Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Знаю, – ответил Лауро.
И мне показалось, что ему почему-то тяжело и грустно.
– Вы быстро управились, – сказал Карлос. – Ты его сразу смял!
– Вообще-то они ребята честные, – сказал Хуан Антонио. – Ничего не скажешь. Сразу ушли…
– Они хотели драться только со мной, – сказал Борха. И посмотрел на меня. – Из-за этого гаденыша. Они знают, что он дружит с Матией.
Я уставилась в землю. Китаец поднял голову:
– Господи, сеньорита!..
Борха встал.
– Они думают, он с нами, потому что Матия… Ну, с этим покончено. А, Матия? Покончено, да?
Я отвела глаза и ничего не сказала.
Мы пошли домой. Китаец говорил:
– Пожалуйста, идемте ко мне, моя мать вас вылечит. И сеньора ничего не узнает…
До ужина оставался час. Мы вошли черным ходом и тихо поднялись в комнату Китайца.
Он зажег настольную лампу. Цветы и литографии были все так же приколоты к покатому потолку. Мутное зеркало, книги, глиняные кружки, статуэтки, свечи. Когда Китаец зажигал лампу, его большие желтые руки были похожи на освещенную бабочку.
– Подождите, – попросил он. – Я ей скажу…
Окно еще было открыто, и мы видели влажный прямоугольник неба. На нем сияла звезда. Борха подошел ко мне и поцеловал меня в щеку.
– Матия, Матия, очень тебя прошу…
Мне показалось, что он сейчас заплачет, и я впервые подумала, что вот такой, без обычной спеси, он много моложе меня и беззащитней (как я сама в тот день, перед Мануэлем).
– Матия, скажи, что это неправда!
– Это правда. Я не виновата. Он – настоящий сын Сон Махора. Самый настоящий…
Борха закусил губу (мне всегда казалось, что для мальчика у него чересчур красные губы) и сжал правой рукой левую – конечно, она болела у него сейчас куда меньше, чем сердце.
– Не может быть… Этот тип! Ты знаешь, Матия, Хорхе нам родственник. Они с бабушкой в ссоре. Но это все чепуха. Он – нашей крови…
– Что ты так волнуешься? – не сдержалась я. – Мне тебя очень жаль, но это правда. И все это знают. Он любил Малене, Мануэль их сын. Потом он выдал ее за управляющего, чтобы толков не было. Все это знают. И подарил им эту землю назло бабушке. Что поделаешь, Борха, такая уж жизнь.
Произнеся эти слова, я была довольна, хотя и чувствовала себя дурой. (Какая глупая фраза! Я ее слышала от наших служанок – «такая уж жизнь».)
К Борхе вернулась былая спесь. Он поднял голову и почти с ненавистью посмотрел на меня.
– «Такая уж жизнь», – передразнил он. – Вот идиотка!
Скрипнула дверь, вошла Антония. Она была еще бледней, чем обычно, прямо зеленая. Свет лампы подчеркивал тени у губ и под глазами, и ее узкое, худое лицо казалось мне маской. Антония держала кувшин с водой, вату и йод, через руку у нее висело полотенце, на голове сидел попугай.
– Ой, сеньорито Борха! Святые угодники!
Попугай сердито посмотрел на нас круглыми глазками. Его длинный темный хвост трепетал у ее виска, точно цветок.
– Ну-ка, дайте руку… О, господи, господи!
Она охала так искренне, что вряд ли думала только о ране. «Наверное, она плачет тут, в комнате», – решила я. В дверях стоял Лауро, поблескивая очками.
– Вот так, прижимайте покрепче…
Борха прижал вату к ране. Я села на край кровати и болтала ногами. Борха стал тихо насвистывать. Он нервничал, и свист не получался.
Антония повернулась к Лауро и громко, хрипло сказала:
– Иди сюда, сынок…
Мы посмотрели на Китайца. «Сынок». Она еще не называла его так при нас. «Мы знаем, что он ее сын, – думала я. – Знаем, но не понимаем». И вдруг в маленькой комнатке как будто затрепетали крылья. Женщина смотрела на сына – бедного, уродливого, длинного, что стоял у притолоки двери. Он шагнул вперед, сел на стул, сильно сутулясь. Лоб у него был мокрый, и женская рука (не Антонии, скорей, Маурисии или той, кого я потеряла, а может – только ждала), широкая женская рука провела по его напряженной спине, пригладила волосы. Он поднял голову, снял очки, посмотрел на мать. С раскаянием или болью – не знаю – я впервые увидела его глаза. Мать и сын смотрели друг на друга. И я – как нелепо! – вспомнила, что мой друг сказал мне: «Мое место здесь». (Здесь, в мире мужчин и женщин. Что-то дрогнуло у меня в груди и запрыгало, как скорлупка в море.) «Ну, все», – сказал Борха. (Далеко, в мире плохих детей, упрямых, своевольных, глупых, восхищающихся тем, кто похож на ветер и кто сжег свой корабль у далеких островов.)
– Ну, все. Спасибо, Антония. Спасибо, Лауро.
Они убрали из-за зеркала ту фотографию. Наверное, положили в книгу, или в потрепанную папку, или в карман у сердца.
Попугай взлетел, глухо шурша крыльями, и Борха рассмеялся.
Я лежала одна, без Горого, сунув правую руку под еще не нагретую подушку. Сквозь щели жалюзи сочился мрак. «Тук-тук-тук», – услышала я и ответила: «Нет, Борха, пожалуйста!» Мы давно не ходили на веранду курить и секретничать. «Нет, не надо, это все кончилось!» Но он стучал. Я натянула свитер, вышла в залу и вылезла на веранду через окно.
Он сидел в дальнем углу. Красный огонек сигареты сверкал во тьме, как глаз кривого чудища. Столбик дыма тянулся к арке. Согнувшись, я подошла к Борхе; он сидел по-турецки, прислонясь к стене.
– Иди сюда, – тихо сказал он.
В пролетах арок бледно синело усыпанное звездами небо. Я села рядом, он обнял меня.
– Матия, ты думала, что очень много знаешь?
Я молчала.
– Ничего ты не знаешь!
Я покосилась на него. В свете луны было видно, как блестят его глаза. Он прикоснулся щекой к моей щеке.
– Я тебе скажу одну штуку, – сказал он.
Он говорил шепотом, как и полагалось тут, ночью, и я, сама того не желая, чувствовала, что меня затягивает его мир.
– Ничего ты не понимаешь, совсем еще зеленая. Ну, я тебе все объясню. Вот, например: ты знаешь, что Китаец…
Я опять испугалась. Страх вернулся, как дурнота.
– Не надо! – сказала я и хотела отодвинуться, но он не пустил.
– Китаец, – продолжал он, – делает все, что я велю, потому что я могу про него такое рассказать бабушке…
Я невольно спросила:
– Какое?
И вспомнила тот единственный день, когда я была с ними в роще до вечера. Борха говорил в темноте, а я почти не слушала и думала про тот день, словно смотрела сон – жестокий, ни на что не похожий, слишком реальный, почти вещий. От страха у меня вспотели руки и по спине пробегал озноб. Это было в марте, еще до войны, меня только что выгнали из школы. От золотистого тумана сами собой закрывались глаза.
(«Когда появятся новые звезды, нас уже не будет, – сказал Китаец. – Вы оба, Матия и Борха, должны хоть когда-нибудь подумать об этом». Море было тихое, и что-то таинственное притаилось в скалах. Упади хоть одна капля дождя, мы бы услышали. Китаец глядел на море, волосы спускались прядями вдоль его щек. Он был похож на мученика с витража, и мне стало страшно. Китаец заморгал, глаза у него заблестели. Очки он держал в правой руке, левой потирал переносицу. «Андромеда, Телец…» – говорил он, называя созвездия, четки звезд тянулись у него изо рта. «Думайте об этом». Его неподвижные, желтые глаза глядели на меня в тишине, сквозь тяжелый, как вода, воздух. И я вспомнила высокие своды храма и блики витражей в полумгле. Он объяснял то, чего я никак не понимала, но для него эти, с витражей, были своими, словно братья или умершие родственники, от которых снесешь и обиду и укор. Мы сидели на земле, на изумрудно-зеленом островке травы и миндальных деревьев. Миндаль уже цвел, стволы таинственно чернели в розовом облаке, и свет был розовый, густой, как пар. Сверкали оливы. У них были руки, ноги, лица. Длинными прямоугольниками темнели засеянные участки. «О, господи! – говорил Китаец. – Какая благодать!» И казалось, что он вот-вот расплачется, словно красота пробуждает в нем тайную боль, а не радость, как во всех людях. Борха что-то спросил, он ответил: «Мне больно от милости господней». Потом мы пошли в рощу. Там было тихо и сонно. Протянешь руку – и сорвешь апельсин, никто не сторожил их, дома были далеко, а может – сторож где-нибудь уснул, «под шум воды, с дубинкой в руке». Так представляла я сторожей с детства – наверное, видела на картинке или читала в сказке. Мы шли пригнувшись, гуськом. Свет был темно-зеленый, хотя высоко над деревьями висело круглое солнце. Слева были горы – коричневые, серые и синие, самых нежных оттенков. Леса тут не было, и Борха спросил: «А лес когда будет?» – но Китаец не ответил. Птицы низко летали над деревьями. Потом мы устали и легли на землю. Китаец сорвал апельсин, надкусил, стал сосать. Сок стекал из уголков рта и пачкал ему усы. Мне стало противно. Он сорвал другой, запах ударил мне в нос, я закрыла глаза. Когда я открыла их, Китаец трогал рукой ногу Борхи. В полудреме я видела, как желтая рука медленно, несмело движется кверху. Борха лежал спокойно, потом дернулся и сказал: «А ну тебя!» Душный запах апельсинов сочился сквозь прохладу. Я вздрогнула. Справа было море, синее, блестящее, и там, где мы лежали, земля как будто покачивалась, как будто скользила к берегу. От этого даже тошнило немножко, – словно под тобой и впрямь бурые и серые волны. Подальше росли печальные, голые деревья. «Смоковницы», – подумала я и вспомнила ту, с петухом. Эти были чистенькие, и ветки сверкали на солнце, как металл. Я встала и пошла побродить. Дошла до беленых, редко расставленных домиков с маленькими окошками и тростниковым навесом над крыльцом. Там тоже росли смоковницы, оливы, низкие дубы. Я остановилась перед тихим белым домом. Слепой мул вращал ворот колодца, и вода, с усыпляющим, тревожным урчанием, текла по трубам на грядки. Я отошла далеко от рощи, ступая осторожно, чтобы не залаяла какая-нибудь собака, и думала о звездах. Моя звезда была несчастливая: «Все он, Китаец. Врет нам про всякие звезды, морочит голову». Я снова вспомнила витражи, и сердце кольнуло что-то – я не знала сама, страх это или боль. Вспомнила и Ферминтина – мальчика, недавно умершего в селении. (Я никогда не говорила с ним, но смерть его меня испугала. Я очень хотела, чтобы никто на свете не умирал и чтобы разговоры о смерти оказались одной из тех сказок, которыми взрослые морочат детей.) Солнце светило сбоку, я видела свою тень. Впереди сверкал белый кубик дома, почти голубой на солнце, а тень моя лежала на невысоком откосе. Со мной не было никого, даже деревьев – я сама стояла, как дерево, совершенно одна. Что-то шептало мне: «Ничего ты не знаешь, ничего…» Я обернулась, мне очень хотелось увидеть рощу, где ждали меня Борха с Китайцем. (Странно – я чуть не подумала: «И Матия там с ними», словно кто-то другой тихо стоит здесь, и тень чья-то чужая, а я сама – между Борхой и Лауро.) В темной листве тяжело висел яркий плод. «Какая благодать», – говорил Китаец и радовался, глядя на них. И Ферминтин так думал – всякий раз он спрашивал у врача (тот сам нам рассказывал): «Апельсины еще не собрали?» Только зачем вспоминать про Ферминтина? Он гниет в земле. Куда ни пойди, всюду мертвые, да и далеко ли тут уйдешь, на острове? Вдруг я испугалась, что моя тень не сдвинется, словно тень от камня. Я подняла руку – еще один кусочек земли стал темным, – глубоко вздохнула и побежала к морю. До рощи я дошла не очень скоро. Увидела издали черные стволы, а не розовую дымку, и остановилась, задохнувшись. «Оливы, миндаль, оливы, миндаль». Все сверкало и дробилось перед глазами.)
– Знаю, – быстро сказала я. Лицо у меня горело. – Знаю. Не говори!..
– Он, дурак, еще и письмо мне написал. Оно у меня в железном ящике, и ему это известно…
Борха негромко, но резко хихикнул.
– Все сделает, что я велю… все, что прикажу.
Я сняла его руку со своего плеча.
– Матия, – сказал он как-то мягче. – Я хочу тебе показать одну штуку. Это я стащил у мамы. Читай! Увидишь, дура, что ты и половины не знаешь…
Он зажег карманный фонарик и показал мне три письма. Я сразу узнала их по цвету, по форме, даже по запаху – я видела их у тети, в ее розовой душной комнате. Тетя Эмилия в мягком кресле, тошнотворный запах, игральные карты на прикрытых халатом коленях… И я подумала: «Это писал не дядя Альваро…»
– Читай, Матия… – сказал Борха. – Увидишь что к чему.
В неверном свете фонаря я разобрала первые фразы, прочитала имя и отвела глаза – мы ведь делали что-то ужасное! Но худые и твердые пальцы вора повернули мою голову к желтым листкам, и я снова увидела в свете фонаря печальные слова печальнейших на свете писем, возвращенных той, что их писала, как возвращает утопленников море. И я услышала:
– Читай, дура, узнавай. Так делать нельзя, но я хочу, чтобы ты знала…
Воровать нельзя, а мы воруем. Нельзя мучить Китайца, нельзя беспокоить останки несчастной, утраченной любви. Нельзя терять неведение, нельзя покидать Кая и Герду – и не становиться взрослыми. Злой язычок света рассказывал мне, против моей воли, тайну тети Эмилии: «Дорогой мой Хорхе…», «Любимый…»
(О, грязные, пошлые, выспренние слова взрослых!)
– Ты поняла, кого он любил? Поняла?
«Твоя, навеки твоя…» – дрожали тетины буквы. (О, глупые, глупые взрослые! А тетя сказала: «Я тоже спала с куклой до самой свадьбы».)
Бедный Горого.
Теперь я уже не помню, сколько раз видела Мануэля; не помню, часто ли, или между встречами проходило по несколько дней. Зато я помню совершенно точно цвет земли и деревьев. И запах воздуха, и свет, сплетавший тени над нами, и умирающие цветы, и гулкий зеленый колодец совсем рядом. Сновали какие-то жуки, у моря росли агавы, острые, словно шпаги из забытой игры.
Мы не уславливались о свидании. Мы просто встречались. Мануэль никогда не отдыхал, ни с кем не говорил, но для меня бросал все. А я забывала Борху и уроки, книги и бабушкины увещевания. Мы шли рядом, беседовали, ложились ничком на землю, как в тот, первый день, под деревьями, на откосе.
Помню, я словно вошла в потревоженную воду. Страх охватывал меня все сильнее – не прежний, детский, а новый, которого я еще не знала. По ночам я просыпалась, садилась в постели, темнота угнетала меня, и я чувствовала то, чего не было с самого раннего детства: «День и ночь, ночь и день, неужели это все?» Быть может, мне снова смутно хотелось увидеть, проснувшись, не ночь и не день, а что-то еще, сияющее и печальное, какую-нибудь дверцу, в которую можно убежать от жизни.
В первый раз это чувство вернулось, когда Борха сказал про тетю. Мне снова захотелось убежать от дня и от ночи. Что-то непонятное – быть может, робкая жажда справедливости – овладевало мной. Я чуть не ударила Борху, чуть не крикнула: «Нет, нет, не ты, ты притвора, ты злой!» Только Мануэль мог быть настоящим сыном Сон Махора.
Как воровка, я подстерегала у тетиных дверей и, когда она выходила, пробиралась к ней в комнату. Мне было стыдно (гораздо стыднее, чем тогда, когда я помогала воровать), но я все-таки шла к дядиным портретам. Дядя Альваро – Борхин отец, он Борхин отец. Я вглядывалась в длинное лицо, в близко посаженные глаза, в отвратительно острые скулы. Да, похожи. Когда, скинув ханжескую личину, Борха оставался с Гьемом, с Хуаном Антонио, со мной, он глядел точно так же. Антония и Лоренса говорили, что «для мужчины он чересчур красивый». Я жадно глядела на его лицо, улыбку, глаза и думала: «Нет, он совсем как дядя!» Когда-то я спросила его, почему ему это так важно; и теперь, про себя, я повторяла тот же вопрос. Тревога моя становилась все сильнее.
Я не решалась смотреть на тетю Эмилию. Пресловутое ожидание казалось мне нечистым и вязким, как запах духов в ее комнате.
Почти все цветы умерли, остались только красные розы и темно-розовые, плотные, как ирисы. Никогда еще не был откос таким красивым, и никогда так хорошо не пахло, даже весной.
А дела творились плохие. За завтраком хрустели газеты в хищных бабушкиных когтях, трость то и дело возмущенно падала на пол, серое кольцо сверкало гневом. «Какие зверства, людей живьем закапывают!..» – говорила бабушка и рассеянно отхлебывала кофе, и круглые, мрачные глаза жадно впивались в буквы. Иногда в газеты заглядывали и мы с Борхой. Бомбардировки, поражения, победы. А здесь, на острове – вязкая, молчаливая месть. Братья Таронхи объезжали округу на черной машине. Я вспоминала о Хосе, и что-то сжимало мне горло. С того вечера мы ни разу не ходили в бухту.
Китаец молча читал газеты, когда бабушка, скомкав, кидала их на стол. Если хлопала дверь или врывался ветер, он поднимал голову. Гондольер прилетал к нему, садился на плечо или на руку, а иногда и прямо на пальцы, листающие газету. Ласково клевал его в ухо, как будто целовал, а Китаец делал вид, что читает или пишет, и непонятно улыбался.
Занимались мы все в той же комнате, за большим столом, по одному с каждой стороны, как на важном совещании. Между нами и за нашими спинами будто простирались ледяные пустыни. Становилось все холоднее. Борха кусал кончик ручки. Я рисовала на полях тетрадки дома и башни для Горого. Где-то в доме играли на пианино. Звуки скатывались со второго этажа, точно капли.
– Что будешь делать, когда мы пойдем в школу? – спрашивал Борха Китайца.
Лауро улыбался:
– Не отвлекайтесь, сеньорито.
Как-то Антония сказала:
– Вчера, на площади, чуть не побили камнями Малене.
– За что? – Мы оба подняли головы. Над речами Цицерона растерянно летала бабочка.
– Зазналась. А братья Таронхи не дали ее побить.
– Что же там было? – спросил Китаец.
Мать и сын переглянулись. Антония сложила на краю стола наши книги и тетради. Она принесла завтрак и расставляла еду. Позвякивали ложечки и чашки.
– Остригли ее, – сказала она. – Больше ничего. Привели на площадь, где ребята костры жгут, и остригли. Чтобы не зазнавалась.
У меня задрожали руки, и я сунула их под стол. Я чувствовала себя жалкой трусихой, мне хотелось сказать: «Мануэль мой друг, он держал Горого и даже не спросил, зачем мне такое чучело».
Заскрипели ступеньки, Антония выскочила из комнаты. Бабушка тяжело спускалась по лестнице. Она вошла к нам – Антония спешила за ней – и остановилась у порога. Мы встали. На пол посыпались книги, желтый карандаш дерзко покатился к ее ногам. (Маленькие отекшие ноги, туфли врезаются в подъем.) Покраснев, как мак, втянув голову в плени, Лауро кинулся к ней, встал на колени и, что-то лепеча, поднял карандаш. Бабушка не была ни разу у нас на уроке.
– Оставьте, – холодно сказала она. – Что случилось с этой женщиной?
Антония, вытянувшись, быстро замигала:
– Сеньора, она… она, кажется, надерзила братьям Таронхи. Нагрубила им. Она плохая женщина, сеньора, и наши ее проучили.
– Как проучили?
– Остригли. Вы помните, сеньора, у нее красивые золотистые косы…
– Рыжие, – уточнила бабушка. – Да, помню. Только не золотые, а рыжие.
Она швырнула на стол газету.
– У нас стригут, а там…
Мы несмело заглянули в газету. Какие-то люди висели на чем-то. Фотография была темная, плохая, и от этого мне стало еще страшнее. Я вспомнила соломенное чучело в свитере, которое Гьем и его компания жгли на костре. Борха спас его из огня, а сам получил рану.
Бабушка вышла, прямо держа спину и тяжело опираясь на свою дурацкую палку. Китаец быстро схватил газету. Там было написано крупными буквами, что в одной деревне священника бросили на растерзание свиньям. Я представила, как отец Майоль борется со свиньями – у нас их было много, все злые, клыкастые, – и мне почудилось, что у этих свиней такой же оскал, как у бабушки, у Борхи, а может – и у меня.
– Поешь, сынок, – сказала Антония.
Мы опять услышали это слово. «Так она его зовет, – подумала я, – с тех пор как узнала, что его выгоняют».
Я почувствовала, что Борха смотрит на меня, обернулась и поняла по его сведенным бровям, по закушенной губе, даже по блестящей пряди на лбу, что он хочет сказать: «Пошли, Матия».
Китаец открыл было рот, но промолчал. Сел, опустил голову, сложил газету. Антония – поникшая, словно из нее вынули душу, – стала разливать кофе.
– Куда? – спросила я, как только мы вышли. Было холодно, я запахнула жакет и придерживала его руками. Со страхом я ждала ответа.
– К Мануэлю.
– Нет!
Я схватила его за рукав, но он вырвался и побежал вперед. Его тонкие, загорелые ноги ловко перескакивали через низенькие каменные стены. Солнце в тот день было большое, как спелый апельсин. Начиналась золотая пора, когда свет среди стволов – алый и розовый, а солнце надо пить понемногу, как старое вино, чтобы не ударило в голову. Начинался октябрь.
У калитки Борха остановился и стоял, как стояла я в тот, первый, день, пока Мануэль не спросил, подожду ли я его. Я смотрела сзади на шею с продольной впадиной и очень хотела, чтобы мой брат не позвал Мануэля.
В открытую калитку мы видели оливы и колодец, в который кинули дохлого пса. Я думала о том, что небо – такое, как тогда и как всегда, оно всегда одинаковое, только на земле все меняется. Сейчас оно было омыто сверкающим светом спелого, предвечернего солнца. Шел, наверное, шестой час.
– Где он ходит сейчас? – спросил Борха.
Говорил он пылко, нетерпеливо, и я поняла, что он волнуется.
– Не знаю.
Он дернул плечом и повторил:
– Где он, Матия? Не скажешь – пожалеешь…
– Да я не знаю.
– А где же вы встречаетесь?
Не стоило говорить, что мы вообще не назначаем свиданий, он бы не понял. Мы ведь просто выходили друг другу навстречу. Я вздрогнула, вспомнив, как мне показалось когда-то, что Мануэль хочет сказать: «Остановись, тут мой мир. Остановись, тут вход в мое царство»; а наглый Борха (какой он плохой, какой плохой!), пожав плечами, переступил этот порог и вошел в сокровенное святилище, где хранилось что-то большее, чем зарождающаяся любовь. Я печально вошла за ним и прислонилась к первой оливе. Листья на ней уже поредели. За стволами виднелся колодец, покрытый мхом и плесенью и похожий на странное око земли.
Перед домом было крытое крыльцо. Фонарь кто-то разбил – наверное, камнем. Стояла тишина, две золотые пчелы гонялись друг за другом. Все заливало, как во сне, розовое сияние. Чем-то приторно пахло – медом или суслом. Сизый бабушкин голубь что-то клевал на первой ступеньке, у большой лужи.
– Мануэль… – позвал Борха.
По земле двигались тени. Пламенела герань в больших горшках. Все сверкало, словно только что пролился мелкий золотой дождь. Правое окно вспыхивало синим и зеленым. Дверь на террасу была открыта, но в доме стояла тишина, будто все заснули или заколдованы. Казалось, что сад полили совсем недавно.
– Мануэль! – крикнул Борха погромче.
Голубь взлетел, мелькнул над нами и сел на стену. Оттуда, где я стояла, его пронесшаяся по земле тень показалась мне сказочной. «Странно все на свете», – подумала я.
Тут и вышел Мануэль – усталый, босой, весь в земле. Он оперся о стену и, не глядя на нас, стал обувать сандалии. На его щеках чернела тень упрямо опущенных ресниц. Он был гораздо выше Борхи и куда сильнее.
– Мануэль, – раздраженно сказал мой брат. – Я хочу у тебя спросить: с кем ты, с Гьемом или с нами?
Мануэль посмотрел на него, и я впервые увидела, что в его глазах вспыхнул гнев, мучительный, как тоска.
– Я не понимаю, – сказал он.
Борха подошел к нему. Он дрожал и с трудом сдерживался.
– Пошли со мной. Пошли в Сон Махор!
И тут в первый раз Мануэль взглянул на меня.
– Пошли! – повторил Борха. – А то хуже будет. Хуже, чем с твоей матерью.
Если бы он этого не говорил! Меня словно ударили по щеке. Но я сама испугалась своей трусости. Темное лицо Мануэля побагровело от шеи до лба.
– Я занят, – ответил он.
Борха обернулся ко мне.
– Скажи ему, Матия.
Я еще не открыла рта – и лоб, и уши, и шея у меня горели, – как Мануэль поднял правую руку (она блеснула в лучах солнца):
– Не говори, Матия, не надо…
Я отвела взгляд, и Мануэль пошел к поместью.
Сперва мы зашли за Хуаном Антонио, который, услышав свист, выскочил на балкон, дожевывая что-то. Потом быстро спустился и встал рядом с Мануэлем. Мальчики шли впереди, я – сзади. Со стороны могло показаться, что Мануэля ведут в тюрьму. Сам он ступал медленно, опустив руки.
Когда мы выходили из селения, нас увидел Себастьян.
– Теперь своим донесет… – быстро сказал Хуан Антонио.
Леон и Карлос занимались, но охотно пошли с нами.
Дорога поднималась вверх, а потом сворачивала в сторону. Солнце висело прямо над нами, словно мы взбирались по стене.
У ограды поместья мы нерешительно остановились. Может, мы бы постояли, да так и ушли (как некогда ушли мы с Мануэлем, постояв у решетки, глядя друг на друга и слушая ветер), но там, в саду, ходил Санамо. Увидев Мануэля, он открыл рот, вскинул руки, но ничего не сказал и направился к нам, недобро посмеиваясь и звякая ключами.
– Мануэль, Мануэль, сыночек! – зашамкал он беззубым ртом, отпирая скрипучие ворота. Его длинные седые волосы шевелились на ветру.
Мануэль стоял покорно, как пойманный преступник, и это меня раздражало. Он был выше всех нас, даже меня, самой долговязой. Он стоял, чуть опустив голову, и лучи предзакатного солнца сверкали на его темной коже, огнем зажигали волосы. Санамо восторженно глядел на Мануэля. Борха держался за прутья решетки обеими руками и улыбался как можно слаще, словно что-то выпрашивал у бабушки.
– Привет, Санамо, – с наигранной бодростью сказал он. – Можно зайти к дону Хорхе?
Санамо ехидно взглянул на него, криво усмехнулся и распахнул ворота, как будто перед ними стоял экипаж, а не шестеро растерянных детей.
– Проходите, – сказал он. – Сеньор будет рад видеть таких красивых деток.
Мануэль стоял как вкопанный, и Борхе пришлось его втолкнуть.
Сад Сон Махора наконец раскрылся перед нами. Он был темный, тенистый из-за высоких стен. В нем всегда гулял ветер, и пальмы колыхались на ветру. Ступени, ведущие к дому, заросли зеленым, как ящерица, мхом. Дом был очень красивый, с длинной террасой, белыми арками, синими ставнями, но какой-то уж слишком запущенный. По стенам густо вился плющ, и от этого они стали сырыми и томными. Слева росли магнолии, они уже отцвели, и в воздухе сладко пахло какими-то иными цветами, иными тенями, отголосками, которые мы не могли, да и не решались понять. Казалось, что землю и деревья полили совсем недавно.
III
Я навсегда запомнила алый свет, словно воздух стал прекрасным, золотисто-розовым вином. Магнолии отцвели, только розы еще не увяли – темные, почти черные, как засыхающая кровь; и воздух был насыщен их густым запахом. Санамо прошел вперед и вскоре вернулся, улыбаясь так, будто случилось что-то смешное и страшное:
– Идите, детки, идите.
Он весь трясся от какой-то дикой радости. Мы не двигались с места и не отвечали, точно кто-то держал нас. С Борхи слетела спесь; Хуан Антонио, Карлос и Леон оцепенели от застенчивости. Мы были именно «детки», как и назвал нас Санамо (наверное – желая уязвить), странные, истеричные дети, которым кажется невиданной смелостью пойти в гости к такому вельможе.
– Идемте, голубчики, идемте. Чего ждать? Сеньор приглашает вас с ним пообедать, – говорил Санамо, корчась от смеха (совсем как Дуврский дед в короне из сосулек и шишек, когда Седьмая Королевна Заколдованной Горы коснулась его ладони).
Мануэль снова обрел непринужденность. Он взял меня за руку, и мы пошли за стариком, позвякивающим ключами, глядя на темную розу у его виска. Сзади захрустел песок под ногами Борхи, Хуана Антонио, Карлоса и Леона.
Владелец Сон Махора сидел в глубине сада, среди темных роз. Сад, словно погруженный в вино, был отделен от мира высокой стеною и тесно примыкал к крутому склону горы. Здесь, в глубине, росли вишни, магнолии и знаменитый виноград, не дававший покоя бабушке и жене алькальда. Над длинным столом висели тяжелые гроздья – от светло-синих до темно-лиловых. На столе стояло вино, прозрачное, розовато-алое в лучах предзакатного солнца. Бутылка светилась, как лампа. Хорхе сидел за этим столом. Казалось, он перерезан надвое, словно какой-то странный мученик. Последний луч солнца вспыхивал в стекле бутылки. Мануэль мягко потянул меня за руку, и мы подошли к столу. Не помню, что сказал нам Сон Махор, – помню только его улыбку и голос, далекий, как все предания о нем. Иссиня-черные глаза – глаза Мануэля смотрели устало и невесело.
Правой рукой он указал нам места рядом с собой. Волосы у него были седые, почти совсем белые и очень густые. Кожа – смуглая, как у Мануэля. На нем был полосатый морской китель с золотыми пуговицами. Большие жесткие руки двигались медленно. Он показался мне печальным, каким-то неприкаянным. Сперва он сказал что-то Борхе, потом – мне, снисходительно, точно маленькой. Борха, весь красный, тянулся изо всех сил, чтобы казаться выше. Хорхе спросил, как бабушка. (А я подумала: «Никто не спросит о моем отце».) Не вставая, он милостиво подзывал нас поближе к себе, словно епископ или надменный принц. Мы с Мануэлем крепко держались за руки. Не помню, кто из нас не отпускал другого, – наверное, оба: мы сплели пальцы, будто цеплялись друг за друга, чтобы не соскользнуть в одиночество, с которого так резко сдернули покров.
Хорхе положил мне руку на плечо и посмотрел на наши сплетенные пальцы. Я и не думала, что у них с Мануэлем совсем одинаковые глаза. Но рука была тяжелее, и мне стало не по себе. Что-то держало меня, я не могла двинуться, не могла освободиться. Рука пахла кедром (я вспомнила ящик сигар, который папа оставил у нас дома, и я часто потом нюхала), и мне показалось, что все так пахнет – и виноград, и вино, и солнце. А может, никакого запаха и не было, просто все было как во сне в таинственном саду Сон Махора.
– Ты дочка Марии Тересы? – спросил он.
Я улыбнулась и сразу почувствовала, что улыбка получилась вымученная.
– Не похожа. Совсем не похожа.
Кажется, это меня огорчило. А может – обрадовало, не помню.
– Хорошие у меня сегодня гости… Эй, Санамо!
Он велел принести бокалы и еще вина. Санамо добавил к этому сыр, миндаль и хлеб – солоноватый, а не пресный, как у нас, в селении.
– Это Санамо сам печет, – сказал Хорхе. – Научился в одной стране.
Он засмеялся, старый слуга ему вторил, а мы не понимали, чему они смеются всякий раз, как посмотрят друг на друга.
Громко захлопали крылья, словно кто-то ударил по железному листу, и мы увидели серых, белых и черных бабушкиных голубей. Темные тени скользнули по земле.
– Смотрите, – сказал Хорхе, поднимая руку. – Голуби доньи Пракседес.
Санамо поставил вино на стол.
– Летают ко мне, – продолжал Хорхе, – а мой белый петух, если верить Санамо, полюбил вашу смоковницу. Верно, Борха?
Борха улыбнулся и кивнул. Все мы смотрели на хозяина. И тут он в первый раз обернулся к Мануэлю:
– Садись справа от меня. А ты – слева (это он сказал мне).
Он мягко разнял наши руки. По тону его было ясно, что Мануэль – главный из нас. Я посмотрела на Борху, который только и ждал этой минуты. («Какой позор!» – подумала я.) И мне показалось, что он хочет что-то сказать. Борха сильно покраснел, глаза его так сверкали, что я чуть не поверила в его выдумку, – они блестели, совсем как у Хорхе. Я испугалась, что он оттолкнет Мануэля и сядет по правую руку от своего кумира. А тот, ничего не замечая, говорил: