неподвижно впились в одну точку и горели, как у хищника. «Фу, да он хуже всех. Самый закоренелый! Где ему понять меня!»
Начальник по-прежнему говорил спокойно, противным голосом, тягучим и липким, как смола. Мигель с трудом сообразил, что начальник только что спросил у него о чем-то, а о чем именно – он прослушал. Он не мог ответить. Не мог вымолвить ни слова.
Диего Эррера поднялся, подошел к окну. За ним встал и Мигель, рассеянно рассматривая тщедушную спину в черном кителе.
– Можешь идти, – сказал Диего Эррера.
Мигелю показалось, что начальник как-то разом сгорбился, постарел. Он отдал начальнику честь и вышел, старательно притворив за собой дверь.
С того дня Мигеля Фернандеса больше не посылали на запруду. Официально он числился денщиком начальника. Он слонялся по канцелярии, наведывался к Санте, помогал на кухне и по уборке барака. Каждое воскресенье ездил в церковь к мессе – его брали на грузовик вне очереди. А порой Диего Эррера даже посылал его с каким-нибудь поручением в Эгрос – одного, без охраны. Позже его стали посылать на Нэву с бригадой лесорубов. С десяток заключенных по выбору Диего Эрреры уходили в лес без конвоя – один из бригады по ночам нес обязанности стражника, либо за ними надзирал сам Санта. Они рубили топором поваленные стволы, навьючивали вязанки дров на лошадей и по очереди отводили их к лагерю, пробираясь среди деревьев, травы и высоких папоротников; работали у реки или у родника, вдыхая крепкий запах свежей дубовой древесины. Они сами себе стряпали, ели на свежем воздухе и к шести часам возвращались в лагерь. Изредка их сопровождал жандарм. Эти дни стояли особняком в ряду прочих, казались свободными, хоть то была куцая, жалкая свобода. Большинство дровосеков бригады, пожалуй, даже любили Диего Эрреру. Своими поблажками начальник смягчал строгость режима, и родственники заключенных, ютившиеся в землянках – жена или старший сын, – с улыбкой заговорщиков выходили навстречу лесорубам на дороги Нэвы. Ни один из бригады не пытался бежать.
С тех пор как Мигеля Фернандеса послали на рубку леса, некоторые заключенные стали на него коситься. Другие пытались вызвать на ссору, задиристо шушукались за его спиной: «Ишь повезло сучьему сыну, подольстился-таки к „самому“». Один Мигель был совершенно равнодушен, безучастен. Рана на ноге никак не затягивалась, и это начинало беспокоить его.